355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Уварова » Лики времени » Текст книги (страница 9)
Лики времени
  • Текст добавлен: 22 апреля 2017, 16:00

Текст книги "Лики времени"


Автор книги: Людмила Уварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

– И как же вы решили? – спросила Клавдия Сергеевна.

– Было много разного рода споров, и все-таки так и не сумели прийти к единому решению. Но если хочешь знать, мне известны врачи и в нашей стране, которые считают наиболее целесообразным высказать больному все то, что надлежит ему знать о своем недуге, решительно все. А я не могу так…

Сергей Витальевич оставался верен себе и сейчас. Клавдия Сергеевна увидела, как мгновенно налились радостью огромные глаза Хмелевского.

– Значит, еще поживем? – почти воскликнул он. Лежавший рядом на соседней кровати старик, все время дремавший, пока профессор осматривал Хмелевского, очнулся, удивленно взглянул на него.

– Поживем, – уверенно сказал Сергей Витальевич. – Еще как поживем!

– А когда вы ко мне еще зайдете?

– Когда будут готовы все анализы.

– Отлично. Буду ждать вас с нетерпением.

– Да, да, в конце недели мы снова увидимся, – подтвердил Сергей Витальевич.

Он вышел в коридор вместе с Клавдией Сергеевной.

Мимо пробежал Алексей Алексеевич Чириков. Увидел профессора, сразу же остановился:

– Сергей Витальевич, а мы уже думали, вы нас совсем покинули…

– Ну-ну, – сказал Сергей Витальевич. – Зачем вы так, Алеша?

Подошел зав. отделением, толстый, страдающий астмой Сурен Ашотович Аташев, задыхаясь, произнес:

– Хорошо, что увидел вас! А у меня к вам столько всего накопилось…

– Сейчас зайду, – ответил Сергей Витальевич. Повернулся к Клавдии Сергеевне:

– Хотел отдохнуть дома с дороги, вижу – не выйдет…

– Да, не выйдет, – отозвалась она. – Это я виновата, вызвала к больному…

Он махнул рукой.

– Не в тебе дело. А больной мне не понравился…

Нахмурился, потом потер рукой лоб, повторил снова, недовольно, почти сердито:

– Совсем не понравился…

Обычно Сергей Витальевич и Клавдия Сергеевна встречались возле телефона-автомата на противоположной стороне улицы, напротив глазного отделения. На этот раз Сергей Витальевич пришел раньше, чем она.

Она появилась неожиданно, совсем из-за другого угла, откуда он не мог ожидать. Подбежала, проговорила, чуть запыхавшись:

– Прости, пришлось задержаться…

– Пошли? – спросил он.

Она ответила не сразу:

– Не могу, понимаешь, так получается…

– А что, собственно, случилось?

– Видишь ли…

Начала и вновь оборвала себя. Потом все-таки решилась.

– Почему ты не спросишь, кто он мне?

Сергей Витальевич понял, о ком она говорит.

– К чему спрашивать? Он больной, этим все сказано.

Она зачем-то сняла косынку с головы, повертела в руках, снова надела.

– Я его любила когда-то…

– Он был твой муж?

– Почти. В общем, я считала его мужем, но официально он был мужем другой женщины.

– Ситуация, довольно часто встречающаяся.

– Мне было от этого не легче. – Она вздохнула. – Отнюдь не легче.

Они прошли несколько шагов вперед.

– Как я понимаю, ты сейчас идти не можешь?

Она кивнула.

– Угадал. Он просит, чтобы я побыла с ним.

– Чем ты ему сумеешь помочь?

– Ничем, конечно. Просто посижу рядом, и все.

– Хорошо. Тогда можно прийти к тебе вечером?

– Можно, конечно, только не знаю, когда буду дома.

– Скажем, часов в восемь. Мне необходимо поговорить с тобой.

– О чем? – спросила она, он ответил:

– Об одном важном деле.

Она не спросила, о каком деле и почему он считает его важным, но ему подумалось, она поняла все, что следует понять. Недаром он считал, у нее на редкость зоркое сердце, именно зоркое, иначе не скажешь.

Она вынула ключи из кармана халата.

– Возьми на всякий случай, если я задержусь.

