Текст книги "Лики времени"
Автор книги: Людмила Уварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
«Ах ты моя умница, – растроганно подумал он, – вот ведь как рассуждаешь…»
– Стало быть, хорошего в вашей жизни больше?
– Да, – ответила она, – больше.
– Муж у вас хороший?
Она кивнула:
– Он добрый, это главное. И любит меня, это тоже, сами понимаете, главное.
– И вы его любите?
Корсаков опасливо покосился на нее, сейчас вот, сию минуту, вспылит, возмутится: «Да что это с вами, почему, на каком основании устраиваете мне допрос?!»
И снова он ошибся. Она ответила по-прежнему мягко:
– Люблю, конечно, а иначе, по-моему, и жить вместе не к чему…
Он поймал себя на том, что обрадовался, искренне, от всей души: у нее хороший муж, они любят друг друга, это прекрасно, это просто-напросто прекрасно! И как это он раньше угадал, увидев фотографию мужа, что он добрый?!
– Ребята у вас тоже хорошие?
– Не знаю, – сказала она, – как для кого, но для меня они самые лучшие…
– Выходит, вы и в самом деле счастливая, – сказал Корсаков.
– Не знаю… – она пожала плечами. – Говорят, счастье – это для каждого понятие самое что ни на есть субъективное. То, что, скажем, мне представляется отличным, вам, к примеру, покажется плохим, негодным, разве не так?
Корсакову вспомнились его девочки, Марина и Валя. Могли бы они считать себя счастливыми, если бы жили вот так, как Валя, так же работали бы с утра до позднего вечера в колхозе?
Он решил переменить разговор. Сказал:
– Я вам, Валя, еще раз напоминаю: непременно отправьте отца в больницу.
Он с видимым усилием произнес «отца». Но Валя вроде бы ничего не заметила.
– Да, надо, – сказала. – Только он такой несговорчивый, такой упрямый, его ведь не переговорить, не уговорить…
– У вас с ним как будто бы хорошие отношения?
– Хорошие, – ответила Валя. – Как же иначе?
Корсаков хотел было сказать: «Почему нельзя иначе? Он же обидел маму, он ушел когда-то, не подумал о маме», – но не смог, промолчал. Однако Валя поняла то, о чем он подумал и о чем не захотел говорить.
– Мама всегда говорила: «Не забывай отца»… Он ведь отдельно от нас жил.
– Знаю, – сказал Корсаков. – Он приезжал к вам?
– Да, приезжал несколько раз, когда мама была жива. – Валя усмехнулась. – Все жаловался на свою жену, говорил, что она век ему заела, что она сущая ведьма, но все равно к ней же обратно возвращался.
– А мама что же? – снова спросил Корсаков.
– Мама жалела его. Бывало, он приедет, мама заставит его рубаху снять, выстирает ему и все что надо зашьет, поштопает, он же такой неухоженный, такой заброшенный был; а мама ему с собой всегда что-нибудь даст, от нас оторвет, а ему даст, пусть, скажет, пусть поест в охотку, дома-то его не очень, видать, балуют…
– Бог его наказал, – сказал Корсаков. – В конца концов жена его и выгнала из дома.
– Выгнала, – повторила Валя. – Чего и следовало ожидать. – Задумалась ненадолго. – Раз, помню, он долго у нас сидел, все медлил, видно, не очень-то ему хотелось домой ехать, а мама говорит: «Поезжай домой, а то дома скандал будет…»
– Так и сказала?
– Да, – Валя кивнула головой, – так и сказала.
«Боже мой, какая же это душевная щедрость, безотказная, неподдельная доброта! – подумал Корсаков. – Как же она могла вот так вот легко, необременительно сказать: «Поезжай домой», – и кому сказать? Мужу, самому близкому человеку, который однажды уже предал, а она словно бы и не помнит зла, она беспокоится за него, и стирает, и кормит его, и еще посылает что-то ему в город… – Мысленно спросил себя: – Мог бы я быть таким, как Дуся? – Не задумываясь, ответил: – Никогда! Не хватило бы душевных сил, великодушия, просто обыкновенной непритворной доброты».
Он тронул Валю за руку.
– Послушайте, Валя, а что, кладбище по дороге?
– Чуть в стороне, но в общем-то недалеко.
– Давайте зайдем хотя бы ненадолго…
Словно бы все поняв, все то, что он хотел сказать и не высказал, она послушно проговорила:
– Хорошо, пойдемте…
Еще издали показался голубой купол старинной церквушки; вспомнилось, Дуся тогда говорила: церквушке этой никак не меньше двух сотен лет, там же и кладбище.
Кладбище было небольшое, уютное, типичное сельское кладбище, с грачами и галками, которые гнездятся в ветвях деревьев.
Должно быть, хорошо было там летом или весной, когда свежая зелень стекала над тихими могилами и птицы с утра до позднего вечера не умолкали, прячась в густой листве.
– Вот, – сказала Валя, – это мамина могилка…
Невысокий бугорок, заросший уже увядшей, пожелтевшей травой, деревянный крест над бугорком, на кресте выведено красным фломастером: «Евдокия Сидоровна Кергетова».
– Это Вася, мой старший, написал еще весной, – пояснила Валя. Нагнулась, стала выдергивать увядшую траву из земли. Снизу вверх глянула на Корсакова: – Раньше я чаще бывала у мамы, а теперь просто времени не хватает… – Виновато вздохнула: – Конечно, я понимаю, это нехорошо, надо уметь найти время, мама наверняка бы нашла…
Снова опустила голову, прилежно выдергивая траву. Потом легко встала.
Корсаков молча стоял, глядя на бугорок, скрывший доброго, хорошего, светлого человека – Дусю. Может быть, никого лучше ему не довелось повстречать в своей жизни. А больше они так и не встретились. Как это у Исаковского? «Прости, прости меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой, хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой».
Кажется, так. Вроде не переврал…
На миг закрыл глаза. Снова вспомнилось давнишнее, то, что прошло и все-таки не забылось до сих пор, то, что желал увидеть во сне и не увидел. Он уходит все дальше, все дальше от Дуси, а она стоит недвижно возле своей калитки, глядит ему вслед. Конечно же, она знает, как не знать: сейчас он повернется, побежит к ней, еще раз напоследок простится с нею…
Он давно уже не плакал. В последний раз – когда хоронил маму. А теперь почувствовал: как бы ни старался, не в силах сдержать слезы.
Отвернулся от Вали, крепко-накрепко вытер глаза ладонью. Валя шагнула к нему, тронула его руку.
– Поплачьте… – сказала тихо. – Поплачьте, тогда полегчает…
От ее тихого голоса, оттого, что он вдруг, разом понял: она все знает, все, как есть, – слезы полились сильнее. Обеими руками он обнял ее голову, прижал к себе, вдыхая ставший уже родным запах ее волос, похожий на запах свежих весенних листьев.
Так они долго стояли в молчании, потом Валя сказала:
– А я сразу догадалась, как только вас увидела.
– Тебя, – поправил он, и она послушно повторила:
– Хорошо, тебя.
– Почему ты догадалась?
– Не знаю, так как-то, увидела и вдруг поняла, кто ты мне.
– Разве мама ничего обо мне не говорила?
– Почему не говорила? – удивилась Валя. – Разумеется, говорила. Мама все ждала вас… – Валя поправилась: – Тебя. Она все ждала и ждала тебя, бывало, говорит: «Ты не думай, он приедет, он непременно заявится сюда»…
– И вот приехал, – с горечью произнес Корсаков.
Валя промолчала. Может быть, и сама думала точно так же.
– Веришь, я никогда не забывал о ней, – сказал Корсаков. – Я все годы думал и вспоминал о ней и всегда знал: она спасла меня, если бы не она, меня бы давно на свете не было.
– Само собой, – просто сказала Валя.
– Я ей свой московский адрес оставил, – сказал Корсаков. – А она ни разу не только не приехала, но и не написала мне. И о тебе, о том, что ты есть, тоже не написала.
– Такая она была, – согласилась Валя. – Всегда боялась кого-либо обременить собой. Когда я стала старше и она мне рассказала о тебе, я как-то решила поехать в Москву, встретиться с тобой…
– А что, трудно жилось? – перебил Корсаков.
– Всяко бывало, – ответила Валя, – случалось, и очень тяжело. Это потом, спустя годы, мы стали жить хорошо, а поначалу всяко бывало…
Беглая улыбка вспыхнула в ее глазах и мгновенно погасла.
– Я даже твой адрес наизусть выучила: Кисельный, пять, квартира тридцать четыре.
Она отчеканила слова, которые, должно быть, хорошо выучила за все эти годы, ночью разбуди – повторит без ошибки…
– А я не знал… – повторил Корсаков, голос его звучал растерянно. – А я ничего ровным счетом не знал… – Помедлил, прежде чем спросить: – Что ж не приехала?
Валя ничего не ответила. Он догадался: Дуся не пустила, а может быть, сама передумала.
– Там моя мама жила, твоя бабушка, – сказал Корсаков, – на Кисельном.
– И сейчас живет?
– Нет, к сожалению, ее уже нет. Сравнительно недавно умерла. Ты, к слову сказать, очень похожа на мою маму. Я как тебя увидел, даже вздрогнул – такое сходство!
– Почему бы и нет? – сказала Валя. – Как-никак родственники, даже близкие.
Корсаков почувствовал, что ему до смерти не хочется расставаться с нею.
До того не хочется…
Обрести, найти нежданно-негаданно свою дочь и снова потерять, да, потерять, потому что кто знает, когда еще им придется свидеться?
Ему представился тот круговорот жизни, который, должно быть, закрутит, завертит его с первых же минут, как только он вернется домой.
Он подумал о работе, забирающей все его время без остатка, о больных, которые, наверное, ждут не дождутся его, о заботах, которые как бы растут день ото дня.
И о своих дочках подумал он, о Марине и о Вале, о том, что ему непросто с ними, непросто, а порой даже тягостно. И с Лерой тоже бывает так тягостно, так трудно…
А ведь все, все могло сложиться иначе, жизнь могла обернуться совсем по-другому.
«К чему теперь думать обо всем этом? – остановил он себя. – К чему размышлять, сравнивать, сожалеть о том, что получилось, когда поезд, что называется, уже ушел?»
Валя смотрела на него не отрываясь, казалось, понимая его мысли. В последний раз кинула взгляд на могилу матери.
– Пора идти, самое время…
– Самое время, – повторил Корсаков.
Шагнул вперед, ближе к могиле, словно бы хотел сказать что-то, слышное только ему да той, что лежала неподалеку от него, под землею. Постоял немного, закинув голову, проводил глазами пролетевшую низко над его головой птицу.
– Ладно, пошли…
И первым торопливо пошел к станции.
ПРИТЧА О ПРАВДЕ
Моего деда знал, кажется, весь город. Бывало, идем с ним по улице, будто по собственному двору шагаем, то и дело кто-нибудь подходит, останавливает его, о чем-либо спросит, дед только успевай поворачиваться.
Мы даже из-за этого однажды в кино опоздали. Отправились примерно минут за сорок и опоздали, потому что деда поминутно окликали и останавливали.
Деда любили все, кто его знал. По-моему, у него и врагов никогда не было.
Он был спокойный, очень какой-то надежный, неоспоримо и непритворно добрый. К тому же внешне располагал к себе – высокий, худой, синие, широко вырезанные глаза, рано поседевшие, не поредевшие с годами волосы и кожа, круглый год стойко хранившая загар.
Я была привязана к деду и немного побаивалась бабушки. Она была неродная мать моего отца, но я побаивалась ее вовсе не потому, просто она казалась мне, да и не только мне, несколько отчужденной, замкнутой.
Словно бы какая-то тяжкая, одной ей ведомая дума точила ее душу, не принося никогда отдыха и облегчения.
Однажды я узнала наконец, что за непроходящая боль постоянно жила в ней, но это все случилось позднее и, признаюсь, радости мне не принесло.
Дед был врач местной больницы. Сам о себе говорил:
– Лекарю который уже год, наверное, каждый третий житель нашего города побывал в моих пациентах, может быть, одни только лешие у меня не лечились…
Городок наш был зеленый, уютный, на высоком берегу Оки, окруженный лесами, такими густыми, непроходимыми, что, думалось, и в самом деле где-то за кустами, за деревьями прячутся загадочные лесные жители, лохматые, длиннобородые лешие.
Бабушка с дедом поженились тогда, когда он остался один с маленьким сыном, моим отцом. Его жена, моя родная бабушка, умерла в одночасье, и деду пришлось тяжело с пятилетним ребенком.
Помню, мой отец как-то сказал о мачехе:
– Она никогда не обижала меня, чего нет, того нет, но я почему-то никак не мог назвать ее мамой, хотел и не мог, наверное потому, что она никогда не сказала ни одного ласкового слова, может быть, просто не умела, а я тогда не понимал, что к чему…
Не удивительно, что у бабушки, молчаливой, неулыбчивой, не было ни одной-единой подруги. А у деда было множество приятелей, обожавших его, часто приходивших к нам в дом.
Я жила у них с двенадцати лет. Меня привезла мама в сорок четвертом, тогда, когда получила похоронку на моего отца.
В тот год дед вернулся с фронта, начисто отвоевавшись, оставив правую ногу под Витебском.
Он встретил нас на крыльце, стоял, опираясь на палку, сухощавый, до сих пор не по-стариковски стройный, синие, широко распахнутые, невыцветшие глаза улыбаются нам навстречу.
– Наконец-то, – сказал дед, – а то мы уже заждались…
Мама заплакала. Она не была слезливой, я маму считанные разы видела плачущей, а тут она не выдержала, слезы покатились по щекам, она стала рыться в сумочке, ища платок, но дед приблизился к ней, бережно вытер ладонью ее глаза, щеки, нос, потом обнял за плечи.
– Так уж вышло, – сказал, – что же делать?
Я поняла, он говорит о моем отце, и сама заревела, хотя, едучи к нему, решила про себя – не плакать!
– Ну-ну, – сказал дед, – не надо, Маша. – Наклонился ко мне, я близко увидела его глаза, разом посветлевшие, должно быть, от непролитых слез. – Слышишь, Маша, прошу тебя, не плачь…
Из дома вышла бабушка, молча протянула маме руку. Мама, заметно робея, стояла перед нею, и бабушка молча глядела на нее; казалось, обе приглядываются и прислушиваются друг к другу.
Бабушка первая сказала!
– Идемте в дом.
– Сейчас, – заторопилась мама, подняла со ступеньки чемодан, но дед тут же отнял чемодан у нее.
– Тут Машины вещи, – сказала мама.
Вопросительно оглядела сперва деда, потом бабушку.
– Я вам писала, и вы вроде бы согласны. Да? Согласны оставить у себя Машу?
– Какой разговор, – подхватил дед, – конечно же согласны!
Бабушка ничего не сказала, взяла меня за руку, повела за собой.
С того дня я осталась у них. Мама завербовалась далеко на Север, уехала туда работать, обещая, когда устроится, забрать меня к себе, но проходил год за годом, а мама все не брала меня, только писала письма, сообщая, что живется ей нелегко, до сих пор все как-то неопределенно, но одна голова не бедна, а со мной было бы куда тяжелее.
И она умоляет деда с бабушкой подержать меня еще, пока она окончательно не устроится.
Каждый раз, прочитав очередное письмо мамы, дед говорил:
– О чем речь? Живи, Маша, у нас, с тобой намного веселее, разве не так, Анюта?
Бабушка наклоняла голову, и, хотя она не произносила ни слова, я верила ей, как и деду.
До войны дед долгие годы был главным врачом городской больницы, но когда вернулся с фронта, то узнал: на его месте теперь другой доктор – хирург Турич.
Кое-кто утверждал, что дед расстроился, даже переживал какое-то время, но потом успокоился, признаваясь:
– Все получилось в общем отлично, в конце концов, я – лекарь, сын лекаря, и мое главное занятие – лечить хворобы человеческие, а всякая административно-хозяйственная суета, в сущности, отвлекает от основного занятия.
И еще дед говорил:
– Что мой отец когда-то, что я, мы оба вроде доктора Чехова, он тоже считал себя земским врачом, на все руки доктором.
И тут же добавлял неподкупно:
– Но на этом наше сходство с Антоном Павловичем, как вы сами понимаете, кончается…
У деда было несколько правил, которых он свято придерживался. Перво-наперво, он считал, больной обязан помогать врачу, для этого больной должен прежде всего верить тому, кто его лечит, и еще верить в защитные силы своего организма. Потом он старался применять поменьше лекарств, тем более что тогда, в первые послевоенные годы, зачастую не хватало медикаментов, даже самых примитивных.
И все-таки главным, решающим условием для выздоровления дед считал хорошее настроение и желание самого больного поправиться.
– Так считал мой отец, и я так тоже считаю, – не раз говорил он.
Его отец, мой прадед, начал врачевать в середине прошлого века, когда его отправили в Севастополь на Крымскую войну.
– Отец был удивительный человек, – рассказывал дед, – никогда не терял бодрости духа и всем своим пациентам внушал: верить и надеяться до конца. Бывало, он войдет в барак, где лежали солдаты сплошь с воспалением легких, спросит: «Как, братцы, поноса нет?» – «Никак нет», – отвечают. «Уже хорошо», – скажет отец и пойдет в дизентерийный барак.
«Здорово, орлы, как, не кашляете? Не знобит ли вас часом?» – «Никак нет, не кашляем, не знобит». – «Уже хорошо!»
Дед походил на своего отца, во всем, что бы ни случилось, любил искать и находить светлую сторону. Он постоянно сохранял ровное, хорошее настроение, хотя, надо думать, ему приходилось порой нелегко.
В самое сердце его ударила гибель единственного сына, моего отца; оба они ушли на фронт в сорок первом, дед вернулся, а отец погиб в начале сорок четвертого. Потом деду пришлось перенести три операции ноги, его ранило в госпитале именно в тот момент, когда он оперировал раненого. Снаряд разорвался совсем рядом, ему раздробило ступню, ударило в предплечье.
Тогда же в его госпитале ему сделали три операции, однако ногу сохранить не удалось. И уже до конца дней деду суждено было ходить на протезе.
– Хорошо хоть руку спасли, – вспоминал дед, верный своей особенности искать во всем, что случилось, добрую сторону.
По-моему, он жил с бабушкой дружно, я никогда не слышала ни одного резкого слова, что от нее, что от него, они никогда не повышали голос друг на друга, но, кажется, редко разговаривали о чем-либо друг с другом. Большей частью оба молчали, оставшись один на один. Однажды он сказал мне о бабушке:
– Она по-настоящему хороший человек, порядочный и верный, но не стремится очаровывать, нравиться, ей этого просто не дано.
Я сказала:
– А ведь есть такие, у которых всегда наготове ласковые слова, и они вечно улыбаются, словно сахара наелись…
– Вот-вот, – подхватил дед, – есть такие, сколько угодно.
– Далеко искать не нужно, – сказала я, – твой доктор Турич именно такой и есть.
Турич занял место деда, стал главным врачом больницы. Немолодой, уже за пятьдесят, круглолицый крепыш с короткой шеей и жарким не по годам румянцем, он казался неистребимо здоровым. У него была манера, чуть наклонив голову, глядеть на кого-нибудь и при этом посмеиваться про себя, будто бы искренне, а на самом деле, я чувствовала, фальшиво.
Как-то довелось случайно услышать, Турич спросил деда:
– Скажи правду, Алексей, ты свою жену любишь или живешь так, по привычке?
– Что это за допрос такой? – удивился дед, глянул на улыбающегося, всегда всем довольного Турича, помедлил немного. – Я Анну Сергеевну (дед всегда за глаза звал ее только так, по имени-отчеству) глубоко уважаю. Ее нельзя не уважать.
Турич засмеялся не без ехидства.
– Уважаешь? А знаешь, милый ты мой, когда любят, совсем не так говорят.
– Как же? – спросил дед.
– А вот так, даже ругают подчас, дескать, стерва, не хозяйка, неряха, все, как говорится, при ней, а в каждом слове любовь, веришь?
– Верю, – не сразу согласился дед.
Турич несколько мгновений смотрел на деда, будто не узнавая его:
– А вот ты о своей Анне Сергеевне – словно о председателе профкома. «Уважаю!»
– Да, уважаю, – повторил дед и тут же перевел разговор на другое.
Я не любила Турича. Когда он бывал у нас, старалась поскорее уйти, чтобы не встречаться и не говорить с ним.
Он пытался расспрашивать меня, как я учусь, с кем дружу, какие книги читаю, причем расспрашивал постоянно с улыбкой, а я чувствовала, глядя в его орехово-золотистые, быстрые глаза, что ему решительно все равно, как я учусь, что за книги читаю, с кем дружу.
Я даже однажды сказала деду, когда мы сидели с ним дома вдвоем:
– Бабушка, конечно, не самый легкий человек, но она искренняя.
– Безусловно, – согласился дед.
– А вот другие, – сказала я, – вроде бы они самые добрые, а ведь, если хочешь знать, никого не любят и вечно притворяются.
– О ком ты говоришь? – спросил дед.
– Хотя бы о Туриче.
– Разве он такой? – удивился дед, потом вдруг рассердился на меня: – А ты еще слишком мала, чтобы с плеча рубить тех, кто значительно старше тебя.
– Не так уж мала, – возразила я, – скоро пятнадцать…
Дед не умел долго сердиться.
– Ладно, дружок, не суди, да не судима будешь!
Я больше не стала ничего говорить, но дед не сумел переубедить меня, доктор Турич был мне не по душе. И, думаю, он тоже недолюбливал меня. Впрочем, наверное, он принадлежал к тем людям, которые никогда ни к кому не привязываются, никого не любят, но и не питают ни к кому активной вражды. Такие люди обычно нежно и горячо привязаны только к самим себе, а больше ни к кому на всем свете.
Доктор Турич, по слухам, был хорошо устроен в жизни. Стоило только глянуть на его пышущие румянцем щеки, на белые, сильные руки с широкими, словно бы приплюснутыми пальцами, как мгновенно возникало ощущение: у этого человека хорошо налаженное, уютное бытие с доброй хозяйкой-женой, с пирогами по праздникам, с милыми сердцу детишками…
– Грамотно живет наш главный, – говорила о нем нянечка Анисья Федоровна, работавшая в больнице с незапамятных времен; ее все привыкли звать просто Федоровной, и врачи и больные. – Умеет наш главный устроиться так, что каждый день в охотку покажется…
Федоровна открыто признавалась Туричу:
– Как хочешь, батюшка, а любовь не вотрешь, сколько бы ни старался!
– Ты о чем, Федоровна? – спрашивал Турич; странное дело, он словно бы вовсе не сердился на Федоровну за ее откровенность, напротив, даже любил беседовать с нею.
– Об чем, будто не понимаешь, – отвечала Федоровна, – я в том смысле говорю, что любови от наших жди не жди, вовек не дождешься!
– А я не стараюсь дожидаться, – с улыбкой возражал Турич.
– Только мне не говори, батюшка, так я тебе и поверила, – сердилась Федоровна, – очень даже стараешься, а все одно до нашего Лексея Лексеича тебе далеко, как до небушка, он и не старался отродясь, а все одно, все к нему тянулись…
И, высказав все как есть, Федоровна победно удалялась; как бы там ни было, последнее слово оставалось все-таки за нею!
…Я перешла в восьмой класс, когда неожиданно в начале учебного года угодила в больницу.
Под утро, надо было уже вставать, вдруг остро и сильно заболело в паху; я ворочалась с боку на бок, думала, пройдет, но нет, боль не проходила, напротив, все увеличивалась с каждой минутой.
Я сползла с постели, открыла дверь, позвала деда:
– Подойди сюда, мне плохо…
Дед явился мгновенно, он брился в столовой перед зеркалом – полотенце через плечо, одна щека выбрита, другая густо намылена. Как мне ни было тяжко, я не выдержала, фыркнула, уж очень смешно он выглядел – одна щека гладкая, другая в мыльной пене.
– Что с тобой, Маша?
Я показала на низ живота.
– Болит все время.
Он положил меня на диван, легко коснулся пальцами живота и тут же отдернул пальцы. Я вскрикнула от боли.
Открылась дверь, на пороге встала бабушка.
– Что случилось?
– Ничего страшного.
Дед вытер полотенцем щеку.
– Сейчас мы вместе двинем в больницу.
– Аппендицит? – спросила бабушка, все еще стоя в дверях.
– Не исключено.
Она подошла ко мне. За стеклами очков строго и печально глядели на меня ее глаза, темно-карие, усталые, окруженные крохотными морщинками.
– Сильно болит? – спросила она.
– Ужасно.
Бабушка села на диван рядом со мной. Может быть, хотела погладить меня по голове, сказать какие-то добрые, успокаивающие слова?
Не знаю. Глаза ее все смотрели на меня с непритворным участием, губы чуть заметно шевелились, словно она старалась сказать что-то и не могла придумать, что же сказать…
– Анюта, – дед обернулся к ней, – сходи в больницу, скажи, чтобы прислали лошадь.
В ту пору в городской больнице не было ни одной машины, за больными ездила единственная живая лошадиная сила, как говорил дед, древняя кобыла со странной кличкой Парабола; кто ее так назвал и почему, не было никому ведомо.
Спустя примерно двадцать минут прибыла Парабола с кучером, дед взял меня на руки, осторожно положил в телегу и вместе со мной тронулся в путь.
Он не успел еще устроить меня в палате, как явился доктор Турич. Громогласный, румяный, улыбчивый, он казался воплощением здоровья.
Наверное, некоторые больные, особенно тяжелые, завидуют ему, подумала я.
– Что такое? – жизнерадостно спросил Турич, подойдя ко мне. – Ты что это, девочка, болеть надумала в такую прекрасную погоду?
– Погода тут ни при чем, – пробормотала я, стараясь не глядеть в его золотистые глаза, проворно обегавшие всю меня, с головы до ног.
Дед произнес несколько непонятных слов, наверное, латинских. Турич мгновенно сделал серьезное лицо, но ему это не удалось до конца, потому что его румяные, пухлые, будто покусанные пчелами губы с видимым трудом старались сдержать улыбку; он перевел взгляд на меня и, я поняла сразу же, с видимым облегчением улыбнулся во весь рот:
– Что же это такое, мил человек? Ай-а-а-ай, какая нехорошая девочка, вздумала огорчать нас, старых, мудрых докторов!
Почему-то я поняла мгновенно, Турич просто нанизывает слова одно за другим, не только не стремясь вдуматься в смысл, но старательно притворяясь, будто бы он и вправду тревожится за меня.
Я отвернулась к стенке, а он продолжал, не замечая ничего или не желая замечать:
– Ладненько, дорогая моя, полежи у нас тихохонько да смирнехонько, а мы тебя полечим как следует и здоровенькой домой отправим!
Я отличалась нетерпимостью – большой мой недостаток, который позднее сумел причинить мне много досадных неприятностей.
Я едва сдерживалась, считая про себя: «Пятьдесят, пятьдесят один, пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре…»
Не досчитав до шестидесяти, я попросила деда:
– Уходите все, хочу спать.
– Успеется, – непривычно строго ответил дед.
Повернулся к Туричу.
– Представляешь себе, не могу лечить своих.
– Вполне допустимо, – хохотнул Турич.
Порой он внезапно взрывался смехом, как мне думалось, ни с того ни с сего и, само собой, деланно.
– Я считаю, нужно немедленно сделать операцию, – сказал дед, слегка наклонился надо мной. – Не бойся, Маша, Василий Ермолаевич сделает тебе операцию, я буду ассистировать…
– Одну минуточку, – сказал Турич, – прости, дружище, одну минуточку…
– Жду, – сказал дед.
– Я не считаю нужным спешить, – начал Турич, – к чему, Алексей? Не лучше ли подождать немного…
– Нельзя больше ждать, – оборвал его дед, – это у нее уже не в первый раз. Как бы не опоздать, Василий…
– Не бойся, не опоздаем…
Турич снова засмеялся, как мне подумалось, ни с того ни с сего.
«Чего ты смеешься? – мысленно спросила я его. – Чего тут такого смешного?»
Турич пошел к дверям, дед поспешил за ним, потом обернулся:
– Я скоро вернусь, Маша.
Он шагнул к дверям, но, словно бы одумавшись, подошел ко мне.
– Не бойся, девочка, все будет хорошо, уверяю тебя.
– А вдруг не все? – спросила я.
– Что не все? – не понял дед.
– Не все будет хорошо, вдруг операция не поможет?
– Поможет, – уверенно сказал дед, – не может не помочь.
Он бегло глянул на свои часы и заторопился:
– Ладно, лежи пока что спокойно, я скоро вернусь.
Я натянула одеяло повыше, хотя в палате было совсем не холодно, огляделась по сторонам. Здесь стояли три кровати; я лежала у самой двери, возле окна лежала женщина, как мне показалось, немного моложе бабушки, но все равно достаточно пожилая, а рядом с нею – девушка, постарше меня, может быть, лет на 5—6.
Едва дед вышел из палаты, обе они – и пожилая женщина и девушка – начали расспрашивать меня:
– Кто ты? Неужели дочка Алексея Алексеича? Ах, внучка, ну это, пожалуй, и впрямь похоже; Алексея Алексеича все в больнице уважают. Правду говорят, что он раньше был главврачом?
– Правда, – ответила я, – мой дед вообще человек замечательный, – у него нет ни одного, самого маленького недостатка!
– Таких людей не бывает, – заметила девушка.
– Бывает, Майя, – сказала женщина, лежавшая напротив нее, у окна; звали ее Клавдия Петровна, как я после узнала, – редко, но все же…
– А Турич тебе нравится? – спросила я Майю.
– Кто, Турич? Главврач?
– Он самый.
– Не знаю, – сказала Майя, – как-то не думала об этом.
Тут в палату вошла сестра Ляля, которую я знала, она иногда приходила к нам, когда дед почему-то требовался в больницу.
– Пошли, – сказала Ляля, – будем тебя готовить к операции…
Признаюсь, я заплакала. До того это страшно прозвучало: «Будем тебя готовить к операции»… Вслед за Лялей в палату вошел дед.
– Маша, даю тебе самое честное слово, все будет хорошо!
Он обнял меня. От него пахло йодом, немного табаком, почему-то горькой травой полынью. Я прижалась лицом к его плечу:
– Не хочу, чтобы Турич меня резал!
– Он – хороший врач, – сказал дед, – отличный хирург, поверь, Маша…
Я перебила его, повторила снова:
– Не хочу, чтобы он меня резал!
– Он отличный хирург, – снова сказал дед, – и потом, операция по поводу аппендицита – это отработанная, проверенная, поверь, я не сомневаюсь, все будет хорошо!
– Тогда режь меня сам, – сказала я. Слезы с новой силой хлынули из моих глаз.
– Не могу, – дед с сожалением развел руками, – не могу своих оперировать, хоть убей, никак не могу!
– Я вас, Алексей Алексеевич, очень даже понимаю, – вставила Клавдия Петровна, – я бы тоже, наверно, не сумела бы своего сына или, скажем, сестру, оперировать, как это, подумала бы, как это можно, чтобы своего, кровного, да ножом, да по самому живому?
Дед обнял меня.
– Пойдем, Маша, прошу тебя, не упрямься…
Много позднее, когда я уже окончательно поправилась, я узнала о разговоре, который произошел в тот раз между дедом и Туричем.
Турич, едва лишь осмотрел меня, сразу понял все как есть.
– Это перитонит, – сказал он.
– Знаю, – сказал дед. – И что же?
– То, что уже поздно, – продолжал Турич. – Поздно оперировать.
– Ты в этом уверен? – спросил дед.
– На все сто, – ответил Турич, однако тут же поправился: – На девяносто процентов.
– Стало быть, есть всего-навсего десять процентов? – спросил дед.
– Да, – сказал Турич. – Всего-навсего десять процентов, что операция может удаться.
Дед сказал:
– Я согласен.
– Не могу, – возразил Турич. – Ничего не получится, ты и сам все видишь не хуже меня! Поздно…
Тогда дед произнес повелительно, таким тоном он никогда ни с кем не говорил:
– Я настаиваю на операции, и как можно скорее!
Но Турич еще долго сопротивлялся. Он приводил различные доводы, он уверял деда, что мы ничего не добьемся, что я наверняка не выдержу и ни к чему меня понапрасну мучить, но дед оставался непреклонным. И в конце концов добился своего – Турич решился на операцию…
Кажется, никогда не забуду лица Турича, склоненного надо мной. Он снял очки, вглядываясь в меня, и я словно впервые увидела грубо сбитый лик прожженного лукавца, глубоко посаженные глаза, избегавшие встретиться со мною взглядом, лицемерно поджатые губы, толстые, как бы надутые щеки, я пристально, как бы впервые увидев, разглядывала его, и он, будто поняв, что внезапно раскрылся передо мной, показав себя вовсе не тем, кем ему хотелось бы казаться, быстро нацепил очки, и лицо его вновь обрело привычно благообразное, добродушное выражение.