Текст книги "Лики времени"
Автор книги: Людмила Уварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
У нее был несколько странный выговор, должно быть, уральский. И Любимов так же говорил, как она, и некоторые его слова поражали, так, например, он называл мочалку «вихотка», вместо «печально» говорил «тусменно».
– Что-то мне нынче тусменно на душе…
Белов слегка приподнялся на кровати.
– Раненько вы схватились, уважаемая, еще сперва супругу вашему надо будет на фронт податься, а потом уже уральские пельмени чеканить.
– Ну что ж, – невозмутимо согласилась она, поправив свою немыслимо зеленую косынку. – Пусть на фронт подастся, куда все, туда и он, стало быть, я его все одно ждать буду.
Мне подумалось, она какая-то положительная, надежная, ей можно верить на все сто, как говорил когда-то мой папа.
И еще подумала, что Белов злюка. Да, самая настоящая злюка. Зачем он так сказал? Или и вправду позавидовал Любимову?
Тут же стало совестно своих мыслей, разве можно так вот думать об искалеченном человеке? Даже если он и стал злым, недоброжелательным, следует его понять и простить, потому что все знают и видят, ему очень, очень худо…
Спустя два дня Любимов уехал вместе с женой к себе на родину.
– Сам начальник подарил мне еще целую неделю, – сказал Любимов. – Вот ведь какая она у меня!
– Кто она? – спросил Белов.
– Жена, кто же еще, – радостная улыбка не переставала светиться в глазах Любимова. – Она прямо так вот сразу вопрос ребром: дескать, хотите, чтобы он окончательно поправился, чтобы принес пользу Родине, так дайте ему дома побыть, непременно дайте! Ну наш майор в ответ только головой кивнул: дескать, чего с вами поделать, все одно любого переговорите…
– Уж так уж любого, – возразила жена.
Оба они были откровенно, безоглядно счастливы и не пытались скрыть свое счастье.
– Вот и все, – сказал Тупиков, когда Любимов в последний раз, уже стоя во дворе, помахал ему.
– Никак, скучать уже начал? – спросил Белов.
– Может, и начал, – неопределенно ответил Тупиков.
Любивший насмешничать надо всеми, он ни разу не попытался передразнить жену Любимова, напротив, все еще глядя в окно, сказал с едва скрываемой завистью:
– Если так подумать, хорошо жениться – тоже дело немаловажное!
Белов хмыкнул, а Тупиков продолжал:
– Вот кончится война, Тупиков женится, возьмет себе кралю первый сорт, ни пером описать…
– Ни в сказке рассказать, – продолжал Белов, язвительно усмехнувшись.
– Чего смеешься? – спросил Тупиков. – Думаешь, Тупиков не сумеет выбрать себе красавицу и умницу?
– Суметь-то сумеет, – ответил Белов и замолчал, наверно, нарочно, ожидая, что Тупиков спросит, о чем он думает.
Тупиков так и сделал:
– Что ты хочешь этим сказать?
– А то, что на войне всяко может статься, может, и не вернешься домой обратно, тогда и жениться некому будет…
– Ну что ж, – Тупиков пытался улыбнуться, но улыбка у него получилась кривой, какой-то вымученной. – Ну что ж, ежели так, то и говорить не о чем…
– А ты, милок, видать, ехидный изрядно, – сказал новый раненый, занявший койку Любимова. – Дальше, как говорится, некуда…
Новый раненый, фамилия у него была красивая, звучная – Сизокрылов, был уже немолод, мне в те годы он казался старым стариком, недавно исполнилась, как он сам признался, вся как есть полсотня.
Он был с виду типичный старый вояка, каким его представляют иной раз в кино – коренастый, крепкий, круглолицый, на лбу и на щеках глубокие морщины, шея красная, в складках. У него было сквозное проникающее ранение в область легкого, и лежать ему предстояло никак не меньше трех месяцев.
Белов, казалось, нисколько не обиделся на его слова.
– Чем же это я ехидный? Просто знаю, что она такое, война, не родимая матушка, не теща ласковая, не родная сестра…
– Это верно, – согласился Сизокрылов.
– Все может статься, – снова сказал Белов. – А то и другое может случиться, вернешься вот таким, как я…
– Лучше не надо, – быстро проговорил Тупиков. – Лучше пусть Тупиков сразу в сырую землю ляжет, да там и останется…
Сказал и осекся. Вдруг понял, кому это он сказал. С опаской глянул на Белова, но тот словно бы и бровью не повел. Даже слегка улыбнулся:
– А я вот живу, как видишь…
И Тупиков, по-прежнему виновато глядя на Белова, послушно проговорил:
– Да, вижу…
Похоже, ему стало невмоготу находиться в одной палате с Беловым, которого он так сильно, хотя и невольно обидел, и он вышел за дверь. Сизокрылов повернулся к стенке.
– Заснуть, что ли, – сказал, и уже спустя минуту раздался негромкий, ровный храп.
– Послушай, мисс Уланская, – сказал Белов. – Подойди-ка, милый человек, ко мне поближе.
Я подошла.
– Вот что, напиши мне письмо за меня.
– Хорошо, – ответила я.
Он кивнул на свою тумбочку, там лежали книга Шолохова «Тихий Дон», тоненькая тетрадка и несколько конвертов.
– В ящике карандаш, – сказал Белов.
Я выдвинула ящик тумбочки, нашла карандаш, потом положила тетрадку на книгу Шолохова.
– Готова? – спросил Белов.
– Готова.
– Тогда слушай.
Много лет прошло с того дня. Но кажется, до сих пор помнится мне каждое слово, произнесенное Беловым, помнится его громкий, немного хриплый голос:
«Здравствуй, Паша!
Пишу тебе последнее письмо, больше писать не буду. Пути наши разошлись, поэтому даю тебе свободу. Я свою жизнь как надо устроил, теперь давай устраивай свою. Обо мне забудь. Я встретил хорошую женщину, она меня полюбила, и я ее полюбил. Скажи Андрюше и Нюре, что помогать им буду, чем сумею, а видеться с ними ни к чему. Желаю вам всем все, что сами себе желаете.
К сему остаюсь Белов Василий Порфирьевич».
Я дописала последнее слово «Порфирьевич». Чуть сильнее нажала карандаш, графитный кончик сломался.
Он спросил, не поворачивая головы:
– Дату поставила?
– Сейчас поставлю.
Я написала внизу, остатком грифеля: «28 декабря 1943 года, Москва». Он сказал:
– Адрес госпиталя не пиши, не надо.
– Хорошо, не буду, – ответила я.
Взяла конверт с тумбочки, и Белов продиктовал мне: «Горьковская область, Холодовский район, село Корчаково. Беловой Прасковье Федоровне».
– А обратного адреса не пиши, – снова повторил он. – Просто напиши – от Белова. Вы, ты поняла?
– Поняла.
Я положила письмо в конверт, заклеила конверт.
– Сегодня опустишь?
– Конечно. Вот пойду от вас и опущу.
– Ну, давай, – сказал он.
Закрыл глаза, слегка повернув голову. Под глазами его лежали глубокие тени, губы чуть заметно дрожали.
Я молча смотрела на него. Он, видимо, почувствовал мой взгляд, открыл глаза. Притворно – я сразу поняла, что притворно, – засмеялся.
– Во дает…
Сизокрылов и в самом деле храпел все время, без перерыва.
– Надо же так…
Я промолчала. Зачем он лгал? Какую женщину он встретил? Кого это полюбил?
Я пыталась ответить на эти вопросы и не могла отыскать ответ.
Но спросить его не решалась. А ведь надо было бы не стесняться, спросить напрямик, почему он велел написать все это своей жене?
Мне представлялась его жена, она ждет его с фронта, думает о нем, молится за него, надеется, что он останется живым, вернется к ней. И вот вместо долгожданной встречи такое письмо.
Я шла из госпиталя домой, а письмо, которое я должна была опустить в почтовый ящик, покоилось в моем кармане. Казалось, оно жжет мой карман, я только о нем думала.
Если я опущу письмо в ящик, значит, оно дойдет по адресу, жена Белова получит его. Значит, я тоже вместе с ним несу часть вины, значит, я тоже участник злого, обидного дела. Но как же можно не послать чужое письмо по адресу? Ведь это же моя обязанность – послать письмо Белова его жене…
Я поняла, почему он велел так написать, наверное, он боялся оказаться в тягость своей семье и потому решил оборвать все разом, а чтобы о нем не жалели, придумал такую вот историю, будто бы встретил кого-то, кого полюбил на всю жизнь.
Но разве он прав? Разве можно так поступать с женой, с детьми, которые ждут его? Если бы мои папа или мама вернулись с фронта инвалидами, разве мы с бабушкой отказались бы от них? Нет, поступать так, как Белов, нехорошо, и прежде всего, для него самого…
Но кто я такая, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? Разве я имею право оспаривать решение взрослого человека, который наверняка годится мне не только в отцы, а может быть, даже и в деды? Что же мне все-таки делать? Как поступить?
Я шла домой, разговаривая сама с собой, казалось, во мне сидят, не умолкая спорят два непримиримых и упрямых противника. Каждый стремится доказать свою правоту другому.
«Так и быть, – решила я, – опущу письмо завтра, когда пойду на работу. Не сегодня, а завтра, в конце концов один день ничего не решает».
Но до завтрашнего утра была еще целая ночь, а мне обычно ночью приходили в голову самые нужные, самые верные мысли. Почему-то только ночью.
* * *
Капочка являлась к Гоге нечасто, большей частью поздно вечером. Я знала, в этот вечер она свободна от работы или же попросила кого-то подежурить вместо нее.
Приходила она обычно в одно и то же время, я уже научилась узнавать ее отрывистый, короткий звонок. Иной раз я слышала звяканье дверной цепочки, зычный голос Гоги и Капочкин, почти неслышный. Потом она входила в комнату братьев, и наступала тишина.
Как-то бабушка сказала:
– К Гоге заладила ходить одна барышня, очень странная на вид.
– Какая барышня? – спросила я. – И чем она странная?
– Такая темненькая, – ответила бабушка. – В зеленом платке.
Я догадалась, бабушка говорила о Капочке.
– Какая-то странная она, – повторила бабушка. – Идет, голову опустит, словно стыдится кого-то или что-то набедокурила и не хочет никого видеть…
– Это у нее такая манера, – сказала я.
Бабушка удивилась.
– Разве ты ее знаешь?
– Она старшая сестра отделения в госпитале.
– Вот оно что, – протянула бабушка.
– Только никакая она не барышня, она уже довольно пожилая, – сказала я. – Ручаюсь, ей все тридцать, если не больше. Просто она такая мелкая, тоненькая…
– Тридцать – тоже немного, – резонно сказала бабушка, но тогда, в ту пору я никак не могла согласиться с нею.
Почему-то в тот вечер бабушка снова вспомнила о Капочке:
– Есть в ее лице что-то такое… – Она поискала подходящее слово. – Трагическое, что ли…
– Ну уж, трагическое, – я возразила бабушке. – По-моему, в ней трагического ноль целых, ноль десятых, просто воображала, каких поискать…
Бабушка улыбнулась, однако ничего не ответила мне. Так что каждая осталась при своем мнении, а кто из нас двоих оказался прав, показало будущее, в общем-то уже и недалекое.
В «моей» палате из старых раненых остался один лишь Белов, последним госпиталь покинул Тупиков. Он ехал догонять свою часть, был очень оживлен, даже, я бы сказала, как-то радостно взволнован, крепко, до боли сжимая мою руку, говорил:
– Вот уже и конец близок, теперь скоро война кончится и Тупиков приедет за тобой.
– Зачем это Тупикову приезжать за мной? – спросила я.
Он удивленно взглянул на меня круглыми, в коротких ресницах, глазами.
– Как зачем? Неужто непонятно? Тупиков имеет самые что ни на есть наисерьезные намерения…
– Вот как, – сказала я, а он продолжал:
– Да, так-то. Будем с тобой вместе строить дальнейшую жизнь, как, согласна? Или не очень?
– Не очень, – призналась я, потому что и вправду мысль о замужестве еще ни разу не приходила мне в голову, да и странно было бы думать об этом в мои неполные шестнадцать лет.
Я боялась, что он рассердится на меня, но он нисколько не обиделся, даже засмеялся, может быть, и непритворно:
– Впрочем, чего с тебя взять? Еще не достигла молочно-восковой спелости…
К тому времени у Белова уже стал значительно лучше слух, и хотя Тупиков говорил очень тихо, он услышал, как мне было сделано вполне серьезное предложение.
Услышал и разозлился. Обычно молчаливый, даже как бы несколько заторможенный, довольно флегматичный, он вдруг вспылил, наорал на Тупикова. И велел мне выйти из палаты.
Когда я вошла снова в палату, Тупиков продолжал смущенно бормотать:
– Вот ведь какой ты, ты только послушай, я же от чистого сердца, я же ничего худого за пазухой не имею и не хочу иметь, я же, пойми, только…
– Ничего не желаю понимать, – бушевал Белов. – И слушать тебя больше тоже не желаю. Заткнись и умри, понял?
Так оба они не сумели прийти к какому-либо соглашению.
Тупиков уехал, пообещав мне писать и взяв с меня слово аккуратно отвечать ему.
Когда я в следующий раз пришла в госпиталь, Белов спросил меня:
– Ты бабке своей рассказала?
– О чем? – не поняла я.
– Ну, об этом чудике, который решил тебя замуж взять.
– Нет, – ответила я. – К чему?
– Вот и я так считаю, – сказал Белов. – Зачем старого человека расстраивать? Это только в старорежимное время девчата по тринадцати лет под венец шли, а никак не в наше…
– Да я и не собиралась, и, по-моему, он тоже вроде бы шутил…
– Шутил не шутил, а слово сказывал…
Белов задумался, потом глянул на меня, как бы прикидывая мысленно, стоит ли со мною поделиться.
– У меня ведь дочка тоже вроде тебя, на лицо красивенькая, – сказал. – Правда, у тебя волос темный, а она белая-белая и косы, как лен, каждая с кулак…
Лежавший рядом с Беловым раненый Крылатский, уже пожилой (впрочем, мне все в ту пору старше двадцати семи лет казались пожилыми), лет на вид никак не меньше сорока, тихо проговорил:
– Моей дочке семнадцать недавно исполнилось. – Уже без меня…
– Семнадцать, – уважительно произнес Белов. – Стало быть, постарше моей, уже вроде бы барышня…
Крылатский ничего не ответил. Потом сказал:
– Исполнилось ли? Думаешь, знаю? Они ведь, мои-то, там, в Витебске остались…
– В Витебске, – протянул Егор Голубин, молодой летчик, которого наши врачи едва откачали: целую неделю он был без сознания, потеряв после ранения в живот много крови. – Я тоже родился в Витебске…
– И до сих пор там жил? – спросил Крылатский.
– Нет, у меня ведь отец подполковник, мы всей семьей то и дело из города в город, из гарнизона в гарнизон переезжали, я уже давно из Витебска, а на фронт пошел из Качи, там летная школа, может, слыхали?
Белов пожал плечами.
– Нет, не приходилось слышать.
Крылатский молча смотрел на меня слегка прищуренными глазами. Я немного смутилась, он сказал:
– Прости, девочка, мне сейчас почудилось, будто это не ты, а она, моя дочка рядом со мною сидит…
– Будет тебе, – хмуро произнес Белов.
– Нет, правда, – настойчиво сказал Крылатский. – Знать бы, что с нею? Жива ли? Или уже давно травой заросла?
Должно быть, на глаза его навернулись слезы, потому что он резко отвернулся от нас.
– Дай мне киселя, – попросил Белов.
Я подала ему поильник с жидким клюквенным киселем.
Он отпил немного. Спросил внезапно:
– Тебе сны когда снятся или спишь без всяких снов?
– Снятся, – ответила я. – Еще как снятся!
Он слегка улыбнулся.
– Мне тоже. Вчерашний день Нюрку свою видел, будто бы подошла ко мне, говорит: «Что же ты, папа…» – Оборвал себя, сердито нахмурился. – Ладно, чего об этом самом толковать…
Повернулся к стене и больше уже не произнес ни слова. А я посидела еще немного с Крылатским, с Егором Голубиным и пошла домой.
Дорогой думала о Белове, о том, как он нестерпимо тоскует по своим, и о том, что мне очень жаль его, но что можно сделать?
Правда, кое-что я все-таки сделала. Однако покамест, как видно, ничего еще не получилось. А до чего же хотелось, чтобы все-таки получилось!
* * *
В воскресенье рано утром мы с бабушкой получили письмо от папы.
Вообще-то чаще писала мама, но на этот раз писал папа.
«Все у нас в порядке, – писал он. – Мы оба здоровы, только у мамы болит рука, и она не может не только работать, но даже писать».
Бабушка прочитала эти строки и сразу же заплакала.
– Ее ранили, – сказала. – Все ясно, просто Олег не хочет нас с тобой огорчать…
Я еще и еще раз прочитала то, что написал папа.
– Смотри, ба, – сказала я. – Вот что папа пишет дальше.
И прочитала:
«Дорогие мои, не беспокойтесь, даю честное слово – все у нас в порядке, просто мама перетрудила руку, ведь мы иногда в день чуть ли не двадцать операций проводим…»
– Вот видишь, ба, – сказала я. – Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты знаешь…
Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.
Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил: у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни наесть безукоризненно-белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падающие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.
– Вот и свиделись, – сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов назад. Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели: неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.
– Смотри, папа, – закричала я. – Он же погибнет!
Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.
– Вот уж действительно, – сказал.
Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.
– Давай-ка, – сказал папа. – Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?
Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх к себе.
Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе. Я схватила ее, побежала снова на улицу.
Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.
– Теперь порядок, – сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе.
– Порядок, – повторил папа, провожая воробья взглядом. О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!
Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.
Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет, как всегда, – широкие белые брюки, это было летом, в жару, клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!
– Ну, чего ты, – спросила бабушка, не вытирая своих слез, – чего это ты разнюнилась, скажи на милость?
– Это от радости, – ответила я, – от папиного письма!
Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:
«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»
Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:
– Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь, как оглашенная, людям спать не даешь…
– О каких людях ты говоришь, ба? – спросила я бабушку.
И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивался, никто не знал.
Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его, и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.
Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.
Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.
Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.
– Ты мне нужна, – сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. – Удели мне пару минут, если можешь…
– Могу, конечно, – сказала я.
Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.
– Ты не знаешь, где Гога? – сразу же спросила Капочка.
Я покачала головой.
– Нет, не знаю.
– Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?
– Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.
– Предупредил? – повторила Капочка. – Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать ему, разве не так?
– Мог, – отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался…
– Не знаю, – произнесла я несколько растерянно. – Просто ничего не знаю…
– А я знаю, – сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. – Ты случайно не видела, к нему ходят женщины?
Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.
– Видела, – честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала:
– Только я не знаю, к кому они приходят, к Аристарху или Гоге.
– Правда? – Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. – Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?
– Конечно, правду, – ответила я.
– Вот что, – сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. – Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога…
Я сказала:
– Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам…
– И еще, – Капочка понизила и без того тихий свой голос, – если к нему кто-то приедет, то ты, в общем, понятно?
«Более чем», – хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:
– Понятно.
Капочка кивнула мне. Потом быстро побежала по коридору на следующий этаж. И нет ее, как не было.
В тот вечер, когда я вернулась из госпиталя, я увидела Гогу. Он сидел на корточках в ванной, топил сухими березовыми кругляшками дровяную колонку.
– Салют! – сказал Гога. – Салют и тысяча приветов молодому поколению нашей не очень населенной квартиры!
– Здравствуйте, – сказала я.
Отблеск огня играл на Гогином жирном лице, отражался золотистыми бликами в его выпуклых, широко вырезанных глазах.
– Мне никто не звонил? – спросил Гога, бросив в топку аккуратный медового цвета кругляш.
– Если бы! – ответила я. – Если бы никто!
– А что, много? – с надеждой спросил он.
– А как вы думаете?
Им звонили с утра до вечера. То ему, то Аристарху, не друзья, друзей у них не было, звонили нужные люди, деловые знакомые, случайные приятели, партнеры по преферансу, сослуживцы. И конечно, звонили женщины, разными голосами, низкими, высокими, хриплыми, ясными, тонкими, пронзительными или густыми, протяжными, больше звонили Гоге, реже Аристарху.
– Это хорошо, – сказал Гога. – Люблю, когда телефон звонит без передыху.
Я хотела сказать: в таком случае подходите сами, а то до того надоедает все время бегать, на все звонки отвечать: нет, не знаю, когда будут, ушли, уехали, ничего не просили передать… И опять не сказала ни слова. Постеснялась.
В ванной было уже не тепло, а жарко. Гога открыл кран, полилась горячая, исходившая паром вода.
– Сейчас лягу в воду, – задушевно произнес Гога. – Полежу, помечтаю, потом хорошенько намылюсь, потом смою с себя все, потом выпью чайку, потом полежу просто так, безо всяких мыслей, растянусь на своей тахте вот так, руки за голову и минуток пятьсот спокойно, тихо…
Он любил и умел наслаждаться каждой минутой своего бытия. Я и впоследствии иной раз встречала таких вот, как он и его брат Аристарх, для которых самое главное было жить весело, с толком, с наибольшей для себя выгодой.
Мне вспомнились раненые в госпитале, выдержавшие страшный смертельный бой с врагом, те, кто, не рассуждая, не стараясь выгадать, урвать побольше и пожирнее, сражались на фронтах войны; многие вернулись с фронта искалеченными, принявшими на себя смертные муки, но они не думали о себе, о своей выгоде. А многим, тем, кого я не знала и не могла знать, не суждено было вернуться уже никогда…
И опять я ничего не сказала Гоге, врожденная застенчивость словно сковала мой язык, я молча смотрела на него, а он продолжал:
– Арик уехал (он звал Аристарха Ариком), а я, признаться, нервничаю, хотя и не на фронт, а всего лишь в Куйбышев, но все-таки время военное, как он там…
И тут я не выдержала:
– А если бы он поехал не в командировку в Куйбышев, а отправился бы на фронт, что бы вы тогда думали? Волновались бы за него?
– На фронт? – переспросил Гога. – Еще бы! Ты еще спрашиваешь.
– Да, – сказала я. – Спрашиваю, потому что не могу не спрашивать.
Должно быть, голос мой звучал как-то необычно, ибо Гога с удивлением взглянул на меня.
– Дитя, – сказал почти нежно, – что это с тобой?
Я боялась наговорить невесть что, может быть, даже ударить его по румяной, наверно, горячей от жара колонки щеке, поэтому я отвернулась, не говоря больше ни слова, пошла в свою комнату.
Вечером к Гоге явилась девица, я сама открыла ей дверь, он в этот момент разговаривал по телефону. Девица была в меру полненькая, светловолосая, умело намазанная – яркие губы, насурьмленные ресницы, удлиненные особым карандашом брови. Одета она была, правда, не очень-то – в ватнике, в котором часто ходили солдаты и сезонные рабочие, на голове грубой вязки серый платок. Наверно, продавщица из орса Гоги. Она вошла в коридор, Гога замахал ей рукой.
– Давай, проходи, вот моя дверь…
Девица юркнула в его дверь. Я прошла на кухню, бабушка жарила картошку, я сказала тихо:
– Гога начинает свою деятельность…
Бабушка сухо промолвила:
– Это тебя не касается, ни тебя, ни меня…
– Ну что ж, – сказала я, – пусть так.
И схватила со сковородки хорошо поджаренный румяный ломтик картошки, а бабушка укоризненно поглядела на меня: она не выносила этой моей манеры хватать руками что-либо прямо со сковородки…
* * *
Уже на следующий день я поняла: Гога избегает Капочку. Прежде всего предупредил меня:
– Кто бы ни звонил, меня нет дома. Договорились?
– Я сейчас сама ухожу, – сказала я.
– Вот черт, как досадно, – он вытянул губы трубочкой. – Все-таки ты долго еще будешь дома?
– Полчаса, не больше.
– Хорошо, если позвонят, подойди к телефону, ладно?
– Ладно, – хмуро согласилась я.
– И еще спроси, что передать, если скажет – Ася, тогда зови, скажи, вот он, только что пришел, а если Гвоздикова…
– Что – Гвоздикова? – перебила его я, Гвоздикова была фамилия Капочки.
– А если Гвоздикова – меня нет дома. Поняла?
Я кивнула. Мне стало все ясно, все как есть.
Каюсь, телефон звонил, а я не подошла, не сняла трубку. Не хотелось изворачиваться ради Гоги, даже как-то страшно было, вдруг это звонит Капочка, что же я скажу ей? Правду нельзя, а врать зачем? И ради кого?
Один раз телефон звонил особенно настойчиво, я так и не подошла, Гога выскочил из своей комнаты, постучал мне в дверь.
– Анюта, что же ты?
– Отстаньте, – ответила я. – И не стучите, я занята…
– Телефон, – сказал он и замолчал, наверное потому, что телефон тоже замолк.
Не говоря больше ни слова, я выбежала на улицу.
«Вернутся мама и папа, мы непременно поменяемся, – думала я, идя на работу. – Не хочу больше жить с ними в одной квартире. И бабушка, я знаю, тоже не хочет…»
После работы я должна была пойти в госпиталь. Я знала, в госпитале я встречусь с Капочкой, может быть, это она и звонила давеча так долго?
– Как, приехал? – спросила меня Капочка.
Я промолчала, не нашла сразу, что ответить.
– Не ищи слов, – продолжала Капочка, она слегка задыхалась, словно взбиралась на высокую гору. – Я знаю, что приехал. Я звонила, он подошел, это был он, я узнала сразу…
Я опять ничего не сказала в ответ. Да и что могла я сказать?
Несколько мгновений Капочка смотрела на меня. Потом тихо произнесла:
– Хорошо, пусть будет так…
И, неслышная, как всегда, мгновенно прошелестела мимо. Только ее и видели.
Мне суждено было встретиться с нею еще раз. Поздно вечером бабушка позвонила мне:
– Анюта, через двадцать минут встреть меня, пожалуйста…
Примерно раз в месяц, а то и два раза бабушка ездила навестить свою старшую, больную сестру, которая жила далеко от нас, в Богородском, рядом с заводом «Красный Богатырь». Когда-то тетя Евлалия (у нее было такое вот редкое имя) работала на заводе, там же ей дали комнату, в которой она теперь доживала свой век вместе со стариком-мужем, и бабушка, хотя и сама была сильно немолода, почитала своим долгом непременно когда-никогда навещать обоих больных стариков.
Моя бабушка казалась мне полным и абсолютным совершенством. Иными словами, у нее невозможно было отыскать хотя бы один недостаток. И умна, и добра, и великодушна, любит и понимает юмор, и щедра, и все, как говорится, при ней, один лишь недостаток, правда, маленький: некоторая боязливость.
Она, к примеру, боялась темноты, грозы, грома, пустой улицы, боялась одна подниматься поздно вечером по лестнице домой. И потому, если она задерживалась у тети Евлалии, я обычно встречала ее.
Надо сказать, я была смелой, никогда ничего не боялась и потому иной раз подшучивала над бабушкой за ее трусливость, а она, нисколько не обижаясь (к тому же еще была решительно лишена какой-либо мелочной обидчивости), лишь говорила:
– Доживешь до моих лет, тоже будешь трусить…
А мне думалось, я никогда не буду трусихой, просто хотя бы потому, что не знаю, что это такое за чувство – страх.
Должно быть, поэтому я нисколько не испугалась, когда, выскочив на улицу и ожидая бабушку возле нашего подъезда, я услышала:
– Анюта, поди-ка сюда…
Я обернулась. Чуть поодаль стояла темная фигура, на голове светлый, может быть, белый платок.
Я подошла ближе и узнала Капочку. Обеими руками она придерживала голубую вязаную косынку, небрежно наброшенную на волосы.
– Что, никак, гулять собралась? – спросила она.
– Да нет, это я бабушку встречаю, скоро должна подойти…
– Понятно.
Капочка замолчала, но я понимала: сейчас она еще что-то спросит, что-то касающееся Гоги. И не ошиблась.
– Он дома?
– Кто? Гога?
– Ну, конечно, кто же еще? – нетерпеливо ответила Капочка.
А я медлила, не зная, что сказать. Часа два тому назад, что ли, к нему явилась давешняя фифа в ватнике, я сама же открыла ей дверь.
– Я вышла, а у него было тихо, – выдавила я наконец.
– Знаешь что, – начала Капочка, глядя на меня, в темноте глаза ее были необычно большими, блестящими. – Давай вместе поднимемся к нему. Идет?