– Сумею открыть? – спросил он.

– Сумеешь, замок простой, все-таки, – предупредила она, – полагаю, буду дома к девяти, наверное, не раньше…

* * *

Она была тогда студенткой третьего мединститута. Училась на втором курсе, получала повышенную стипендию, отец говорил: «У нас в семье будет свой врач, можно болеть спокойно…»

Он гордился дочерью, ее усидчивостью, разносторонними способностями, кроме того, что отлично училась, она пела, играла на гитаре, знала множество стихов наизусть, участвовала в студенческой самодеятельности. Многие советовали: бросай институт, подавай документы в театральное, ведь играешь не хуже профессиональной актрисы…

Она не соглашалась, это все несерьезно, быть врачом – вот самое серьезное, самое важное на свете дело…

С Хмелевским она познакомилась в троллейбусе, ехала из института в кинотеатр «Художественный», что на Арбатской площади. Договорилась с Костей Широковым пойти на «Большой вальс». Костя жил с нею в одном доме, на Шаболовке, вместе ходили в одну и ту же школу, только в разные классы, окончив школу в одно и то же время, сдавали экзамены, Клава в медицинский, Костя в станкостроительный.

Клава знала: Костя любит ее, любит давно и, как он сам говорил, прочно, на всю жизнь.

«Люблю ли я его? – спрашивала она себя и сама же отвечала: – С ним легко…»

Все было определенно в их жизни, Клавины родители привыкли к Косте, любили его, отец говорил: «За ним будешь, как за каменной стеной…»

Мама частенько строила планы: «Будете жить вместе с нами, мы не вечные, помрем, вам останется вся квартира…»

«Только не умирай, мамочка, – говорила она. – Живите с папой вечно!»

Мама смеялась, она была хохотушка, постоянно смеялась, много и охотно шутила. Все, кто знал маму, любили ее, и она относилась доброжелательно и открыто решительно ко всем. Теперь о ней сказали бы: «Контактна и коммуникабельна».

Мама хорошо пела. У них было старенькое пианино, которое маме досталось от тетки, некогда актрисы в театре Зимина, тетка научила ее подбирать по слуху любой мотив. Мама садилась за пианино, начинала петь тонким и чистым голосом какой-нибудь цыганский романс или старинную русскую песню из репертуара покойной тетки.

Особенно мама любила романс «Сегодня, завтра и вчера».

Прощай, мой друг, прощай навек,

Проститься нам пришла пора,

Пусть побегут за днями дни —

Сегодня, завтра и вчера.


Когда Клава была маленькой и мама пела при ней, Клаве представлялись эти «сегодня, завтра и вчера» юркими, пронырливыми созданиями, похожими на кузнечиков, прыгающих друг за дружкой в траве…

А еще мама пела романс, от которого Клаве хотелось плакать:

В жизни все неверно и капризно,

Дни летят, ничто их не вернет,

Нынче праздник, завтра будет тризна,

Незаметно старость подойдет.


И припев:

Эй, друг, гитара,

Что звенишь несмело,

Еще не время плакать надо мной!

Пусть жизнь прошла,

Все пролетело,

Осталась песня, песня в час ночной…


Грустные слова, от которых наворачивались слезы, мама выводила своим тонким голосом, глаза ее весело щурились, маленький рот улыбался. Трудно было бы представить себе ее печальной или хотя бы просто задумчивой. Пожалуй, единственный раз мамино лицо казалось застывшим в невеселой задумчивости, тогда, когда она лежала в гробу; умерла мама внезапно, еще утром, провожая мужа, Клавиного отца, на работу, она попросила его не задерживаться, потому что задумала лепить пельмени, а они, как известно, не любят долго париться в воде.

«Ладно, – пообещал Клавин отец. – Приду вовремя, не беспокойся».

«Жду», – сказала мама, стоя у окна, помахала ему по привычке, так уж у них было заведено. А ночью ее не стало.

Но это все случилось позднее, в тот раз Клава еще чувствовала себя счастливой, прочно защищенной от любой напасти своим домом, родителями и даже Костей…

Хмелевский в троллейбусе сел рядом с нею, она не поворачивала головы, безошибочно чувствуя его взгляд. Он не сводил с нее глаз, она хотела было встать и выйти, но тут он спросил:

– Простите, вас зовут не Ирина?

