355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Уварова » Лики времени » Текст книги (страница 14)
Лики времени
  • Текст добавлен: 22 апреля 2017, 16:00

Текст книги "Лики времени"


Автор книги: Людмила Уварова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)

И с нашими соседями я тоже рассталась навсегда.

К счастью, когда мама и папа вернулись, папа сумел добиться того, что нам дали другую квартиру, правда, в далеком районе, за Измайловым, зато отдельную. И больше мне уже никогда не пришлось видеться с братьями Коростелевыми.

А от семьи Беловых я все годы исправно получала письма.

Жили они вроде бы хорошо, Паша работала на ферме, моя тезка Нюра тоже начала работать вместе с матерью, стала дояркой, обслуживавшей пятнадцать коров, а ее брат Андрюша уехал в Горький учиться в школу механизации сельского хозяйства.

Обычно письма писала мне Нюра. Писала она коротко, совсем не по-деревенски, не передавала приветов от многочисленных родичей, обращалась ко мне большей частью так:

«Здравствуй, мисс Уланский переулок!»

Однажды, это было уже около пяти лет с того дня, как Белов уехал с семьей на родину, Нюра пригласила меня на свадьбу.

Она выходила замуж за колхозного комбайнера, с которым вместе училась в школе, с которым, по ее словам, дружила с самого детства.

В тот год я уже была студенткой третьего курса института. Как нарочно, подоспели студенческие каникулы, я быстро собралась, а мама дала мне подарок для невесты – отрез немецкого панбархата, чудесного, иссиня-голубого цвета.

Нюра вместе с женихом встречала меня на вокзале. Поначалу я не узнала ее, она необыкновенно похорошела, раздалась в плечах, щеки ее пылали огневым румянцем, глаза стали совершенно голубые и такие какие-то прозрачные, светлые волосы были заколоты на затылке широкой пряжкой, обсыпанной блестящими камешками.

– Тебя не узнать, – искренне сказала я, она спокойно согласилась со мной:

– Может, и так, а ты попробуй, вглядись…

Познакомила меня со своим женихом. Он был невысокий, не очень, по правде говоря, красивый, узкоплечий, на вид казался моложе Нюры.

По всему было видно, оба без ума один от другого. Нюра так прямо призналась откровенно при нем:

– Мы влюбились друг в дружку и себя не помним…

Я сказала:

– Мама тебе бархат прислала на платье…

– Какого цвета? – живо спросил жених.

– Синего, – ответила я.

Он, как мне показалось, облегченно улыбнулся.

– Я думал, бордового…

– Кирюша мне тоже бархат на платье подарил, только бордовый, – пояснила Нюра, – на свадьбе увидишь, я из него платье сшила.

От станции до села было примерно километров двадцать. Кирюша сидел впереди, мы с Нюрой примостились сзади. Впервые в жизни я ехала на самых что ни на есть настоящих русских санях по неширокой лесной дороге, плотно засыпанной снегом.

Лошадь, которую Кирюше дали в колхозе, была смирная, шла все время шагом, но он почитал своим долгом то и дело покрикивать на нее:

– Но-оо, давай, давай, не прохлаждайся…

По-моему, он немного фасонил передо мной, а лошадь, к слову сказать, даже и ухом не вела, по-прежнему, не прибавляя шага, мирно трусила по знакомой дороге.

– Сейчас увидишь березу, – заметила Нюра. – С нее и начинается наше село…

Береза была, должно быть, уже порядком старая, стояла вся заснеженная, обсыпанная темными точками воробьев и ворон.

Рядом с березой я увидела невысокую избу, окруженную низеньким забором.

– Тут мой крестный живет, – продолжала Нюра. – Тоже на войну вместе с отцом уходил и тоже живой вернулся.

– У него орден Славы есть, – вставил Кирюша.

– Да, – кивнула Нюра. – Он был, говорят, смелым разведчиком, очень много «языков» раздобыл. Теперь, правда, болеет…

– Что с ним? – спросила я.

– Сердце, – ответил Кирюша. – Сам признается, все вроде бы ничего, а сердце уже никуда…

– К нему сын из города приезжал, – снова начала Нюра. – Сказал: давай, папа, переезжай ко мне. А он ни в какую, что мне, говорит, у вас среди камней делать?

– Он упрямый, – согласился Кирюша. – Взять хотя бы эту самую березу, сын говорит: надо срубить ее, вдруг, не ровен час, упадет на избу, крышу раздавит, а отец говорит: еще чего придумал? Эта береза еще моего деда помнит, как же это я ее рубить буду…

– Так и не срубил, – сказала Нюра.

Мы проехали еще немного, потом остановились. Возле калитки крайнего дома стоял Белов, опираясь на костыли. Рядом с ним – Паша.

– Наконец-то, – сказал Белов.

Я выскочила из саней и подбежала к нему. Он крепко обнял меня здоровой рукой, и мы долго стояли так, не говоря ни слова. Потом я обернулась к Паше, она прижалась холодным, с мороза, лицом к моей щеке, и моя щека сразу же стала влажной.

– Дай-ка я на тебя погляжу хорошенько, – сказал Белов, когда мы вошли в просторную избу, в которой уже шумел самовар на столе, а большая русская печь излучала ровное, стойкое тепло.

– Какая ты теперь стала, Уланская мисс…

– Будет тебе, – Паша погладила меня по голове, по плечу. – Обзывает девку каким-то чудным словом…

– Совсем не чудным, – Белов на миг закрыл один глаз и снова открыл его. – Мы ее все так в госпитале звали, что, разве не так?

– Ладно, хватит, – Паша легонько подтолкнула меня к столу. – Давай садись, с мороза-то горячий чай самое милое дело…

Оба они, и Белов и Паша, постарели с той поры, как мы не виделись.

Он стал совершенно седой, под глазами легли темные круги, а Паша, и раньше худенькая, теперь словно бы окончательно истончилась, сзади ее свободно можно было принять за девочку.

– К вечеру наш Андрюша из Горького приедет, – сказал Белов. – Он там школу механизации заканчивает и обратно в колхоз вернется…

– Сперва в армии должен послужить, – вставила Нюра, – потом уже обратно домой.

– Что ж, пусть послужит в армии, – кивнул головой Белов. – Как не служить, если время пришло…

За окном послышались звуки гармони. Кто-то шел мимо дома, наигрывая что-то печальное.

– Гляди-ка, мой друг выполз, – сказал Белов и пояснил: – Это Нюрин крестный…

– Я тебе давеча о нем рассказывала, – добавила Нюра.

– У него вся семья разъехалась, все дети, кто куда, старуха умерла, а он с тоски купил гармонь, теперь когда-никогда пройдет улицей, поиграет, вроде бы, говорит, веселее станет…

Мы долго сидели за столом, пили чай из старинного самовара. Паша все время подвигала мне то пышки с изюмом, то моченую бруснику, то маринованные грибы, упоительно пахнувшие укропом, лавровым листом и, как мне казалось, русским морозным лесом, в котором сосны трещат от холода, а на снегу неясные следы какого-то быстро пробежавшего зверя.

Было очень тепло, даже жарко, меня немного разморило от тепла, вдруг нахлынувшего после улицы, за окном то приближалась, то вновь удалялась гармонь, на которой старательно играл крестный Нюры, и вдруг почудилось: это все уже было со мной раньше, мне уже довелось когда-то быть здесь, в этом теплом и чистом доме, только я никак не могла вспомнить, когда именно…

Свадьба была шумная. Три гармониста, кроме них еще крестный Нюры, старый солдат, играли без устали, сменяя друг друга. Потом пели песни, потом плясали и снова пели.

Я сидела рядом с Беловым, по другую его сторону сидела Паша.

Нюра была одета в бордовое бархатное платье, которое необычайно шло ей, оба, и она и Кирюша, не сводили глаз друг с друга.

– Знаешь, кого я вспомнил? – спросил Белов меня и сам же ответил: – Тупикова. Как-то он теперь? Женился или один кукует, все по тебе страдает?

Я засмеялась.

– Вот еще, страдает, скажете тоже. Он давно женился, наверно, уже ребенка завел, а то и двоих…

– Это дело недолгое – детей завести, – согласился Белов. – По себе знаю.

Он перевел глаза с дочери на сына Андрюшу, приехавшего из Горького, рослого, что называется, косая сажень в плечах, похожего на Нюру, такого же светловолосого и голубоглазого.

– Помнится, Тупиков на тебе вроде бы жениться хотел, – продолжал Белов. – А ты как будто бы ни в какую, было так?

– Было, – ответила я.

– Вот что, – сказал Белов Андрюше, сидевшему напротив него за столом. – Поставь-ка мою любимую…

– Сейчас, – отозвался Андрюша.

– Послушай-ка мою любимую песню, – промолвил Белов. – Да ты ее знаешь, Уланская, как не знать…

Андрюша подошел к комоду, на котором стоял старинный, с длинной, затейливо изогнутой трубой граммофон, начал старательно крутить ручку.

Все замолчали, приготовились слушать.

Пластинка была, очевидно, старая, порядком стертая, и все-таки спустя несколько секунд мы услышали:

Ямщик, не гони лошадей…


Это пела Варя Панина, та самая знаменитая русская певица, чья пластинка некогда хранилась у бабушки.

Все притихли, слушали Варю Панину, а она все не уставала просить настойчиво и грустно:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить…


– Узнаешь? – тихо спросил меня Белов.

Я ничего не ответила. Мне вспомнилась палата госпиталя, койки, на которых лежали раненые, гитара в моих руках, я снова услышала собственный голос, выводивший печальные слова, чей смысл в ту пору оставался для меня, скажу прямо, не очень-то ясным.

Варя Панина все еще продолжала петь, а мне показалось, время внезапно ринулось назад, и веселая свадьба обернулась на миг обычным будничным вечером минувшей войны…

ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА

В темной осенней ночи слабо, почти незаметно светлеет узенькая дорожка, ведущая в лес. Под вечер выпал снег и, уже успев окончательно истаять, лишь кое-где на ветвях деревьев задержался ненадолго. Ни звезды в небе, ни собачьего лая, ни шепота человечьего, сплошная безглазая тишина распласталась кругом, и только, если вглядеться попристальней, увидишь: возле забора крайней в лесу избы недвижно притулился кто-то, стоит не шевельнется, словно наглухо приклеенный к невысокой калитке.

Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна; и чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.

Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.

– Бог с тобой, – сказала Дуся. – Иди теперь прямо лесом, все время лесом…

Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость – и скроется Дуся из глаз, самая на всем свете родная, самая близкая, навсегда скроется, как будто не было ее вовеки…

И тогда он, может быть, неожиданно для самого себя поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…

Он поднимает голову, чувствует, как одна из них касается щеки, мгновенно отрезвляя его, и он осознает: это же сон, всего лишь сон, и он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…

Этот сон снится ему часто. За сорок с лишним лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но не забытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо: в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами; Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы; попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз; во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы; еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать – сон сейчас пройдет, растает, исчезнет…

От самого себя не к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову.

Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно было отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинивалось, мешало…

Больше сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.

Вспоминая о ней, он не уставал удивляться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь их приходилось куда чаще видеть, чем Дусино лицо. И вот все они поблекли, растаяли как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.

В памяти не угасая стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе – и синь, и голубизну, и прозелень.

Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки с жесткой кожей, но в то же время осторожные, нежные, можно было только дивиться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.

Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.

Не открывая глаз, он пробормотал:

– Молока хочу.

А она вздохнула:

– Где ж я тебе возьму его, сынок.

Веки его казались тяжелыми, как бы налитыми чем-то давящим, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, светлую прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.

– Какой я тебе сынок?

От усилия, оттого, что произнес несколько слов или еще по какой другой причине, он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края туннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…

А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день, смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.

Она спросила его:

– Хлебца хочешь?

– Да, – сказал он. – Очень хочу. И еще молока.

– Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.

Она так и сказала – «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, русые, почти рыжеватые волосы.

Отец звал маму Рыжиком, и он, сын, тоже порой говорил: «Мама, а ты и в самом деле Рыжик».

– Возьми хлебушка, – сказала Дуся.

До чего же вкусной была эта черствая пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!

Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…

Дуся сама, на своих руках перенесла его в подпол, сказала:

– Немцы близко, в Кострове, глядишь, не иначе завтра здесь будут…

Он спросил:

– Что же делать?

– А ничего, – ответила Дуся. – Сховаю тебя глубоко-далеко, ни один чертушка не отыщет.

Он и оглянуться не успел, как она подхватила его, словно малого ребенка, на руки (правда, был он в ту пору легкий, почти ничего не весил), открыла крышку подпола, стала вместе с ним спускаться в подвал.

А там уже ожидал его мешок с сеном и стояла тоненькая самодельная свечка на жестянке из-под килек.

– Даром не жги свечку, – сказала Дуся, вынула из кармана коробок, в нем несколько спичек. – Понял?

– Понял, – ответил он.

В тот же вечер она спустилась к нему, принесла миску щей, сказала:

– Хлеба нету, обещались принесть, да все не несут…

– Ладно, – сказал он, – обойдусь.

– Лежи тихо, – она наклонилась к самому его уху. – Немцы по домам шастают.

Горячее дыхание обожгло ему щеку, вдруг почудилось: хилый огонек свечки внезапно вспыхнул что есть сил и осветил ее лицо; Корсаков впервые хорошенько разглядел теплый мерцающий блеск глаз, тугую молодую кожу, щеки в неровном румянце.

Он чуть было не воскликнул: «Так вот ты какая, Дуся!» – но вовремя сдержался; надо было лежать тихо-тихо, иначе несдобровать ни ему, ни ей.

Она нашла его в лесу – ходила за сучьями, за сухими ветками и увидела его возле дуба, в лощине, почти замерзшего, ослабевшего от потери крови. Недолго думая взвалила на себя, благо ее дом был неподалеку от опушки.

Ей повезло: ни одна живая душа не встретилась на дороге, кроме собаки Белки, которая жила то у нее, то у старухи-бобылки Прохоровны на другом конце села.

Белка проводила их до калитки, а потом, будто стремясь поскорее поделиться новостью, понеслась по дороге к другой своей хозяйке, Прохоровне.

– Гулена ты, – беззлобно проговорила ей вслед Дуся.

Она промыла его рану, перевязала чистой, сурового полотна рубахой. Рана была глубокой, крови вытекло много, но кость не была задета.

Он открыл глаза, она сказала:

– Лежи тихо, сынок…

Он опять потерял сознание, и очнулся только ночью.

Было темно, тихо. Он вытянул здоровую руку, наткнулся на кружку с водой. Выпил воды, снова заснул и спал крепко до полудня.

Поначалу Дуся представлялась ему и вправду старой бабкой, движения у нее были тихие, как бы нарочно замедленные, голос неторопливый, приглушенный, называла она его «сынок», «милый» – так обычно деревенские старухи называют молодых, – платок у нее был низко надвинут на лоб, и концы его обвязаны вокруг шеи. В полутьме подпола ее лицо казалось стертым, словно старая икона.

Но с той поры, когда он неожиданно разглядел Дусю, поняв, что она еще молода, может быть, не старше его самого, он стал немного стесняться ее, и она, чувствуя это, тоже смущалась каждый раз, когда касалась его руки. Она стала чуть суше с ним, отстраненней, что ли, подаст ему миску щей или отварную картошку и спешит поскорее уйти, а он однажды взял ее за руку и не выпустил.

– Постой, Дуся…

Словно бы нехотя она присела рядом с ним.

Он приподнялся, вглядываясь в ее глаза:

– Одна живешь?

Она кивнула:

– Теперь одна, свекровь померла месяц тому назад.

– И что же, сама похоронила ее?

Она удивленно спросила:

– Конечно, сама, кому же еще хоронить? У нас кладбище неподалеку. При кладбище церковь, на всю округу славится.

– Чем славится? Или поп очень хороший?

Она не заметила или не захотела услышать насмешку в его голосе.

– У нас церковь старинная, ей, говорят, чуть ли не две сотни лет, даже из Москвы как-то приезжали, люди сказывали, в каких-то книгах, что ли, про нашу церковь все как есть записали…

– Понятно, – промолвил Корсаков. – А кто еще был в семье?

– Еще был свекор, тоже помер летось.

– А муж? Давно на фронте?

– Давно. – Она помолчала, покусывая былинку, выдернутую, должно быть, из его сенника. – Тут дело непростое…

– Чем же непростое?

– Он со мной только два года пожил и к другой ушел.

– Как же так?

– А вот так. Другая слаще почудилась, разве так не бывает?

Голос ее звучал спокойно, почти насмешливо.

– Бывает, – согласился он.

Она замолчала. Белые чистые зубы ее перекусили былинку.

– Мы сперва хорошо жили, можно сказать, душа в душу, и родители его приняли меня, я для них желанной снохой была, но тут случилась беда.

– Какая же беда?

– Мужик гулять начал.

– Как же так, ни с того ни с сего?

– Да вот так вот, ни с того ни с сего, – сказала Дуся. – Поехал как-то в город, он был тракторист не из последних, послали его на совещание в район, и там спознался с продавщицей из универмага. И такая пошла с того дня карусель…

Опять в ее голосе звучала насмешка, будто рассказывала она о ком-то постороннем, даже вроде бы малознакомом.

Он спросил!

– Чего ж ты смеешься в таком случае?

– Неужто плакать буду? – Негустые брови ее сошлись вместе. – Я свое уже отплакала, больше не хочу!

Он вспомнил, мама часто говорила: «Круты горки, да забывчивы».

Наверное, и в самом деле любое горе пережить можно и потом рассказывать о нем вот так же спокойно, даже со смешком, с непритворной улыбкой.

– Он тогда ушел к продавщице, Алькой ее звали, люди сказывали, красивая вроде.

– Ты тоже красивая, – сказал он.

Даже при тусклом свете самодельной свечки стал виден густой румянец, хлынувший ей в щеки.

– Будет смеяться-то.

– Нет, правда красивая, я не смеюсь.

– Какая ни есть, а все брошенка.

Он нашел ее руку, сжал широкие, сильные пальцы:

– Не надо так говорить.

– Ладно, – послушно отозвалась она, – не буду.

– Значит, он ушел, а ты здесь осталась? В его доме?

– Его родные уговорили, мол, не бросай нас, как мы без тебя.

– А ту, другую, они не хотели признавать?

Она медленно покачала головой.

– Они ее так и не видели. Ни разу к ним в дом не явилась.

– А ты, выходит, осталась?

– А я осталась. Сперва отца, после мать похоронила.

– Муж приезжал на похороны отца?

– Приезжал, как же не приехать, отец ведь…

– А с тобой как, говорил?

Дуся помедлила, прежде чем ответить.

– О чем говорить, когда все как есть переговорено?

– А все-таки?

– Сказал, спасибо тебе, стариков не бросаешь…

– А ты бы ему сказала: «Не всем же родных бросать».

– К чему говорить? – Она пожала плечами. – Он и сам все про себя да про меня знал.

– А когда мать умерла, он приезжал?

– Нет, он тогда уже на фронт ушел. Месяца за полтора до того приезжал с матерью проститься.

– А с тобой?

– Меня дома не было, я на ферме была. Пришла, мама говорит: он приезжал, на войну его забирают.

– Тебе его жалко было?

– Жалко, как не жалеть. Он мне не чужой.

– Какая ты… – сказал он.

– Какая же? – спросила она.

Он не ответил. Его вдруг потрясла эта незлобивость, видимо, ненапускная, непритворная.

«Как бы я поступил на ее месте?» – подумал Корсаков.

Он еще не был женат. Были у него, само собой, девушки, в одну он страстно влюбился, мечтал жениться на ней, но случайно узнал, что он ей решительно не нравится и встречается она с ним только лишь из-за того, что рядом не было других, стоящих ребят.

И хотя она очень нравилась Корсакову, он порвал с нею, не захотел ни за что помириться, несмотря на ее телефонные звонки с просьбами увидеться, объясниться, понять ее, несмотря на письма и даже на одну телеграмму, в которой было слов никак не меньше чем на целых пятнадцать рублей (то-то, должно быть, посмеялись почтовые работники!), с бесконечными повторами вроде: «Дорогой любимый пойми меня неужели мы так и расстанемся вопрос дорогой любимый умоляю о встрече зпт пойми меня дорогой любимый тчк», ну и так далее.

Потом случались другие девушки, одна нравилась больше, другая меньше, он все не решался жениться, все думал: может быть, встретится самая необходимая, без которой нельзя, невозможно, немыслимо, а такая все не встречалась; мама говорила: «Ну и что с того? Тебе всего-то навсего девятнадцать, еще успеешь вкусить».

«А вдруг не успею?» – спросил как-то Корсаков.

И вот словно в воду глядел, так и вышло. Не успел. В неполные двадцать лет пошел на фронт, теперь ему уже двадцать второй. Кто знает, может быть, уже никогда не иметь ему жены, самого близкого друга на свете?

Все это были пустяки, мечты, которым суждено так и остаться мечтами, наяву была совсем другая жизнь: долгие, нескончаемо долгие часы среди сплошной, непроходящей темени, и тоска, которая порой обрушивалась на него, и страх – вдруг немцы отыщут, найдут, что тогда будет…

Жизнь полна самых что ни на есть удивительных неожиданностей, думалось ему иногда.

Московский мальчик, который родился и все свои такие еще недолгие годы прожил в Кисельном переулке, между Сретенкой и Рождественкой, тысячи тысяч раз исходивший близлежащие улицы – Садовую, Кузнецкий мост, Петровку, Охотный ряд, Колхозную площадь, мальчик, у которого был свой любимый кинотеатр «Уран», свой каток на Петровке, 26, свое заветное место на Москве-реке, куда бегал по весне и летом купаться – «Стрелка»; тот самый мальчик, что однажды сдавал экзамены в 1-й медицинский, зубрил перед этим по целым ночам и бурно обрадовался, когда увидел свою фамилию в списке принятых; тот, кто после, став студентом, будущим медиком, в первый же год отправился с двумя товарищами пешком по Военно-Грузинской дороге и там взбирался в горы, выписывал розовым мелом на скалах: «Здесь был Витя Корсаков», – этот самый мальчик стал бойцом, солдатом, ушел воевать на фронт. А ведь совсем недавно (когда это было, чуть ли не вчера) он ездил в Сокольники на танцплощадку и под звуки «Брызг шампанского», «Синей рапсодии», «Маленького письма» до упоения танцевал с разными девушками, чем-то походившими друг на друга: все как одна коротко подстрижены, у всех береты на голове, на ногах белые резиновые туфли с голубым кантиком, все они простодушные, веселые, открытые, пожалуй, у каждой душа нараспашку.

А потом – двадцать второе июня, вдруг разом все кончилось, все стерто в один миг, забыто надолго, скорей всего навсегда.

Дни бегут все дальше, все быстрее, уже июль над Москвой, пыльные ветви тополей, первые желтые листья, что падают с деревьев в маленьком скверике архитектурного института, в тихом вечернем небе повисли огромные пухлые аэростаты, словно диковинные звери, война стала бытом, должно быть, и вправду ко всему можно привыкнуть, люди привычно глядят на небо – скоро наступит час налета фашистов; возле военкоматов с утра до позднего вечера длинные очереди – добровольцы, те, кого еще не взяли на фронт и кто не устает добиваться. И вот – дрожащий под множеством ног дощатый перрон Курского вокзала, забитые до отказа теплушки, мама и папа остаются на перроне, ищут его глазами, мамин голос звучит весело, чересчур весело: «Все будет хорошо, мальчик!»

Папа кричит, приставив руки ко рту: «Пиши, мы будем ждать твоих писем»…

Поезд уже отходит, медленно, подрагивая, начинают проплывать вагоны, и он, Витя, кричит в последний раз, кричит во весь голос, чтобы папа и мама услышали: «Мы скоро вернемся, разобьем врага и вернемся!»

Он верил своим словам. Тогда многие верили, казалось, война ненадолго, совсем ненадолго, да и как может быть иначе? Враг будет разбит, очень скоро откатится обратно, к себе, а мы все как один возвратимся домой и снова будем жить мирно, весело, радостно.

Почему-то решительно всем тем, кто ехал в одной с Корсаковым теплушке, прошлая, довоенная жизнь казалась необыкновенно, удивительно счастливой, благополучной, исполненной смысла и постоянной, негаснущей радости. Все говорили (причем говорили, бесспорно, искренно), как хорошо, как прекрасно они жили, и сами первые верили своим словам, потому что и в самом деле теперь, когда грянуло общее грозное лихолетье, затмившее все прошлые радости и печали, в памяти осталось одно лишь хорошее, одно лишь светлое и не замутненное ничем.

А теперь он, Витя Корсаков, студент второго курса 1-го медицинского, славный московский мальчик, любивший футбол, умевший хорошо плавать, бегать на лыжах и лихо танцевать фокстрот на танцплощадке в Сокольниках, теперь он лежал один-одинешенек в мрачном, темном подполе, где пахло гниющей картошкой, а сенник, на котором он лежал, нещадно колол вылезающими из мешковины остинками.

Казалось, все кончилось давным-давно, весь мир провалился в тартарары и только он один, Витя Корсаков, мнивший себя закаленным солдатом, неожиданно раненный, беспомощный, оставался наедине со своими мыслями.

А мысли были невеселые, одна печальнее другой. Кто знает, может быть, ему уже и не суждено выйти отсюда? И так вот закончится его жизнь, та самая, единственная, неповторимая, прекрасная его жизнь, которая, как ему казалось, будет бесконечной и самой что ни на есть счастливой?

Тогда, на фронте, думалось: нет, меня невозможно ранить, убить, даже просто контузить. Никогда в жизни! Кого-то другого могут ранить или убить, но не меня. Разве может быть такое, что он, Витя, красивый, умный, способный, исчезнет навсегда, навеки? И больше уже никогда, никогда не возникнет снова, не увидит небо, траву, деревья, мамино лицо, прямую магистраль Ленинградского шоссе, Охотный ряд, мягкие полукружья Воробьевых гор? Может ли быть такое? Неужели? Нет, никогда!..

Но наяву была жизнь, грубо осязаемая, беспощадная, проходившая во тьме, постоянной и, казалось, нескончаемой. Оставалось одно, то, что нельзя было у него отнять, без чего было бы окончательно невозможно прожить хотя бы один только день, – воспоминания.

Сам с собой он договорился: не вспоминать всего сразу, а, напротив, экономить, вспоминать по частям, постепенно, чтобы хватило подольше.

Закрыв глаза, подложив руки под голову, он представлял себе тот последний предвоенный вечер двадцать первого июня, когда он провожал до дома Верочку Остальцеву, только-только успел познакомиться с нею на «Стрелке», и они договаривались прямо с утра отправиться по Москве-реке на речном трамвае, а после на Воробьевы горы и вечером прошвырнуться куда-нибудь, может быть, в Сокольники или в Парк Горького, а еще бы лучше прямехонько в «Уран», посмотреть «Мою любовь».

У Верочки было милое, впрочем, немудреное личико, простенькие, нешироко поставленные глаза, простодушные губы. Белокурые волосы она укладывала в полукруглый валик вокруг головы.

«Договорились?» – спросил он, стоя возле подъезда Верочкиного дома. В ответ она помахала ладошкой, быстренько нырнула в дверь подъезда, а после стала в раскрытом своем окне на третьем этаже, крикнула сверху: «Договорились. Так и будет…»

Больше им не пришлось видеться. Он, ясное дело, перестал бывать на «Стрелке», надо думать, и она тоже. Она, к слову, не позвонила ему, а ей звонить некуда – не было телефона. И он, честно говоря, быстро позабыл о ней, как не знал никогда. Не до нее было, совсем не до нее…

Вспоминались ему потом письма, которые он получал из дому, мелкий, чуть скошенный почерк мамы, острые папины буквы.

Оба писали одинаково – чересчур бодро: «У нас все хорошо, за нас не волнуйся…»

Так ли оно было на самом деле? Он ведь тоже писал им, чтобы они за него не тревожились: «Все хорошо, бьем врага, скоро увидимся, ждем победу…»

По правде сказать, сколько еще ждать победы? Когда-то она будет? И дождется ли он ее?..

Вспоминал он товарищей, тех, с кем был вместе, в одном батальоне, сперва высокого, красивого Славу Сутеева, студента ИФЛИ, который как-то признался, что пишет стихи, даже прочитал их. Корсаков припомнил последние строчки:

Пусть вертится наша планета

Отныне до скончания лета,

Пусть звезды нам светят вечные

И ветры дуют в лицо бесконечные…


Слава прочитал, спросил после: «Как, нравится?» «Нравится», – ответил Корсаков, хотя, признаться, не очень-то понятные стихи, почему планета должна вертеться до скончания лета? Стало быть, уже зимой или осенью она вертеться не будет? Наверное, правильней, точнее было бы – «до скончания века», но он ничего не сказал Славе, не захотелось огорчать его, пусть думает, что стихи понравились, так лучше для обоих…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю