Текст книги "Лики времени"
Автор книги: Людмила Уварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– Знаете, я раньше училась в этом классе, – сказала я. – Здесь была наша школа.
Любимов нисколько не удивился.
– Бывает, – сказал. – Почему бы и нет? Всяко бывает…
Самый изо всех молодой Тупиков вглядывался в меня с откровенным любопытством.
Я невольно смутилась.
Любимов сказал:
– Чего это ты на девочку уставился?
– Она на мою сестренку похожа, – ответил Тупиков.
– Как же, похожа, – проворчал Белов.
Это были первые слова, которые довелось услышать от него.
Он был старше всех, все больше лежал, закрыв глаза.
Я быстро поняла, когда стала бывать в этой палате, что характер у Белова не из легких, однако его можно было понять.
Самый молодой в «нашем» отделении доктор Аркадий Петрович сказал о нем как-то, придя в очередной раз в палату:
– Фашисты старались изо всех сил, а ты выжил…
– Знаю, – коротко ответил Белов.
Однажды я пришла в палату с гитарой.
– Это еще что такое? – вскинулся Тупиков. – Никак, петь будешь?
– Попробую, – ответила я. Натянула потуже струны, стала мысленно прикидывать, что бы спеть. Решила – «Ямщик, не гони лошадей».
У бабушки была старая-престарая граммофонная пластинка знаменитой певицы Вари Паниной, которая, по словам бабушки, некогда гремела на всю Россию.
Варя Панина пела этот романс сперва тихо, как бы шепча кому-то на ухо, потом все более разгораясь, голос ее креп и звучал все сильнее, все ярче.
Я пробежала пальцами по струнам:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить,
Мне некого больше любить…
Все слушали меня молча. Потом, когда я замолчала, Тупиков сказал:
– Спой еще что-нибудь…
– Что бы ты хотел?
– Все равно, что тебе нравится…
Тупикова перебил Любимов:
– Давай опять то же самое…
И я снова начала сперва тихо, едва слышно, умоляюще, потом все явственней, все громче:
Ямщик, не гони лошадей…
И вдруг Белов, лежавший возле окна, привстал на кровати. Серые в темных ресницах глаза его лихорадочно блестели. Я впервые заметила седину, сквозившую в его темно-русых волосах.
– Перестань, девочка, – глухо сказал он. – Очень тебя прошу…
Я мгновенно кончила петь. Тупиков спросил удивленно:
– Это еще почему?
– Тебе что, не нравится, как она поет? – спросил Белова Любимов. – Или вспомнил о чем-то, о чем бы лучше позабыть?
Белов не ответил ему, закрыл глаза.
Потом снова открыл глаза, глянул на меня пристально и задумчиво.
– Ты не сердись, девочка, на меня что-то нашло нынче…
– Я не сержусь, – ответила я.
Однако больше уже не приносила гитары и, хотя все они, даже тот же Белов, уговаривали спеть что-нибудь, я не стала петь. Вдруг опять не то спою или еще что-нибудь не так сделаю…
До войны Любимов работал киномехаником, ездил с кинопередвижкой по колхозам, совхозам и полевым станам.
Сам о себе он говорил:
– Я мужик на три «р» – речистый, развитой и разбитной.
Ему была по душе его работа.
– Такую работу поискать и не найти нигде и никогда, – хвастал он. – Я всегда в курсе всего самого интересного, потому что нет на свете ничего интереснее кино, а я смотрю, случается, в день и по три и по пять фильмов, как же иначе?
– Не надоест смотреть одно и то же? – спросил его Тупиков.
Он решительно замотал головой.
– Ни в жизнь! Веришь, я, к примеру, «Бесприданницу» раз двадцать смотрел и каждый раз, как поет Алисова «Нет, не любил он», каждый раз плакал.
– Наш лейтенант говорил: тот, кто плачет в кино или над какой-нибудь жалостной книгой, тот, выходит, жестокий человек, – сказал Тупиков.
– Это кто, я, что ли, жестокий?
Любимов вынул из тумбочки «гвоздик», закурил, то и дело поглядывая на дверь.
– Да я, милый человек, если хочешь знать, жука навозного – и того пальцем не трону, не то чтобы еще какую божью тварь обидеть, не говоря уже о человеке. У меня знаешь, какое сердце жалостливое? Это надо уметь меня довести до злости, очень даже надо уметь!
– Немцы сумели, – вставил Белов. Иногда он начинал хорошо слышать, а иногда хоть кричи над самым ухом – ни одно слово до него не дойдет.
– Это да, – согласился Любимов. – Это они сумели, много старались, зато своего добились, я на них теперь такое зло имею, что, как говорится, ни пером описать… – Помолчал немного. – Интересно, а почему это твой лейтенант так думал? Выходит, если человек над какой-нибудь печальной историей всплакнет или чужое горе близко к сердцу примет…
– Будет тебе темнить небо в алмазах, – прервал его Тупиков, это была любимая его поговорка. – Разве об этом речь? Лейтенант говорил так: все люди, которые в кино плачут или над книгой ревмя ревут, все они в жизни жестокие…
Я вспомнила, папа говорил как-то: «Сентиментальные люди отличаются беспощадностью, это, заметь себе, почти как правило…»
И в самом деле, Витя Селиванов, в которого я влюбилась еще в шестом классе, мог сюсюкать над каким-нибудь котенком с розовой ленточкой на шее, но в то же время я однажды увидела, как он перевязал лапки голубю и подбросил его в воздух, голубь падал, а Витя хохотал от души и снова хватал его и снова бросал в воздух. Тогда я подбежала, схватила голубя и, не говоря ни слова, убежала. Потом я развязала голубю лапки, но он еще долго озабоченно топтался на месте (о человеке сказали бы: переминался с ноги на ногу), как бы не веря, что пут уже нет. Моя любовь к Вите с того самого дня кончилась. Раз и навсегда.
– Верно, – сказала я, – я тоже слышала. Именно сентиментальные плакальщики и жалостники бывают способны на самые злые поступки…
Любимов поднял обе руки кверху.
– Ладно, убедили, сдаюсь…
Иногда я читала им вслух Толстого или Чехова, они меня внимательно слушали, не перебивая ни единым словом, но только один лишь Любимов вспоминал:
– Слышь, братва, а девчонка-то читает без передыху, небось вся глотка пересохла…
И наливал мне ситро, или чай с сахаром, или кисель.
У нас с Любимовым была игра, пришедшаяся нам обоим по вкусу: мы вспоминали фильмы, которые довелось видеть до войны. Я была страстная киношница, он тоже любил фильмы, к тому же это была, в сущности, его профессия – смотреть кинокартины, и вот мы с ним начинали вспоминать сюжеты, наиболее примечательные эпизоды, перебирать самых хороших киноартистов, которые играли так, что позабыть, казалось бы, уже невозможно.
Иногда, спустя годы, закрою глаза, вижу Любимова, он размахивает руками, сидя на своей постели:
– А тут, помнишь, подходит Жаров: «Что же ты, сукин сын, что же ты делаешь?»
– Нет, – возражала я, – это не Жаров сказал, это Кадочников и совсем, совсем в другой картине…
– Разве? – удивлялся Любимов. – Ну, какая ты, все, как есть, помнишь, а я, видать, иной раз позабуду чего-нибудь там такого…
– Так у нее же память совсем другая, – вступал в разговор Белов. – Сколько ей лет и сколько тебе?
– Что есть, то есть, – рассеянно соглашался Любимов и продолжал вспоминать: – А помнишь Цесарскую? Я такую красивую, как Цесарская, отроду не видал! Вот уж это красавица так красавица!
– Да, женщина что надо, фартовая, – задумчиво соглашался Тупиков.
– Как она Абрикосова обнимает, как на него глядит, – вспоминал Любимов. – Я так полагаю, все на свете за такой взгляд отдать можно…
– Он тоже хороший, – заступалась я за любимого артиста, – тоже очень красивый и приятный…
– Еще мне нравилась Лиа де Путти, – говорил Любимов. – Ты «Варьете» видела когда-нибудь?
– Нет, – с сожалением отвечала я.
Он всплескивал руками:
– Да что ты? Да неужели? Вот уж поистине растеряша, Маша-растеряша! Такую ленту пропустить!
– Ну, чего попусту болтаешь? – сердито замечал Белов. – «Варьету» какую-то советуешь ребенку посмотреть! Она же тебе в дочки годится, а ты ей черт-те что говоришь…
Но Любимов не обращал никакого внимания на его слова.
– Если бы ты видела! Она, эта самая Лиа де Путти, вся в черном, челка у нее по самые брови, а глазищи – во, каждый глаз с блюдечко, она стоит рядом с Эмилем Янингсом, он, значит, ее нашел, а после женился, хотя ему уже лет немало, должно, вся полсотня, и вот она стоит, глядит на него своими глазищами, а он ей «Ап», это значит по-ихнему, по-цирковому, надо, стало быть, вспрыгнуть и вверх лезть по шесту, а она, ну, ни в какую, боится, а он, стало быть, подбадривает ее, а у самого, видать, тоже душа в пятки ушла, а потом она глядит на молодого, как его, позабыл, он ейным хахалем стал, тоже красивый такой, конечно, много моложе, он ее на руки как возьмет…
Тут Белов, окончательно вспылив, задергался на постели.
– А ну, кончай, – говорил угрожающе тихо, почти шепотом. – Чтобы сейчас же, сию же минуту замолчал единым дыхом…
Наверно, никто, ни сам Белов, ни Любимов с Тупиковым, о себе уже не говорю, и ведать не ведали, что означает «единым дыхом», но Любимов, человек по природе довольно добродушный, замолкал, лишь слегка подмигивая то мне, то Тупикову, а Белов время от времени ворчал, все никак не мог успокоиться:
– Что же это такое, скажите на милость? Девчонке, ребенку, можно сказать, всякие пакости расписывать, и хоть бы хны…
Я уже хорошо знала все обстоятельства жизни моих подопечных.
Знала, что у Тупикова в Костроме – родители, что он еще никогда ни в одну девушку не влюблялся, хотя, разумеется, сам понимает, пора бы уже, да тут война помешала, но после войны, как вернется домой, непременно первым делом наметит себе кого-нибудь покрасивее и женится в добрый час, и свадьбу сыграет, самую что ни на есть шумную, на весь город.
У Любимова была жена, у Белова – двое детей, близнецы, мальчик и девочка, примерно моих лет.
Я им рассказывала о себе, о том, как мы живем-поживаем с бабушкой, о маме с папой, как они учились вместе в мединституте и там влюбились друг в друга, и после женились, и жили поначалу трудно, если бы не бабушка – она хорошо шила, от заказчиц, сама признавалась, отбою не было, – неизвестно, сумели бы они продержаться или нет.
Они меня внимательно слушали, потом забрасывали вопросами, и Любимов и Тупиков, а Белов больше молчал, думая свою, одному ему известную думу.
Впрочем, я знала, какую думу он думает, и мне было очень жаль его, до того жаль, что иногда, проснувшись ночью, я ловила себя на том, что думаю больше о нем, чем, например, о маме или о папе…
Как-то Любимов спросил меня, где я живу, я ответила:
– В Уланском переулке.
– Это где же?
– Как бы вам объяснить, – сказала я. – Сретенку знаете?
– Нет, – ответил он. – Я Москву не очень-то хорошо знаю, теперь, считай, я второй раз в Москве.
– Наш переулок рядом со Сретенкой. Это совсем недалеко от госпиталя.
– Я думаю, ты, наверно, самая хорошенькая девочка во всем вашем переулке, – сказал он.
– Почему самая? – возразила я. – Там у нас, например, в соседнем доме такие есть девочки, я им в подметки не гожусь…
Но Любимов упрямо настаивал:
– Нет, ты все-таки, я считаю, самая хорошенькая, может быть, даже на всю эту самую Сретенку!
И внезапно выпалил:
– Ты знаешь кто? Ты – мисс Уланский переулок!
Тупиков гулко захохотал.
– Здорово сказано!
Даже Белов слегка усмехнулся.
– Нет, в самом деле, – продолжал Любимов, ободренный общим доброжелательным вниманием. – В одной картине, забыл название, тоже самую красивую называют по имени ее улицы – Мисс Викториа-стрит, вот как!
С того дня Любимов и Тупиков стали называть меня «мисс Уланский переулок».
Белов, правда, называл меня по имени – Нюра, к слову, все меня звали Аней, а он Нюрой, так звали его дочь, но иногда и он говорил с доброй усмешкой:
– Ну, расскажи, как ты там, Уланская мисс?..
* * *
Мы жили с бабушкой в трехкомнатной квартире, две комнаты принадлежали нам, а нашими соседями в третьей комнате были братья Коростелевы, Аристарх и Гога. Оба брата жили припеваючи, прежде всего потому, что работали в области снабжения: старший, Аристарх, на Московском мясокомбинате товароведом, младший, Гога, замдиректора в одном закрытом орсе.
Это были два гиганта, необыкновенно толстые, несмотря на свою относительную молодость, – Аристарху было тридцать девять, Гоге – на восемь лет меньше. Оба они отличались поразительной прожорливостью, Аристарх регулярно приволакивал домой с мясокомбината килограмма три, а то и четыре всевозможных костей, кости были необычные, мяса на них было предостаточно, а Гога, непревзойденный кулинар, готовил из костей гуляш, плов, котлеты, холодец. И вся эта снедь сжиралась обоими братьями буквально за два дня.
Случалось, иной раз Гога, втайне от Аристарха, очень жадного, мелочного, предлагал мне или бабушке то тарелку холодца, то две котлеты, а то немного плова.
Поначалу бабушка всегда отказывалась, а я не могла, это было выше моих сил, жили мы, как уже говорила, довольно скудно, хотя получали аттестаты от мамы и папы и, кроме того, вместе с бабушкой имели две рабочие карточки.
Но у бабушки было невероятное количество дальних родичей, о которых, по-моему, она и сама ведать не ведала, почему-то родичей день ото дня становилось все больше, из Рязани и Елабуги приезжали какие-то престарелые тетки, порядком увядшие двоюродные и троюродные сестры, я их отроду не знала и не видела, должно быть, бабушка тоже впервые знакомилась с ними, хотя и не подавала вида, а встречала всех радостно и приветливо, как самых что ни на есть желанных гостей.
Однажды явился громогласный, заросший бородой чуть ли не до самых глаз армянин и, еще стоя в дверях, закричал исступленно:
– Вай, дорогая тетя-джан, как я счастлив видеть тебя…
Мгновенно схватил бабушкину соседку, заглянувшую к ней одолжить соли, и поднял ее на своих мощных руках кверху.
Соседка, пугливая старуха, стала заикаться, пытаясь объяснить бородатому гостю, что он все как есть перепутал, но он не давал ей и слова произнести, прижимал к своей груди и кричал во весь голос:
– Тетя-джан, дорогая, как я счастлив и рад. Я тебя сразу узнал, как только увидел!
В конце концов бабушка первая опомнилась и разъяснила бородачу его ошибку. Нимало не смутясь, он выпустил соседскую старуху и ринулся к бабушке.
Новый родственник, по его словам двоюродный брат мужа бабушкиной внучатой племянницы, жившей в Ереване, пробыл у нас что-то около недели, уничтожив за это время весь наш месячный запас сахара, муки и постного масла.
Вот по этой самой причине нам постоянно не хватало еды и, само собой, предложения Гоги, правда не такие уж частые, приходились в те скудные годы вполне кстати.
Вспоминая о прошлом, не могу не рассказать о братьях Коростелевых подробнее, по-моему, они это оба заслужили.
Обоим братьям, старшему, пожалуй, в большей степени, чем младшему, было присуще особое чувство, я бы назвала его так: чувство начальства.
У них не было друзей, приятелей, в гостях у них бывали только нужные люди, либо сами выходившие в начальники, либо так или иначе связанные с начальством.
Братья умели, как они выражались, жить грамотно. Наш управдом Кирпичников, вконец израненный, вернувшийся домой после того, как почти год провалялся в уральском госпитале, говорил о них: «Ловчилы, каких поискать…»
Начать с того, что оба сумели добиться брони, как они сумели, разумеется, не знаю, да, наверное, никому было невдомек, но эти здоровенные, рослые бугаи числились белобилетниками: у Аристарха оказалось плоскостопие, у Гоги – врожденный порок сердца.
Оба, казалось, рвались на фронт, но их не пускали.
– Понимаешь, – утверждал Аристарх, прижимая толстые пальцы к выпуклой груди, – я бы сегодня ушел воевать, прямо сейчас, ни минуты не задержался бы, но видишь… – он вытягивал огромную, слоновью ногу, обутую в бурку, которая была по верху обшита светлым, бежевым барашком. – Плоскостопие, никуда не денешься, врачи яростно протестуют…
– Аллаверды к тебе, – вступал в разговор Гога. – Разве я тоже не рвусь на фронт? Кажется, ни одного бы фашиста в живых не оставил… – Он щурил карие с голубоватыми белками, в густых ресницах глаза. – Но сердце подводит, ах, это сердце, которому не хочется так называемого покоя…
Обоих братьев объединяла искренняя, неоспоримая любовь друг к другу: старший обожал младшего, младший боготворил старшего. Они были неразлучны.
Однажды Аристарх женился, как он сам выразился, сходил замуж. Жена была прехорошенькая блондинка, толстенькая, ямочки на щеках, бархатные глаза.
Отец ее был директором продовольственного магазина, мать работала в этом же самом магазине бухгалтером. Должно быть, только в таких вот, хорошо кормленных, не ведающих нужды семьях могут произрастать подобные цветочки, ухоженные и холеные.
Но они не ужились, Аристарх и Тося. Тося с самого начала ревновала мужа к Гоге и, сколько Аристарх ни пытался ее уговорить, не согласилась сменить гнев на милость. В конце концов даже потребовала сделать выбор – или она или Гога.
Разумеется, Аристарх выбрал Гогу. И молодые разошлись.
Эта коротенькая, как говорил Аристарх, брачная передышка ничуть не мешала их личной жизни. Особенно отличался Гога. Предметы увлечений менялись у Гоги почти с молниеносной быстротой. Только что, кажется, заладила приходить к нему некая красотка, только что он ворковал с нею по нашему общему телефону: «Тоскую о тебе, места себе не нахожу, а ты? Тоже? Да? Правда?» И так далее, в том же роде. Бывало, ни свет ни заря Гога уже звонит по телефону, аппарат висел в коридоре, рядом с нашими дверьми, и хочешь не хочешь, а каждое слово слышно.
И вот Гога, наговорившись досыта, тысячу раз заверив свой предмет в горячей и, главное, неизменной любви, уже спустя несколько дней приводил домой другую, проходило еще какое-то время, в лучшем случае дней десять, и снова новое увлечение; в этом смысле, думалось мне, он походил на Стаса Аверкиева, но Стас, правда, был женат, а Гога – холостой и, как сам признавался, не собирался обзаводиться семейством до самого конца войны.
Аристарх был поспокойней, то ли потому, что уже успел обжечься, то ли потому, что женщины занимали в его жизни не самое главное место, к нему лишь изредка являлась какая-нибудь дама, большей частью уже в годах, Аристарх почему-то предпочитал женщин много старше себя, и тогда Гога мгновенно уходил, оставляя Аристарха одного со своей избранницей. Само собой, избранницы у Аристарха тоже менялись, правда, не столь стремительно, как у его младшего брата.
Все, кто знал братьев, считали: они никого не любят по-настоящему и потому вряд ли когда-нибудь сумеют построить собственную семью.
Должно быть, так оно и было на самом деле.
Как-то Аристарх пригласил к себе в гости двоих руководящих работников мясокомбината, на котором трудился товароведом.
В тот же день он позвал к себе и мою бабушку.
– Очень прошу, приходите тоже.
– Я-то вам зачем? – удивилась бабушка.
Аристарх ответил с присущей ему грубоватой простотой, которая граничила с непритворной наивностью:
– Для интеллигентности.
– Что? – переспросила бабушка. – Для интеллигентности? Как это следует понимать?
– А вот так, – пояснил Аристарх. – Мы с братом люди, как вы знаете, простые, гостям моим тоже образования не хватает, а вот как они вас увидят, то сразу же меня зауважают, потому что, раз у меня такие, как вы, бывают, значит, я чего-то все-таки стою…
Он причмокнул толстыми губами, как бы восхищаясь бабушкиной интеллигентностью и образованностью:
– Ведь вы – это то, чего нам всем вместе не хватает…
Он уговорил бабушку, и она согласилась прийти, сесть за его стол.
В тот вечер я задержалась в госпитале, пришла домой позднее обычного. Гога, увидев меня в коридоре, сказал:
– Давай, кати к нам, постучишь пломбами. – И добавил, подмигнув: – Харч упоительный, такого ты давно не видела, а может быть, даже никогда в жизни!
Он был прав. Это было поистине небывало пышное пиршество, стол ломился от тарелок с ветчиной, шпигом, корейкой, жареным мясом, заливной рыбой, от пирогов в противнях (Гога хвастал, что пироги он печет лучше любого пекаря), от солений и всевозможных маринадов.
Все это богатство было рассчитано, казалось бы, на целый полк едоков, но за столом сидело всего пятеро: братья, бабушка и два гостя из нужных, один немолодой, седоголовый, высокого роста, другой маленький, почти карлик, крошечное, обезьянье личико дышало неподдельным умом, быстрые глаза оглядывали всех нас, должно быть, карлик все, что следует, понимал и знал, что к чему.
Я села рядом с бабушкой, Гога положил мне в тарелку холодца с хреном, сала, корейки, подвинул миску с маринованными огурцами и налил в рюмку вина.
– Давай, – сказал, – поспевай за нами.
Очень любопытно было глядеть на братьев.
Аристарх поднимал бокал с вином и, проникновенно глядя на своих гостей, начинал:
– Вы впервые в нашем доме, дорогие друзья, я и мой брат, мы считаем это величайшим для нас праздником, честью, счастьем и радостью…
И так далее, в том же роде, он был мастер застолья, сам о себе говорил: «Я за все годы насобачился выступать на всяких банкетах и празднествах».
Гости слушали его вдумчиво: высокий – слегка пригорюнившись, словно то, что произносил Аристарх, напоминало ему нечто грустное, а карлик – весь подавшись вперед, скрестив на груди крохотные ладони.
Едва лишь Аристарх кончил свой спич, как Гога встал со стула:
– Аллаверды к твоим словам, брат…
И пошел-поехал. Он величал гостей, призывая меня и бабушку так же любоваться ими и гордиться их непревзойденными душевными качествами, их умом, красотой, силой, мудростью и умением все предвидеть, все предусмотреть.
Мне довелось несколько раз сидеть за столом братьев, и каждый раз они оба действовали обычным своим, хорошо проверенным методом: принимая нужных людей, непомерно расхваливали их необыкновенные свойства.
У них все было отработано до мельчайших подробностей. Они понимали друг друга не только с одного слова, а просто-напросто с одного взгляда.
Как только один начинал величать, другой уже готовился подхватить эстафету и продолжить величанье.
– Аллаверды, – вставлял он. – Аллаверды к твоим словам…
В конце концов мне это все достаточно обрыдло, и даже кулинарное искусство Гоги, даже роскошное изобилие их стола уже не в силах были соблазнить меня.
Однажды я наотрез отказалась пойти к ним, и бабушка тоже отговорилась нездоровьем, и получилось так, что братья перестали нас приглашать.
Как же я удивилась, когда однажды я открыла входную дверь и увидела старшую сестру госпиталя – Капочку.
Капочка – так ее звали решительно все, от начальника госпиталя, седоголового генерала, до самого молодого раненого – была человеком в достаточной мере примечательным.
Худенькая, невысокая, темно-русые волосы гладко зачесаны назад.
Бледным лицом, постоянно опущенными глазами, на щеках тень от ресниц, негромким голосом она походила на монашенку, кажется, одень ее в темную рясу, и готово, налицо самая что ни на есть настоящая монашенка.
Было в ней что-то загадочное, никому не понятное, особенно тогда, когда она поднимала глаза, чуть косящие, какого-то неопределенного цвета, то ли зеленого, то ли карего, угрюмые и медленные, тогда все ее маленькое, бледное с узким подбородком лицо как бы озарялось сумрачным светом, который лился из ее глаз, нисколько, впрочем, не оживляя его.
Она никогда не повышала голос, никому не выговаривала, вроде бы не сердилась ни на кого, однако почему-то перед ней робели решительно все сестры и санитарки.
Кастелянша, мать моего знакомого Стаса, буквально замирала, едва лишь Капочка приближалась к ней, спрашивая своим тихим, бесстрастным голосом:
– Когда собираетесь менять белье на постелях?
На этот вопрос, само собой, ответить было вовсе не трудно, однако кастелянша начинала вдруг запинаться и глядеть на Капочку виноватыми глазами, подобно напроказившей школьнице, хотя давно уже успела выйти из школьного возраста и собственный ее сын Стас был на несколько лет старше Капочки.
Признаюсь, я тоже немного побаивалась ее. Когда она порой заходила в палату, в которой именно в эту самую минуту сидела я, и мой взгляд встречал ее неподвижный, как бы замедленный взгляд, я испытывала какое-то самой себе непонятное чувство неловкости, казалось, я совершаю что-то непотребное, за что меня следует осуждать.
Нет, Капочка не осуждала меня, просто говорила негромко:
– А, и ты здесь…
И все. А я, неведомо почему, готова была сквозь землю провалиться.
Тупиков, его хлебом не корми, лишь бы дать ему кого-то передразнить, над кем-то посмеяться, обычно после ее ухода обвязывал голову полотенцем, складывал руки на животе и, опустив глаза, начинал прохаживаться по палате мелкой, семенящей походкой.
Впечатление было и в самом деле поразительное: Тупиков необыкновенно точно имитировал Капочку. Любимов утверждал:
– Ты – самый настоящий артист, братец…
Тупиков не спорил с ним.
– Может, и так. Вот окончится война, Тупиков поступит в театральное училище, станет тогда артистом МХАТа…
– А Малого артистом не желаешь быть? – поддразнивал его Любимов.
Тупиков отвечал совершенно серьезно:
– Нет, не нужно Тупикову никакого Малого, Тупиков только на МХАТ согласен.
Так вот, я ужасно удивилась, увидев Капочку в дверях нашей квартиры. И Капочка тоже, как я поняла, не скрывала своего удивления.
– Здравствуйте, – первая сказала я.
Она кивнула мне.
Я подумала, что она пришла за мной, что в «моей» палате что-то произошло.
– Что? – быстро спросила я. – Что-нибудь случилось?
Наверно, Капочка успела уже овладеть собой, потому что голос ее звучал обычно, спокойно:
– Ничего не случилось, а что, в сущности, должно было случиться?
Я замялась. Что тут ответить? Спросить, по какой причине она явилась ко мне? Почему-то казалось, прийти она могла только лишь ко мне, о наших соседях я даже и не подумала.
Но тут из своей комнаты в коридор вышел Гога.
– А, – сказал, – вот кто к нам пришел…
И, не говоря больше ни слова, слегка оттолкнув меня, подошел к Капочке, взял ее за руку и повел за собой.
«Ну, дела, – подумала я. – Стало быть, она влюбилась в Гогу. Интересно, где это они познакомились?»
Как оказалось впоследствии, познакомились они случайно, на улице, Капочка и вправду мгновенно влюбилась в Гогу так, что не видела никого и ничего, кроме Гоги.
Но обо всем этом я постараюсь рассказать немного позднее.
* * *
Обычно я приходила в госпиталь после работы. Стоило мне появиться, как кто-нибудь из моих подшефных, большей частью то бывал Любимов, сразу же предлагал:
– А ну, мисс Уланский переулок, давай, отоваривайся…
В те годы, когда конец войны был еще далек, мы все на гражданке много и жадно думали о еде. И много говорили о съестном.
В госпитале меня угощали превосходно: ведь раненые получали усиленное питание, потом к ним нередко являлись шефы – рабочие машиностроительного завода, приносившие им множество всякой вкуснятины – и пироги, и варенье, и шпиг, и фрукты.
Я ни от чего не отказывалась, аппетит у меня был отменный, а «мои» раненые с удивлением глядели на меня и только, порой улыбаясь, переглядывались друг с дружкой: дескать, девчонка вроде бы небольшая, а ест за четверых…
Однажды, когда я в очередной раз пришла в госпиталь, в коридоре возле палаты мне встретился Любимов, он стоял у окна рядом с какой-то женщиной. Помню, я не обратила на женщину никакого внимания, заметила только, что на ней ярко-красная вязаная кофта, а на шее зеленый шарфик.
Машинально отметила про себя: «Красное с зеленым не очень-то клеится…»
Я хотела было открыть дверь в палату, как Любимов окликнул меня:
– Ну, мисс Уланский переулок, сейчас я тебе такой кинофильм продемонстрирую!
И подтолкнул несколько вперед женщину в ярко-красной кофте. Она протянула мне большую, жесткую на ощупь руку.
– Это моя жена, – с гордостью произнес Любимов. – Вот ведь какая, разыскала, поехала, ни на что не поглядела, ни на бездорожье, ни на свою работу, ни на что…
– Будет тебе, – низким, медленным голосом сказала жена. – Ну чего в самом деле…
Она была нехороша собой: высокая, костистая, с большими руками и ногами. Лицо тяжелое, красное, обветренные щеки, узкие щелочки-глаза, длинный, почти безгубый рот. И в то же время было в ней что-то симпатичное, располагающее, может быть, умный, какой-то светлый взгляд узких глаз или выражение лица, ясное, даже, пожалуй, я бы сказала, доброе. Лет ей было, по-моему, никак не меньше тридцати, для меня в ту пору такой вот возраст казался достаточно солидным.
Я перевела взгляд на Любимова, честное слово, он преобразился буквально на глазах: весь лучился непритворной радостью, на щеках его я с удивлением впервые увидела ямочки, он казался моложе и даже словно бы привлекательней.
– Вот ведь какое дело, нашла меня, – повторял Любимов. – Ни на что не поглядела, а ведь у нее на руках чуть ли не полсотня ребятишек!
– Не полсотня, а всего-навсего тридцать восемь, – поправила его жена. – И две воспитательницы остались, очень, я тебе скажу, опытные!
Она работала заведующей детским садом в большом, богатом совхозе. Это я знала еще раньше со слов Любимова.
Я вспомнила, как он мне признавался:
– И жена, тоже не знаю до сих пор, любит ли меня или просто так живет.
Нет, он был неправ на все сто, я это сразу поняла, стоило только поглядеть на его жену, на ее глаза, смотревшие на Любимова так, как обычно смотрят только на того, кого любят по-настоящему.
Должно быть, она была сильного характера, сильнее, чем он, и, наверно, с нею жить было непросто, она привыкла всем и всеми распоряжаться в своем детском саду, где ее, безусловно, слушались, но она любила своего мужа, любила и боялась за него и теперь, по всему видно, была счастлива, что наконец-то они свиделись…
Все эти мысли пришли мне в голову, когда я стояла и смотрела на них обоих. Недаром моя бабушка нередко говорила:
– Наша Анюта удивительно проницательная, словно рентгеном всех насквозь просвечивает…
Мы все вместе вошли в палату.
Очевидно, жена Любимова уже успела познакомиться с Тупиковым и с Беловым. Тупиков вскочил со своей кровати, на которой сидел:
– Садитесь сюда, так вам будет удобнее всех видеть.
– Зачем? – спокойно возразила она. – Я на мужнюю койку сяду.
И села рядом с Любимовым, уверенно положив большую, крепкую ладонь на его щуплое плечо. А он, как мне показалось, весь плавился от счастья, смотреть на него было как-то даже немного совестно, словно подглядываешь за кем-то украдкой.
– Значит, так, – сказала жена Любимова. – Сейчас пойду, поговорю с начальником отделения.
– Начальник отделения у нас майор, – вставил Тупиков.
Она неторопливо кивнула.
– Пусть майор, хоть бы и генерал, мне что, я скажу, чтобы его выписывали, скажу, хватит ему на больничной койке валяться…
– А если врачи не согласятся? – спросил Тупиков.
– Мы расписку дадим, – сказала она. – Я вообще так считаю: дома стены помогут, дома он и отоспится как следует, и поест вволюшку свое, домашнее…
– До чего я, если бы ты знала, по нашим пельменям истосковался, – признался Любимов.
– Я тебе и пельмени сготовлю, и шаньги, и пироги твои любимые, с брусникой, с рыбой, только ешь, поправляйся…