– Нет, – ответила она. – Не Ирина.

– А как же, если не секрет?

Она обернулась, решив отрезать нахала как следует, и вдруг увидела на редкость красивого, привлекательного человека.

Хотела просто молча встать и выйти из троллейбуса и – не смогла.

Вот так оно все и началось. С того дня Клава стала избегать Костю. Поначалу он ничего не понимал, приходил к ней, как обычно, вечерами, подолгу сидел с ее мамой, мама говорила: «Наверное, после занятий она осталась на драмкружок…»

Для мамы давно уже все стало ясно, только она не хотела вмешиваться, правда, как-то сказала Клаве:

– Как же так можно? Подумай, каково Косте…

Клава отмолчалась, а мама продолжала:

– До чего же мне его жаль, беднягу…

Она и в самом деле жалела его, когда он приходил, старалась накормить его повкуснее, расспрашивала, какой учится, иногда просила:

– Проверь проводку, что-то у нас выключатель в коридоре искрит.

Или:

– Почему-то из крана на кухне вода все время капает, погляди, что там такое…

Или просила починить давно и прочно заглохший пылесос.

Не так уж для этого был необходим Костя, Клавин отец, технолог машиностроительного завода, был сам мастер на все руки, ему все казалось под силу, но маме хотелось, чтобы Костя ощутил себя нужным для их семьи. Костя охотно менял проводку, ставил другую прокладку в кране, чинил пылесос, который вдруг начинал с неутихающей силой глотать пыль и мусор.

Клава являлась домой поздно, иной раз тогда, когда родители уже спали. Крадучись проходила в свою комнату, долго не могла заснуть, вновь и вновь вспоминая о том, с кем только что рассталась.

Людей, подобных Хмелевскому, ей еще никогда не приходилось встречать, поистине уникальная личность. Во всяком случае, непохожая ни на кого другого.

Ее поражала его абсолютная откровенность решительно во всем, прежде всего то, что относился к самому себе совершенно объективно и беспристрастно.

– Я – человек одноминутных импульсов, – признавался он подчас.

– Это хорошо или плохо? – спрашивала она.

– Не знаю, скорее, наверно, плохо, но принимай меня таким, какой я есть, другим уже не стану…

И она принимала его именно таким, какой он есть.

Он говорил:

– Моя вторая профессия – человековедение.

Должно быть, так оно и было на самом деле. Он пытливо, вдумчиво вглядывался во всех, с кем приходилось встречаться, умел навести на открытый, без единой утайки разговор, умел заставить кого угодно раскрыть ему душу.

Сознавал свое обаяние, способность расположить к себе каждого, утверждал:

– Для меня нет загадочных людей. Все двуногие достойны только одного – презрения…

Впрочем, тут же опровергал самого себя:

– Кроме тебя. Ты – единственная, неповторимая, исключительная!

Забрасывал ее словами, одно другого краше, цветистей, и она, обычно с иронией относившаяся ко всякого рода комплиментам и преувеличениям, впитывала каждое его слово, подобно земле, глотающей капли дождя в засуху.

Человековедение – наука, подразумевающая широкий охват явлений. Он не только изучал людей, не только стремился вызвать каждого на откровенность, умел подметить самое обидное, смешное, или то, что предпочитали скрывать, потом с непревзойденным наслаждением пародировал тех, с кем, казалось, связан самыми крепкими дружескими связями.

Как-то сказал Клаве:

– У меня была очень умная мама. А я был непослушный малый, ничего нельзя было со мною поделать. Мама поучала меня: «Не перечь, не противься, не старайся доказать каждому, что ты выше его на голову, напротив, старайся как пчела взять от каждого человека то, что для тебя выгодно и необходимо, только так…»

– А ты что же? – спрашивала Клава.

Он смеялся.

– Я? А что я? Я шел своей дорогой, не собирался быть ни пчелой, ни бабочкой.

Ей хотелось спросить его о том, кто у него есть, женат ли – и не могла спросить. Язык прилипал к гортани, каждое слово давалось с трудом. В конце концов решила: захочет – сам все скажет, не надо ни о чем спрашивать.

Иной раз она ловила себя на том, что сердится на него. Так бывало тогда, когда он издевательски рассказывал о тех, с кем, по его словам, ему приходилась встречаться чуть ли не каждый день, работать бок о бок.

Сколько всякого рода насмешек обрушивалось на голову того или иного незадачливого знакомца, сослуживца, родича, как ловко и лихо с чисто садистским удовольствием Хмелевский умел подметить самое смешное, самое некрасивое, он обладал острым приметливым глазом, в этом ему не откажешь…

– Как можно так говорить о людях? – спрашивала Клава. – Ведь ты решительно никого не любишь, всех презираешь…

– Далеко не всех, тебя, например, люблю, – отвечал он. Ну, что с ним поделаешь?

Она боялась познакомить его со своими родителями. Боялась, что он и в них, как во всех остальных, сумеет подметить что-то смешное, некрасивое и потом начнет так же передразнивать, пародировать манеры, голос, само выражение лица…

Впрочем, он и не рвался знакомиться с ее родными.

– Мне достаточно тебя одной, – говорил подчас.

Сперва он скрыл от нее, что женат. Позднее она поняла, когда узнала обо всем, он потому так свободно распоряжался своим временем, что семья была на даче.

– Увы, – сказал он однажды. – Я, Клавочка, если хочешь знать, женатый человек.

У нее внезапно больно сжалось сердце, до того больно, что, казалось, не сумеет дышать. Однако постаралась не показывать вида, спросила почти весело:

– Вот как? Что же, поздравляю…

– Поздравлять не с чем, – сумрачно возразил он. – У меня сложные отношения с женой…

– Ясно, – сказала она, но он понимал, ничего ей не ясно, опыта жизненного, душевной закалки у нее и в помине нет, да и откуда ему быть в эти годы.

Да, он женат, с женой сложные отношения, она тяжело больна и потому оставить ее невозможно, но он надеется, настанет такое время, может быть, даже скоро, и они будут вместе, ничто никогда не разлучит их. Ведь он любит впервые в жизни, в самый первый раз…

Летом отцу Клавы дали на заводе две путевки, и они с мамой поехали в санаторий. В тот же вечер, когда Клава осталась одна, Хмелевский пришел к ней. Клаве казалось, это ее муж вернулся домой с работы. Ах, если бы это было так на самом деле!

Она не пошла в институт, занялась хозяйством, испекла кулебяку с капустой, мамино коронное блюдо, мама научила ее, как надо добиваться абсолютной воздушности теста и сочности начинки. Зажарила мясо, приготовила салат, опять-таки по маминому рецепту: вареная картошка, морковь, лук, антоновское яблоко, грецкий орех, и все сверху щедро полито майонезом пополам с подсолнечным маслом. И еще приготовила крюшон, слила в один кувшин различные компоты, клубничный, малиновый, грушевый, прибавила красного вина, нарезала лимонной цедры, крюшон получился отменный.

Хмелевский объедался кулебякой, салатом, стакан за стаканом пил крюшон, не уставал похваливать:

– Какая же ты у меня умница! Что за мастерица!

– Правда? Тебе все нравится? – спрашивала Клава. Он отвечал, полузакрыв глаза, целуя кончики своих пальцев:

– Пища королей, еда императоров и волшебников.

Потом она убрала со стола, они стали смотреть телевизор, он на диване, она на скамеечке, у его ног, ей представлялось, они давным-давно женаты, за плечами долгая, дружная, счастливая жизнь… И тут она перехватила его взгляд, он смотрел на стенные часы. Разумеется, она поняла сразу: ему пора уходить. Так и вышло, он сказал:

– Клавуся, мне надо идти…

Потом добавил:

– Я приду завтра, нет, лучше послезавтра.

Он пришел послезавтра, она снова испекла кулебяку, с радостью смотрела, как он ест.

Он никогда ничего не приносил ей, всегда являлся с пустыми руками.

Но она не требовала от него ни цветов, ни конфет, ни, само собой, каких-либо подарков. Как-то он признался ей:

– У меня, поверь, каждая копейка на учете, жена больная, давно уже не работает, одни врачи сколько стоят, а лекарства, а уколы!

Однажды вечером, когда она вышла проводить Хмелевского, ей повстречался Костя. Он уже давно перестал заходить к ним, успев многое понять, и все-таки, увидев Клаву с незнакомым мужчиной, вдруг осознал, что встреча задела его, как говорится, за живое.

– Здравствуй, Костя, – сказала Клава с той раскованной непринужденностью, которая обычно присуща людям, чувствующим себя неоспоримо счастливыми. – Тысячу лет тебя не видела, как живешь?

– Нормально, – ответил Костя, глядя не на нее, а на Хмелевского.

– Заходи как-нибудь, – пригласила его Клава, щедрая в своем бездумном великодушии. – Слышишь?

– Слышу, – ответил Костя и пошел дальше.

– Кто это? – спросил Хмелевский.

– Друг детства.

– Он в тебя влюблен, твой друг детства, – сказал Хмелевский. – Даже очень влюблен.

– Ну и что с того? – беззаботно спросила Клава. – Пусть его…

И они заговорили о чем-то другом.

До возвращения родителей из санатория оставалось дней пять. Хмелевский сказал:

– Я так привык к тебе за эти недели…

– Я тоже, – призналась Клава.

– Что же нам делать? – спросил он. – Что бы такое придумать?

В конце концов придумал. Его приятель уезжал в длительную командировку на Сахалин, оставив ему ключи от своей квартиры. Квартира была однокомнатная, не ахти как обставленная, в достаточной мере запущенная и грязная, но обладала одним немаловажным преимуществом: находилась недалеко от института, в котором училась Клава.

Хмелевский предложил ей переселиться туда, к чему мотаться в институт, из института домой, из дома на эту квартиру.

Клава согласилась с ним, но предстояло преодолеть еще одно препятствие. Врать родителям она не хотела, решила сказать всю как есть правду.

– Так, – сказал отец, – стало быть собираешься переехать к своему жениху?

– Он еще не жених, – мучительно краснея, ответила Клава. – Я люблю его, и он любит меня, но пока жива его жена, мы не можем пожениться, как ты, папа, не понимаешь?

– Понимаю, – сказал отец. – Как не понять, только не очень мне все это, признаюсь, нравится, не нравится, что следует ждать, пока чья-то жена отдаст концы.

Отец прошелся по комнате, вздохнул, глядя в окно на вянущие золотые шары в палисаднике.

– Я бы хотел для тебя, дочка, другого.

Большая, знакомая до последней жилочки ладонь его легко легла на ее голову.

– Другого, – снова сказал он.

И мама повторила вслед за ним: «Конечно, другого…»

На следующий день Клава переехала в квартиру, ключи от которой хранились у Хмелевского.

Впервые в жизни Клава ощутила себя хозяйкой, семейной женщиной. Как отрадно было ходить в магазины, выбирать все, что, как ей думалось, было бы ему по вкусу, и потом жарить для него мясо, варить компот, печь пироги и оладьи.

Однако денег на хозяйство он почти не давал. Иной раз даст десять рублей, спустя неделю-две еще десять, а ведь любил хорошо покушать, сам признавался: «Я гурман и обжора».

Само собой, денег не хватало. Клава стеснялась сказать ему об этом, тем более он ни разу не спросил, как она справляется с расходами. Иной раз Клава перехватывала у мамы немного, но у мамы тоже негусто было с деньгами и не всегда находилась лишняя пятерка.

Хмелевский являлся не каждый день, зато звонил часто, иногда по нескольку раз в вечер. Она понимала, тоскует без нее, определенно ревнует, как она там, одна. Его ревность радовала ее. Ревнует – значит любит.

Ей первой пришла в голову мысль перевестись на вечернее отделение. Надо было начать работать, иначе не выкрутиться, Юра не может ее содержать, а стипендии, даже повышенной, далеко не хватает. Она не сказала ему поначалу ничего, позднее призналась. Он был вне себя от негодования: «Как же так?! Это ты из-за меня вынуждена бросить институт!»

Она возражала:

– Не бросаю и не собираюсь бросать, просто временно перехожу на вечернее.

– Имей в виду, это и вправду временно, – сказал он и успокоился. Больше они о ее переходе не говорили.

Теперь день был свободен, и Клава поступила работать в Яузскую больницу, сестрой терапевтического отделения. Там работала мамина приятельница кастеляншей, она и помогла Клаве устроиться.

Клаву зачислили сразу, правда, Клава поставила одно условие: чтобы родители ничего не знали. Она понимала, и мама и папа, безусловно, воспротивились бы ее решению.

С первого же дня пришлось нелегко: надо было очень рано вставать, ехать через всю Москву в больницу, потом после трудного, утомительного дня отправляться в институт на занятия. Хорошо, что занятия бывали не каждый день, а только четыре раза в неделю.

Когда не надо было идти в институт, она чувствовала себя почти счастливой, почти, потому что все-таки было жаль, что ушла с дневного отделения, зато сразу же стало легче, зарплата сестры – небольшая, однако, как бы там ни было, а все подспорье, кроме того она иногда бралась дежурить за кого-нибудь, опять деньги, которые никогда не оказывались лишними.

С Юрой отношения были самые что ни на есть хорошие, он бывал очень часто, но не ночевал ни разу.

«Пойми, она тяжело больна, вдруг с нею что-то случится, а меня не будет? Выходит, это по моей вине? Я же себе никогда не прощу…»

Он не уставал повторять, что любит только ее, Клаву, одну лишь ее, она верила ему во всем, но однажды поймала его на лжи. Он обещал приехать вечером и не приехал, не позвонил. Она сама позвонила ему, услышала его голос, положила трубку, не сказав ни слова.

А он явился на следующий день, сказал, что пришлось выехать в местную командировку за город, там обсуждался проект перестройки молодежного стадиона. Он работал в областном архитектурном управлении, нередко выезжал в командировки в Подмосковье, и она бы, разумеется, поверила ему, если бы не услышала его голос по телефону. Однако ничего не сказала, не упрекнула ни одним словом. Позднее и это забылось, как забывается все на свете, пока снова не поймала его на лжи, опять мелкой, незначительной, и все-таки лжи.

И опять ничего ему не сказала.

А потом грянула беда – умерла мама. Вечером Клава зашла к родителям, на Шаболовку, все было хорошо, все дышало привычным миром и покоем, они поужинали все вместе, а после, когда Клава собралась уходить, мама сказала:

– Приходи завтра, буду лепить пельмени.

Это было любимое Клавино блюдо, Клава даже в ладоши захлопала.

– Вот и поешь завтра, – сказала мама и прибавила тихо: – И своему отнесешь, как его, Юре…

Рано утром, на рассвете, позвонил отец, попросил приехать сейчас же.

Мама лежала на кровати, укрытая одеялом, розовым в мелкую клеточку, памятным Клаве чуть ли не с детства. Голубоватая тень от ресниц на щеках, рот полуоткрыт, будто мама хотела сказать что-то и – не успела.

Тогда Клава впервые увидела отца плачущим. Отец всегда казался очень сильным, хорошо владевшим собой, к вдруг он заплакал, кривя рот, седеющие брови его сошлись вместе, плечи дрожали, слезы беспрестанно струились из глаз, он показался Клаве в этот момент разом постаревшим, даже вроде бы ростом стал меньше…

И тогда Клава опомнилась от каменного своего безмолвия и тоже заплакала. Могла ли она предполагать еще вчера, когда пришла навестить своих, в отчий дом, что видит маму в последний раз? Почему не дано людям предвидеть то, что должно случиться? Почему?..

* * *

Соседом Хмелевского в палате был старый актер Максим Валерьевич Спесивцев. Когда-то он снимался в кинофильмах вместе с Иваном Ивановичем Коваль-Самборским, Кторовым, Жизневой, Адой Войцик. Роли ему поручались, как он сам говорил, капельные, мелькнет на экране в толпе или пробежит где-то вдалеке – и мигом скрылся из глаз.

Когда Клавдия Сергеевна вошла в палату, Хмелевский сказал:

– Клавуся, сейчас будем смотреть фильм, в котором играет наш уважаемый Максим Валерьевич!

– Ну, играет – чересчур сильно сказано, – промолвил Максим Валерьевич своим до сих пор еще сохранившим густую барственность басом. – Однако полагаю, вы все же получите возможность увидеть меня…

На тумбочке у него стоял портативный электронный телевизор «Юность».

Максим Валерьевич улегся поудобнее, подложив под руку подушку, четко рисовался на белой наволочке его профиль.

Фильм был не из сильных, бесспорно устаревший, снимавшийся, наверное, чуть ли не полвека тому назад. Актеры играли в манере, давно уже вышедшей из моды, сильно жестикулировали, вращали глазами, то и дело принимали неестественные позы, голоса у всех казались ненатурально натруженными, будто бы звучавшими откуда-то из подземелья.

– Вот он, я! – вдруг воскликнул Максим Валерьевич.

На экране один за другим прошествовали пять летчиков, все как один молодцеватые, стройные, с лихо заломленными набок пилотками, одинаково одетые в ладно сидевшие на них шинели.

– Я – третий, – продолжал Максим Валерьевич. – Сейчас, сию минуту остановлюсь и погляжу в упор, вот увидите…

Третий летчик и в самом деле отстал от других, повернулся, лицо его, снятое крупным планом, как бы приблизилось вплотную – широко расставленные, озорные глаза, густые брови, такие брови обычно называют соболиными, прекрасный рот. Поглядел, приподнял голову, слегка улыбнулся – и нет его, как не бывало.

– Какой вы красивый были, – сказала Клавдия Сергеевна, сразу же пожалев о своих словах, потому что лицо старого артиста помрачнело, набрякшие веки, казалось, вовсе закрыли глаза.

– Был, это вы верно сказали, был…

Махнул тяжелой в крупных жилах ладонью, покрытой сплошной старческой крупкой.

– Зато теперь – сплошная развалина… – Потянулся, выключил телевизор. – Больше уже не появлюсь… – Притворно весело улыбнулся: – Теперь буду спать…

– Давай, Клава, пройдемся немного по коридору, – попросил Хмелевский.

Коридор был длинный, скучный, в окнах неласково густел туман. Одинокая ворона покачивалась на еловой ветке за окном, поблескивая круглым глазом.

Хмелевский спросил внезапно:

– А помнишь вороненка, который однажды залетел к нам в окно?

– Помню, – отозвалась Клавдия Сергеевна. – Как же, конечно, помню Гарольда…

Так прозвал его Хмелевский, увидев ковылявшего по полу вороненка, взлохмаченного, черного, как уголь, с беспомощно и сердито раскрытым клювом.

Хмелевский тогда предложил назвать вороненка Гарольдом в честь знаменитого американского артиста Гарольда Ллойда.

– Не помню такого, – сказала Клава.

– И не можешь по молодости помнить, это я помню, а не ты, – сказал Хмелевский.

Клава тогда долго выхаживала вороненка, поила его из пипетки, кормила моченым хлебом, пшеном, перловкой. К весне птенец оклемался, превратился в крикливую черно-пегую ворону, обладавшую нахальным характером, норовившую все, что бы ни увидела – ложку, ножик, ножницы, наперсток, схватить в клюв и не выпускать. Однажды Клава вернулась вечером из института, Гарольда в комнате не было. Должно быть, вылетел в форточку, которую Клава позабыла закрыть.

Хмелевский ни разу не вспомнил о нем, сам признался как-то, что умеет забывать, вдруг вычеркнет из души начисто и ни разу не вернется мысленно, а Клава часто ловила себя на том, что скучает по Гарольду, иногда чудилось, он влетел в окно, уселся на свое любимое место, на шкаф. Она невольно взглядывала на шкаф, там никого не было…

Да, Хмелевский умел забывать, так и не вспомнил тогда о Гарольде, как не было его никогда, а тут вдруг вспомнил…

Они прошли несколько раз по коридору, с начала до конца, Хмелевский сказал:

– Давай, Клавуся, посидим, я устал немного…

Украдкой она глянула на него. Как побледнел, даже пот на лбу выступил, какие усталые, погасшие глаза! И в самом деле, тяжело, может быть, даже неизлечимо болен…

Быстро отвернулась от него, чтобы не заметил, не разглядел невольной в ее глазах жалости, которую она не сумела ни скрыть, ни побороть…

Он молча разглядывал свои руки.

– Посмотри, до чего я исхудал…

Протянул к ней одну руку, узкая, пергаментно-желтая ладонь, пальцы, которые от худобы кажутся чересчур длинными, синеватые ногти.

– Сам гляжу и удивляюсь, моя ли это рука или кого-то другого?

Он на минуту закрыл глаза.

– Иногда мне кажется, я прожил не свою жизнь.

– Как это, не свою?

Он пожал острыми плечами, на которых словно на вешалке болтались рукава фланелевой больничной пижамы.

– А так, очень просто, не свою жизнь, кого-то другого, чужого, даже чем-то неприятного мне…

Он замолчал. На желтоватых щеках его, туго обтянутых кожей, неровными бликами горел лихорадочный румянец.

– Пойдем в палату, – предложила она. – Тебе надо отдохнуть.

– Пожалуй, – согласился он. – Полежу, может быть, подремлю…

Он встал, слегка качнулся, как бы теряя равновесие, однако сумел удержаться на ногах. Заметно смутился.

– Прости, я тут нечаянно за что-то ногой зацепился.

– Ничего, все в порядке…

Они шли по коридору, совершенно пустынному в этот час, она держала его под руку, стараясь приноровиться к его шагам, очень медленным, стариковски шаркающим, те несколько минут, что отделяли их от палаты, казались ей нескончаемо долгими, и все время чудилось: прошлое, не видимое никому, кроме нее одной, неотступно и упрямо шагает вровень с ними…

* * *

В ту пору, после смерти мамы, прошло уже более трех месяцев, кто-то стал часто звонить по телефону, но не отвечал, слушал Клавин голос, потом клал трубку. Причем звонок раздавался обычно тогда, когда она бывала одна, при Хмелевском ни разу никто не звонил. Поначалу Клава решила, какая-то ошибка, бывает же так, и все-таки почти каждый день кто-то продолжал упорно дышать в трубку, потом отключался безмолвно.

Однажды она сказала об этом Хмелевскому, он высмеял ее.

– Еще чего придумала, девочка? Кто тебе звонить будет? Кому ты нужна на этом свете, кроме меня, грешного?

– Ничего я не придумала, – возражала Клава. – Все время кто-то звонит и молчит…

В один день все разрешилось сразу. Как-то Клава пришла из больницы, в институт идти не надо было, и она задумала лепить пельмени по маминому способу, раскатала тесто, поставила варить мясо, говядину вместе со свининой, и в это самое время раздался телефонный звонок.

«Наверно, Юра», – подумала Клава, вспомнила: вчера вечером он не звонил. Она сняла трубку, телефон молчал. Потом трубку положили, раздались короткие, злые гудки. И снова спустя минут десять звонок, и снова чье-то молчание…

А спустя минут сорок, не больше, кто-то позвонил в дверь.

Она бросилась открывать, не иначе Юра, освободился раньше времени, решил заехать к ней, кто же еще? Не папа же, он бы никогда не пришел к ней сюда, тем более что и адрес ему неизвестен.

На пороге стояла женщина, довольно миловидная, круглощекая, быстрые черные глаза ее мгновенно обежали Клаву всю, с головы до ног, Клава почти физически почувствовала этот беглый, но на диво въедливый взгляд, успев заметить так же узкие, намазанные светло-розовой помадой губы, синий берет на каштановых, слегка вьющихся волосах, тонкие, умело выщипанные брови…

– Вам кого? – спросила Клава, невольно внутренне ежась от этого въедливого, не отступающего от нее взгляда.

– Вас, – сказала женщина и, не ожидая разрешения, шагнула мимо Клавы в раскрытую дверь комнаты. Остановилась посередине, обвела взглядом неказистую мебель, оглядела стол, на котором белела кучка муки и стояла масленка со сливочным маслом, усмехнулась кончиком узкого рта.

– Хозяйничаете? Готовитесь встретить любимого так, как полагается, по всей форме?

– Простите, – сказала Клава. – Вы, собственно, кто?

– Я? – женщина произнесла отчетливо, жестко. – Я – Хмелевская, если вам угодно. Понятно?

– Кто? – переспросила Клава и вдруг осознала, кто это стоит перед нею, закрыла лицо руками, но тут же отдернула их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю