Текст книги "Лики времени"
Автор книги: Людмила Уварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Я растерянно повторила:
– Вместе?
– Ну да, – сказала Капочка, она казалась оживленной, необычно взволнованной, не похожей на саму себя. – Вот будет сюрприз, представляешь себе, он ни о чем не подозревает, а я вдруг вхожу к нему в комнату!
«Да, это будет сюрприз, самый что ни на есть», – подумала я и даже зажмурилась на миг, представив себе, что тогда будет.
Не знаю, что бы еще я сумела тогда придумать в ответ, но тут, к счастью, подошла бабушка.
– Анюта! – окликнула она меня. – Это ты?
– Я, бабушка, кто же еще? – обрадовалась я. – Твоя Анюта, никто другой!
И тут же обернулась к Капочке:
– Давайте спросим у бабушки, что она нам посоветует…
Похоже, Капочка внезапно осознала всю необдуманность своего поступка.
– Нет, нет, – торопливо произнесла она, – не надо, прошу тебя…
И вдруг, повернувшись, скрылась в темноте, как не было ее вовсе.
– Кто это такая? – спросила бабушка, когда мы поднимались с нею по лестнице.
– Наша Капочка, – ответила я. – Помнишь, та самая…
– Помню, разумеется, я ее сразу не узнала, да и немудрено, темно кругом…
– Да, немудрено…
– Мне жаль ее, – помолчав, сказала бабушка.
– Мне тоже.
Может быть, на этот раз бабушке хотелось бы поговорить поподробнее о Капочке и о том, что Гога бросил ее и она, надо думать, сильно переживает, но бабушка, не переносившая никаких сплетен, не стала продолжать разговор. Мы медленно, я старалась примерять свои шаги к ее, добрались до нашего шестого этажа, вошли в квартиру. Из кухни доносились голоса: там, возле плиты, на которой исходил паром чайник, стоял Гога, рядом с ним фифа, сейчас она была не в ватнике, пышные ее плечи обтягивала майка с короткими рукавами, на груди шнуровка. Закинув светловолосую голову назад, она смеялась чему-то, сказанному Гогой, зубы ее блестели при свете электрической лампочки, повешенной высоко под потолком.
– А, – сказал Гога. – Кого вижу! Кто пришел!
Надо отдать ему должное, он был незлопамятен. Фифа с любопытством глянула на меня, но тут же успокоенно отвернулась, поняв, что я в мои годы не представляю для нее никакой опасности.
А мне подумалось: что было бы, если бы Капочка окончательно решила подняться наверх, к Гоге! Поистине сюрприз для них обоих был бы отменный…
Много воды утекло с тех пор, но по сей день помнится все, как было: я собиралась на работу, а бабушка еще лежала в постели, ей надо было идти во вторую смену.
Я выключила свет, за окном разом потемнело, я зябко поежилась.
– Что? – спросила бабушка. – Тебе бы сейчас поспать еще немножко?
– А как ты думаешь, ба, – ответила я. – Я бы сейчас, кажется, до следующего утра не вставала бы, все спала бы и спала…
– Когда-нибудь отоспишься всласть, – пообещала бабушка.
В коридоре хлопнула дверь. Наверно, Гога ушел на работу вместе со своей фифой.
Я торопливо попрощалась с бабушкой, сбежала по лестнице вниз и увидела: вся улица, по-ночному еще темная, как бы не проснувшаяся, заполнена людьми, а из окон нашего и соседних домов глядят, высунув головы, жильцы.
Не знаю почему, но внезапно я сразу поняла, что случилось. Я бросилась в толпу, расталкивая всех, и даже теперь, спустя долгое время, не пойму, как это так получилось, что передо мной все расступались и пропускали вперед.
Лицом вниз прямо на мостовой лежала женщина, я узнала выгоревший ватник, это была фифа. Обеими руками она плотно закрыла лицо.
Потом я увидела Гогу, он был почему-то без шапки, его густые, штопором завивавшиеся волосы, казалось, поистине встали дыбом.
Рядом с ним стоял молодой краснолицый милиционер. Деловито нахмурившись, может быть, стремясь выглядеть старше, солиднее, он слушал то, что говорил Гога, а Гога соловьем разливался:
– Наконец-то, товарищ милиционер! Наконец-то, а то и вправду скоро нас всех, порядочных людей, настоящих патриотов будут убивать неизвестно за что, а нам что прикажете делать?
Милиционер снял вязаную перчатку и записывал что-то в школьную тетрадь, которую он вытащил из кармана шинели.
– Погодите, – спросил он, – вы мне скажите, вы эту женщину знаете?
– Кто? Я? – Гога гулко ударил себя в грудь. – Да я ее в первый раз вижу, это сумасшедшая, товарищ начальник, поверьте, самая настоящая сумасшедшая, из Кащенко сбежала и теперь на порядочных людей бросается…
Он обернулся к Капочке:
– Дрянь паршивая, что придумала, это же надо такое выдумать!
Она стояла напротив него, по своему обыкновению опустив глаза, такая же, как и всегда, тихая, незаметная. Но бледные губы ее дрожали, как бы сжигаемые негаснущим, внутренним жаром, и тени от ресниц на впалых щеках казались гуще и темнее обычного.
Я подошла к Капочке, взяла ее руку, холодная, словно бы неживая ладонь бессильно легла в мою руку.
– Капочка, – спросила я, никогда раньше не обращавшаяся к ней вот так вот, по имени, – что же он такое говорит? Как же он смеет? Я сейчас все, все…
– Не надо, – тихо, почти шепотом произнесла Капочка. – Очень прошу тебя, ничего не говори…
Кто-то спросил изумленно:
– Что случилось?
Женщина, стоявшая возле Капочки, уже немолодая, в полушубке, явно большом для нее, охотно пояснила:
– Чего тут спрашивать? Тут такое произошло… – И рассказала с видимым удовольствием, как это обычно присуще людям, любящим влезать в чужую жизнь.
Оказалось, Капочка, как я поняла, так и не ушла никуда и всю ночь простояла возле нашего подъезда, а когда Гога вместе со своей девицей вышел рано утром из дома, мгновенно бросилась на нее и плеснула чем-то ей в лицо.
– Вот какие дела, милые вы мои, – продолжала женщина, победно окидывая взглядом людей, собравшихся вокруг, ловивших каждое ее слово. – Вот что любовь-то делает, а? Ведь она, эта самая, надо думать, глаза выжгла молодухе, как есть выжгла…
– Дрянь паршивая, – злобно произнес Гога. – Надо же так, выхожу я на улицу, ни о чем таком, само собой, не думаю, не подозреваю, а она, эта полоумная, вдруг разом выскочила, бросилась на мою знакомую…
Должно быть, он уже не раз повторял одно и то же.
Я не выдержала. Закричала что есть сил:
– Вы что, не знаете, кто это такая? Да, не знаете?
Капочка схватила мою руку, изо всех сил сжала ее.
– Замолчи, – прошептала. – Немедленно замолчи!
Глаза ее на миг сверкнули, озарив все застывшее, как бы скованное морозом лицо мрачным и тусклым светом.
И я сдалась. До сих пор не знаю, верно ли я поступила тогда.
– Хорошо, – также тихо ответила я ей. – Если не хотите, не буду ничего говорить.
– Не надо, – сказала она.
Кто-то приподнял фифу с земли, она упиралась, не хотела вставать, потом все-таки ее подняли. Обеими руками Гога взял ее голову, бережно приоткрыл веки.
– Видишь? Говори, Ася, видишь?
Ася широко открыла глаза, воскликнула:
– Вижу! Да, вижу!
Потом закричала что есть сил:
– Дайте скорее зеркало! Она, наверно, меня изуродовала? Скажите правду, изуродовала?
– Нет, не изуродовала, – с некоторой досадой ответил Гога, должно быть, ему уже успела надоесть вся эта неожиданно приключившаяся история.
К Капочке подошел милиционер, спросил строго:
– Гражданка, прошу документы…
Не отвечая ему, даже не взглянув на него, она приблизилась к Гоге, прямо, открыто глянула ему в глаза.
– А ты ничего не понял, – сказала негромко, но в наступившей тишине каждое ее слово было ясно, отчетливо слышно. – Ничего-то ты не понял, дурачок. Я же просто попугать хотела…
Вынула из кармана пузырек из-под борной кислоты, отлила немного на руку.
– Это вода, самая обыкновенная…
– Вода? – переспросил Гога, моргая глазами. – Тогда почему же…
Она не дослушала его, повторила снова тихо, как бы с горькой, затаенной усмешкой то ли над ним, то ли над самой собой:
– Я просто попугать хотела…
Повернулась, быстро пошла куда-то на другую сторону. Никто не старался ее удержать, никто не произнес ни слова, все смотрели ей вслед, пока она не скрылась за углом.
Молодой милиционер покачал головой.
– Ну, дела…
Фифа уже окончательно пришла в себя и, вынув из кармана ватника зеркальце, наводила красоту, пудря заплаканное лицо и подмазывая губы.
– Подумайте, – снова начал Гога, обращаясь к милиционеру, почему-то ему хотелось выглядеть как можно лучше именно в глазах этого совсем еще молодого парня. – Ведь как бывает, я ее в жизни не видел, клянусь всем святым, чтобы я пропал в одну минуту, если вру, я ее впервые только что, вот здесь на улице…
– Будет врать-то, – бесцеремонно оборвала его женщина в полушубке. – «Я ее в жизни не видел», – передразнила она его, – Как же, так мы тебе и поверили!
– В самом деле, – сказал милиционер. – Вы что, знали эту женщину раньше?
– Да никогда в жизни, – Гога снова ударил себя мощным кулаком в грудь. – Клянусь, я ее в самый первый раз только что увидел…
Мне стало противно, кроме того, уже самое время было идти на работу, я повернулась, быстро побежала к метро.
Никогда раньше я не испытывала не только дружбы, но даже и простой симпатии к Капочке. А теперь, едучи в метро, я все время вспоминала застывшее от горя лицо Капочки, бледные, чуть дрожащие губы, тихий, словно бы бесстрастный голос.
Мне было безумно жаль ее, жалость и обида за Капочку, за поруганную ее любовь переполняли меня, в ушах звучали, не переставая, лживые слова Гоги, я не хотела видеть и опять видела его глаза, крупно вырезанные, в густых ресницах, глядевшие очень ясным, очень открытым взглядом, так, думалось мне, глядят одни лишь заядлые лжецы, я сжимала кулаки, кажется, был бы он здесь, рядом, я бы не сдержалась, ударила бы его прямо в жирную, розовощекую морду…
И еще я думала о том, как же мне теперь встречаться с ним в одной квартире, как же теперь здороваться, звать его к телефону, отвечать на какие-то его слова. Невозможно, ужасно, противно, но что можно сделать?
Если бы случилось чудо и мы могли бы быстро, в одну неделю сменять наши две комнаты на другие две комнаты, пусть даже на одну комнату, пусть далеко от центра, совсем, совсем в другом районе, на самой окраине Москвы, лишь бы не видеть его, не слышать ненавистный лживый голос…
Так думала я по дороге на работу, а потом снова мне вспоминалась Капочка, и снова, я чувствовала, жалость к ней заливает меня, жалость и, признаюсь, удивление: ну что это и вправду за детские штучки? Попугать захотела? Зачем? К чему? Чего она сумела добиться? Ведь никому ничего плохого не сделала, только самой себе, одной лишь себе…
* * *
Помню, было это вскоре после Нового года, пришла я вечером в «свою» палату и увидела: на кровати Белова сидит женщина, немолодая, примерно такого же возраста, как и он, а возле окна стоит девочка, наверное, моя ровесница, поразительно похожая на Белова: такая же белокурая, такие же глубоко посаженные глаза в широких веках, большой рот, верхняя губа, как и у Белова, слегка нависает над нижней. Я догадалась, да и нетрудно было догадаться, это – его дочь, моя тезка – тоже, как и я, Анна. Правда, она не была красивой, хотя он и утверждал: «Моя Нюрка на лицо красивенькая», но, должно быть, отец видит своего ребенка совсем не таким, каким его видят все остальные люди.
Когда я вошла в палату, Белов сказал:
– А, это ты…
И замолчал, как бы оборвав себя. Он показался мне каким-то непохожим на самого себя, ошеломленным, что ли; его жена – я поняла, это его жена, никто иной – смотрела на него молча, сдвинув негустые брови, сложив на груди большие, слишком крупные для ее хрупкого тела руки.
Сизокрылов встал со своей койки, кивнул мне:
– Поди-ка сюда на минутку…
Мы вышли из палаты в коридор. Он приблизил губы к самому моему уху:
– Что тут было, если бы ты знала!
– А что? – спросила я.
– Вдруг, гляжу, входят эти обе, его жена, стало быть, и дочка, а он до того удивился, до сих пор прийти в себя не может.
– Что, никак не узнает? – спросила я.
Сизокрылов махнул рукой.
– Какое там! Они к нему подошли, а он говорит? «Зачем вы здесь? Да на что я вам?..»
Не дослушав его, я вернулась в палату обратно. Жена Белова обернулась ко мне.
– Это кто писал письмо? – спросила. – Никак, ты?
– Да, – ответила я, – я писала, а он диктовал.
Она медленно покачала головой.
– Вот какое дело получается, мы с Нюрой приехали, а хозяин наш вроде бы и признавать нас не желает…
– Почему не желает? – вяло спросил Белов, мне показалось, он избегает смотреть на жену, чтобы не встречаться с нею взглядом.
Потом все-таки словно бы нехотя взглянул на нее.
– Как Андрюша, здоровый?
– Здоровый, – ответила жена. – Чего ему делается…
Моя тезка подошла ко мне.
– Ты, значит, ходишь в госпиталь, помогаешь раненым?
Голос у нее, как ни странно, поразительно походил на голос отца, такой же густой, заполненный, и слова она произносила, как и он, отчетливо, как бы проверяя их на слух.
Вошел Аркадий Петрович, удивленно поднял брови.
– Что, Белов? Никак, поздравить можно? С семьей свиделся?
– С семьей, – ответила за Белова его жена. – С кем же еще?
– Ну ладно, – сказал Аркадий Петрович. – Тогда я попозже зайду…
Тихо прикрыл за собой дверь.
– Неужели это доктор? – спросила Нюра.
– А что? – спросил Белов. – Разве не похож на доктора?
– Какой-то такой, невзрачненький, тощенький…
Белов хотел было что-то сказать, но за него ответил Сизокрылов, который вслед за Аркадием Петровичем вошел в палату:
– Ну и что с того? Он, дочка, знаешь какой доктор? Всем докторам нос утрет, такого мастера во всем свете поискать – не найдешь…
Как бы поняв, что именно о нем идет речь, Аркадий Петрович вновь появился в дверях палаты.
– Так как же, Белов, будешь выписываться?
Меня поразил взгляд Белова, не то вопросительный, не то умоляющий, он молча смотрел на жену и на дочь, уже не боясь встретиться с ними взглядом.
Жена не замедлила ответить:
– А как же! Неужто здесь на веки вечные останется?
– Хорошо, – произнес Аркадий Петрович. – Стало быть, приступим к оформлению…
И снова скрылся, теперь уже надолго. Белов приподнялся на постели.
– Значит, берете меня отсюда? Да, в самом деле?
Жена молча, укоризненно глянула на него, Нюра почти возмущенно сказала:
– Да ты что, папа? Ты что это, всерьез?
– Берете? – повторил он, откинул голову на подушку, глубоко, что называется, всей грудью вздохнул. – Берете, выходит…
– Вася, – сказала жена, легонько погладив его по плечу. – Что это с тобой, Вася?
– Постой, – перебил ее Белов. Постой-ка, минутку… – Нахмурился, потом приподнялся на постели: – Постой, как же это так все вышло?
– Что вышло? – спросила жена.
Не отвечая ей, он посмотрел на меня.
– Вроде ты письмо писала? Верно, ведь ты?
– Да, я.
Мне-то уж все было ясно. Все, как есть. А он еще ничего не понимал.
– Постой, – снова повторил Белов, повернулся к жене: – Ты мое письмо получила?
– Ну, а как же, Вася, – удивилась жена. – Как же иначе мы бы приехали, как думаешь?
– И адрес там был? – продолжал допытываться Белов.
– Само собой, как же без адреса письмо посылать?
Он медленно покачал головой.
– Ничего не понимаю, хоть бейте меня до утра до самого, ничего никак не пойму!
– Чего ж тут не понимать? – спросила жена. – У меня твое письмо при себе…
Отогнула свою плюшевую жакетку, – бабушка говорила мне: в деревне такие вот жакетки называют плюшками, – отстегнула английскую булавку, которой был застегнут внутренний карман, наверное, там лежали и деньги и документы, вынула конверт. Я сразу узнала его, бледно-розовый, уже порядочно измятый.
– Хочешь, прочитаю? – спросила жена и, не дожидаясь ответа, стала читать:
«Здравствуйте, дорогие мои Паша, Нюра и Андрюша! Теперь уже все позади, я остался жив и думаю теперь о том, чтобы поскорее с вами встретиться. Приезжайте ко мне, я в Москве, в госпитале, адрес: Малый Головин переулок, дом восемь, спросите, где бывшая школа номер тридцать четыре, вам каждый покажет. Жду вас, как соловей лета, скучаю и считаю дни. Ваш муж и отец Василий Белов».
Паша, жена Белова, произносила слова громко, даже не заглядывая в письмо, наверно, успела заучить немногие эти строки наизусть.
– Ну как, теперь понял? – спросила. – Мы как получили твое письмо, так в тот же момент к нашему председателю, к Прохору Алексеичу, он тоже прошлый год раненый вернулся, так и так, говорю и письмо показываю, что хочешь, говорю, делай, а мы с Нюркой за отцом поедем…
Белов по-прежнему обалдело, недоумевающе смотрел на нее.
– Андрюшка тоже хотел поехать, – добавила Нюра, – да мы с мамой отговорили его, дома тоже надо кому-то остаться, правда ведь?
– Правда, – не сразу ответил Белов. Глянул на меня, сказал: – А ну, Уланская, подойди-ка на минутку…
Я приблизилась к кровати. Он потянулся, обнял меня. Прижался жесткой, небрежно выбритой щекой к моей щеке.
– Ты что, неужто плачешь? – удивилась жена.
Он ничего не ответил, все еще не отпуская меня.
– Что это с ним? – спросила озабоченно жена. – Может, доктора позвать? Давай тогда, зови…
– Никого звать не надо, – сказал Белов. – Все хорошо. Это мы с Уланской знаем, как оно все есть, верно, Уланская?
– Верно, – сказала я. – Вернее верного!
Он вдруг заговорил быстро, взволнованно, не заканчивая слов, будто торопился куда-то:
– Я думал, никогда уже не увидимся, все, кончено, хана, как говорится, потому как кому я нужен, инвалид безногий? Какой от меня толк?
– Перестань! – сердито сказала его Паша, негустые брови ее сошлись на переносице, лицо стало вдруг в один миг жестким, утратив начисто всю зыбкую мягкость очертаний. – Еще чего придумаешь?
Он глубоко, медленно вздохнул. Так вздыхают обычно в конце долгого пути или сбросив наконец-то давящую плечи тяжесть.
– Нет, правда? – спросил. – А я-то думал…
– Что ты думал? – спросила Паша.
Он махнул здоровой рукой.
– Про что думал, то кончилось, и не к чему вспоминать…
– И то ладно, – заметил Сизокрылов.
Белов улыбнулся.
– А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуска не давал…
– А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? – спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.
– Ангелом? – переспросил Белов. – А что, и так может статься…
– Будет тебе, – сказала жена. – Ты лучше вот что скажи, куда первым делом идти надобно?
– Иди, Уланская, проводи моих, – сказал Белов. – Покажи все, как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…
– Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать, – сказала Нюра.
– Пойдемте, – сказала я.
– Сейчас, – отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.
– А ты, дочка, со мной побудь, – попросил Белов.
Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.
– Ты что? – растроганно произнес он. – Или глазам не веришь?
– Почему не верю? Теперь верю, – сказала она.
– А я все еще не верю, – признался он. – Все еще не верю.
Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.
– Пойдем, значит, ты мне все покажешь…
И мы вышли из палаты.
На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.
Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.
– У нас хорошо, – соблазняла она меня. – Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!
– Мы с тобой вместе зорьку высидим, – добавил Белов. – Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь – не поверишь…
– Ладно, сиди смирно, рыбак заправский, – сказала Паша.
– Так как, приедешь? – спросила меня в последний раз Нюра.
– Приеду, – ответила я.
Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей, выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.
– Почему будет? – удивилась Нюра. – Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!
И я не могла не согласиться с нею.
Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.
А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.
– Понимаешь, – сказала я, – понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!
– Понимаю, – ответила бабушка. – Я бы тоже так сделала, наверняка только так!
* * *
Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.
Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе – моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.
Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.
Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.
С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.
Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:
– Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?
Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…
Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.
Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.
Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.
Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи, папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми канапушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово, и лишь спустя годы поняла: было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что все говорили, и так оно, должно быть, и было, он жил одной лишь своей работой.
Папу он напоминал своей рассеянностью, непритворной простотой обращения и еще улыбкой, такой же, как у папы, мягкой, какой-то незащищенной, что ли. У меня каждый раз сердце сжималось, когда я видела, как он улыбается, хотя следует заметить, что это случалось совсем не так уж часто…
Жил он одиноко, где-то за городом, по слухам, когда-то в ранней молодости он женился, но жена вскоре ушла от него с каким-то спортсменом. С той поры он был одинок и, как сам признавался, даже и не думал о том, чтобы связать с кем-то свою жизнь, пока не кончится война, а там, как говорится, видно будет, поживем – увидим…
В госпитале о нем говорили:
– Он выздоравливает и умирает с каждым своим раненым.
Это был врач из породы, как считали многие, редко уже встречающейся. Другие врачи оперировали, может быть, не хуже, а то и лучше его, однако он старался выхаживать своих пациентов. Порой после операции не соглашался идти домой, проводя в послеоперационной палате долгие часы, сам подавал раненым лекарства, воду, сам ставил клизму, подносил утку, не доверяя никому.
Помню, как он радовался, когда сумел сохранить Белову вторую руку.
Некрасивое, щедро покрытое золотистыми канапушками лицо его сияло, толстые губы улыбались неудержимо-радостной улыбкой.
– Что, – говорил он. – Каково? Все-таки одну руку-то я спас, как бы там ни было, а спас!
– Мировой мужик, – говорил о нем Сизокрылов. – Если бы не он, не знаю, что бы со мной было, а он меня, ежели хотите, на ноги поставил!
Как-то Белов сказал ему при мне:
– Мы вас, Аркадий Петрович, никогда не забудем…
Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера – наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:
– Врешь, Белов, забудешь.
– А вот и не забуду, – возразил Белов. – Никогда в жизни!
Аркадий Петрович махнул рукой:
– Так все говорят, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут, поверь, и я нисколько не обижаюсь…
– Я непременно вам писать буду, – заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.
– Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?
– Согласен, – ответил Белов, однако произнес напоследок: – А все одно я вас помнить буду навсегда!
Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.
– А ведь прав был Петрович, – с видимым сожалением сказал Белов. – Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И, гляди сама, так и получилось!
– Правда, – прибавил Белов, – одно я выполнил, стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…
Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.
Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно, плохие.
Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.
И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать:
Вперед, бойцы, сражаться за свободу,
За светлое отечество свое,
За то, чтобы воспряли духом все народы,
Чтоб было радости с победой торжество!
Само собой, я никогда не говорила Аркадию Петровичу о том, что мне не нравится его творчество. Зачем обижать хорошего человека?
Бабушка как-то сказала: «Бывают страсти и стремления, которые трудно преодолеть».
Наверно, Аркадию Петровичу была свойственна эта самая страсть – сочинять, и он никак не мог преодолеть ее. А возможно, и не хотел преодолеть.
Аркадия Петровича любили все в госпитале: и врачи, и сами раненые. Любили прежде всего за неподдельное сочувствие. Никто, ни одна-единая душа не сомневалась в том, что он подлинно сострадает раненым…
Однажды в соседней палате умирал тяжелораненый. Как-то мельком я видела его: молодой, темноволосый, желтоватое лицо, отчетливо темневшие на лбу густые брови…
Все знали, ему не выжить, слишком велика была потеря крови, но Аркадий Петрович не хотел сдаваться.
Целых двое суток он не выходил из палаты, в конце концов начальник отделения прогнал его домой.
– Отдыхать, – приказал начальник. – Мне нужен здоровый врач, у которого не дрожат руки, а с тобой от недосыпания всяко может случиться…
Он ушел, раненый ночью умер.
Как же казнился потом Аркадий Петрович!
– Это я виноват, – утверждал. – Если бы я не ушел, он бы остался жить, я бы его выцарапал, непременно выцарапал…
Старый хирург Семечкин, сам о себе говоривший: «У меня за плечами немалое кладбище», попытался было успокоить его:
– Чего ты так убиваешься? Пора бы уже привыкнуть…
Аркадий Петрович не дал ему договорить:
– А я не хочу и не буду привыкать! Запомните это раз и навсегда!
Семечкин пожал плечами, ничего не ответил, позднее сказал:
– Аркадий – человек одержимый, хотя не могу не признать, бесспорно искренний.
Незадолго до Победы госпиталь сперва перевели куда-то в Подмосковье, а потом и окончательно закрыли. В помещении был сделан основательный ремонт, и в конце концов наша школа снова открылась.
Я ушла с работы и поступила в девятый класс.
Всю войну я исправно получала письма от Тупикова, он дошел до Берлина, был награжден орденом Боевого Красного Знамени и многими медалями.
В каждом письме он писал:
«Помни, мисс Уланский переулок, Тупиков тебя тоже помнит навсегда и навеки, как только кончится война, Тупиков непременно приедет за тобой».
Я часто думала, что же тогда делать, как быть? У меня и на минуту не было сомнения в том, что я не стану его женой. Не хотелось его обидеть, но в то же время я понимала: мы никогда не будем вместе.
Жизнь сама разрешила мои сомнения.
Война, как известно, окончилась в сорок пятом, в мае, а Тупиков так и не появился, не приехал за мной. И не написал больше ни одного письма. Лишь спустя года полтора, что ли, он прислал мне коротенькое письмо, в котором была фотография молодой, щекастой девахи, что называется, кровь с молоком, на обратной стороне фотографии было написано: «Это моя любовь на всю жизнь». А в письме было несколько строчек:
«Прости, мисс Уланский переулок, желаю тебе счастья. Я тоже нашел свое счастье. Привет. Тупиков».
Признаться, я порадовалась за Тупикова и еще была от души довольна, что теперь уже можно не бояться обидеть его…
Осталось сказать еще несколько слов о наших соседях.
После той горестной истории я уже не могла смотреть на Гогу. Если я встречалась с ним в коридоре, я старалась поскорее скользнуть к себе, в свою комнату, чтобы не говорить с ним, не смотреть на него.
А он оставался таким же, каким был всегда, – жизнерадостным, довольным собой, веселым и безмятежным. Вместе с братом они продолжали устраивать пышные застолья, приглашать нужных людей, менять дам, которые появлялись одна за другой в нашей квартире и снова исчезали, и опять им на смену являлись новые, а мне почему-то часто представлялась несчастная Капочка, словно живая, она стояла передо мной: бледное маленькое лицо, чуть дрожащие ноздри, опущенные ресницы, бросающие тень на впалые щеки, и туманный, как бы убегающий взгляд ее глаз, исполненный какого-то необычного, все нараставшего напряжения и упрямой, с трудом сдерживаемой силы. Должно быть, и в самом деле права была бабушка, когда сказала, что в Капочкином лице есть что-то трагическое…
В скором времени Капочка уволилась и решительно скрылась из глаз, ни слуху о ней, ни духу, как сквозь землю провалилась.
Спустя какое-то время дошло до нас, что она уехала то ли в Саратов, где у нее жили родители, то ли в Казахстан, где на шахте работал ее брат. Но толком никто ничего не знал.
А однажды, это было уже ранней весной сорок пятого, Стас, встретившись со мною возле нашего подъезда, поведал мне о том, что Капочка работает в каком-то крупном полевом медсанбате и, это он точно знает, находится со своим медсанбатом где-то в Восточной Пруссии.
Так оно было или не так, я не знала, может быть, то была правда, а может быть, Стас приврал по своему обыкновению. Он был мастер сочинять невесть что, а после, случалось, и сам забывал о собственных выдумках.
Как бы там ни было, больше мне уже не приходилось встречаться с Капочкой, и я ничего никогда не слыхала о ней.