Текст книги "Лики времени"
Автор книги: Людмила Уварова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
– Вы жена Хмелевского?
– Так точно, я жена Юрия Васильевича Хмелевского, вам небезызвестного, как я догадываюсь…
О, как это все было стыдно и горько! Стыдно и горько было смотреть на круглощекое, далеко не безобразное и уж, конечно, не болезненное лицо, с ярко пылавшими от волнения щеками, слышать голос, отчетливо произносивший слова…
Она отнюдь не была прикована к постели тяжким недугом, как уверял Хмелевский, совсем нестарая, вполне здоровая, жизнедеятельная женщина, она явилась доказать свое право на мужа, побороться за него и, само собой, победить. И она постаралась – расставила все точки над «и».
У него регулярно бывали связи с молоденькими, так что Клава не первая, а возможно, и не последняя.
– Но он никуда от меня не денется, – резкие, как бы отточенные бритвой слова одно за другим сыпались в Клавины уши. – Мы с ним одной веревочкой повязаны, живем уже почти четверть века, и он, как бы там ни было, что бы ни говорил, а никогда в жизни от меня не уйдет!
Она выложила все как есть, как они когда-то решили пожениться, как жили первое время туго, а после стали жить все лучше, все более справно, и теперь, он стал зарабатывать хорошо, и она тоже работает, главным бухгалтером в одном промкомбинате, у них взрослая дочь, учится в Ленинграде, хочет быть артисткой…
Она была, пожалуй, доброжелательна, не ругалась, не кляла разлучницу, вроде бы даже жалела Клаву, такая молодая, неопытная, поверила кому? Прохиндею, обманщику, патологическому лгуну!
– Так чего же вы с ним живете? – не выдержала Клава. – С прохиндеем, с патологическим лгуном? Вы же его не уважаете?
– Я? – женщина засмеялась, скорее добродушно. – Я – другое дело, мы с ним живем давно, у нас дочь, и потом, куда же он без меня? Будто бы не знаю, да он и сам понимает, без меня он жить не сумеет, никогда и ни с кем…
Она ушла, но в ушах Клавы продолжали все еще звучать эти беспощадные слова, которые так неожиданно, нежданно-негаданно довелось услышать…
Так вот кто часто звонил Клаве, безмолвно слушал ее голос и клал трубку!
Она не хотела больше ни минуты оставаться в этой комнате.
Собрала немногие свои вещи, конспекты, тетради, постиранный, но еще не выглаженный халат для больницы, на столе по-прежнему белела мука, в кастрюле на плите было мясо. Она убрала со стола, высыпала муку обратно в пакет, мясо оставила в кастрюле, подмела пол, закрыла окно. В последний раз обвела взглядом стены, в которых, ей казалось, была счастлива.
Заперла дверь, ключи, как и обычно, положила в почтовый ящик возле дверей. Все. Конец.
Отец был дома, сам открыл ей дверь.
– Вовремя пришла, чуть-чуть не застала.
– Куда-нибудь собрался? – спросила Клава.
– В баню, – ответил отец.
Если бы была жива мама! Она бы все поняла сразу, баз слов, стоило бы ей только глянуть на Клаву, ей бы не надо было рассказывать о том, что произошло. А отец так ничего не понял, не увидел.
Вечером, когда он вернулся из бани, Клава сказала:
– Папа, я останусь здесь, с тобой.
Отец не любил допекать дочь излишним любопытством, никогда ни во что не влезал, считая – захочет, сама все расскажет.
– Хорошо, – сказал он. – Делай, как тебе удобно.
Первое время Клава ждала Хмелевского: может быть, все-таки придет, поговорит с нею? Объяснит все то, что следовало объяснить? Разумеется, прошлого не вернуть, но как же так можно, не увидеться, не поговорить, не объясниться напоследок? Но он так и не появился ни разу. И не позвонил. Скрылся из глаз прочно, как не случился он никогда в Клавиной жизни…
* * *
Уже зажглись в палатах неуютные, в белых плафонах лампы, уже из коридора доносилась музыка, кто-то включил телевизор в холле, и слышались голоса больных, когда Хмелевский проснулся.
– Я, кажется, спал? – спросил он.
– Еще как, – ответила она.
– А ты все сидела вот здесь, рядом?
Она пожала плечами.
– Да, вот так вот и сидела.
Он привстал на постели.
– Пить хочется.
– Сейчас принесу тебе чаю.
Принесла ему стакан чаю, помнила: любил обжигающе-горячий, на тарелке булочку с маком.
– Вот хорошо-то! – воскликнул он. Однако сделал два глотка, отставил стакан.
– Не хочется пить, все время поташнивает.
Снова лег на кровать, заложил руки за голову.
– А ты, по-моему, нисколько не изменилась, – сказал.
– Кто? Я? – Клавдия Сергеевна засмеялась. – Да ты что! Погляди, вся седая стала…
– Да, немного поседела, а вообще-то лицо у тебя такое, я бы сказал… – На миг запнулся в поисках подходящего слова. – Ясное, чистое, такое какое-то светлое…
Он оборвал себя, слегка задохнувшись.
– Не надо много говорить, – остановила она его. – Не то устанешь…
– Хорошо, – сказал он. Но спустя минуты две заговорил опять: – Почему ты сестра, а не доктор?
– Почему я должна быть доктором?
– Я же помню, ты училась на доктора в мединституте.
– Я тогда бросила институт.
– Как – бросила? – вскинулся он. – Ты же, помню, перешла на вечернее!
– Бросила и вечернее, не могла тогда учиться.
Он спросил тихо, хотя в палате кроме них двоих никого не было:
– Это я виноват? Да?
– К чему теперь говорить об этом?
В самом деле, подумала она, к чему теперь слова, воспоминания, напрасные сожаления о том, чего уже невозможно исправить? Тогда она решила сразу же, в один день – бросить учебу. Не могла заставить себя ходить в институт, готовиться к лекциям, конспектировать то, что говорили педагоги. Так и сказала отцу:
– Не хочу ходить в институт. И не уговаривай меня, пожалуйста!
Но он и не собирался ее уговаривать. Он вообще никогда ни на кого не давил, не принуждал кого-либо делать то, что тому было бы не по душе. Такое уж у него было жизненное правило.
– Жаль, – только и сказал он. – Ты же так хорошо училась.
Клава хотела бросить и работу, не было сил вставать рано утром, ехать в больницу, заходить в палаты, говорить с больными, отвечать на их вопросы, раздавать им лекарства…
И все-таки сумела пересилить себя, аккуратно, как и прежде, являлась в больницу, приходила в палаты, говорила с больными.
И никто не замечал, как ей трудно улыбаться, спрашивать больных о самочувствии, говорить с врачами. Никто, ни одна душа. Позднее она перешла в другую больницу, стала работать сестрой гематологического отделения. Там же осталась работать по сей день.
Она никуда не ходила, когда возвращалась домой после работы. Никого не хотела видеть. Отец спросил как-то:
– Чего ты все время дома сидишь?
– А куда мне идти? – ответила она.
– Хочешь, я возьму билеты куда-нибудь?
Она поглядела в родное, печальное лицо, которое тщетно пыталось выглядеть оживленным.
– Хорошо, возьми.
Он взял два билета в цирк, с детства Клава любила бывать в цирке, любила острый запах хищников, мокрых опилок, конского пота…
Пришли они с отцом вовремя, сели в третьем ряду. Ярко, празднично горели люстры, гремела веселая музыка, размалеванный клоун в рыжем парике валял дурака, деланно хохотал, кувыркался, визжал, а Клаве все время казалось, он – уже старый, только под гримом не видать, сколько ему лет, и уже не под силу хохотать, прыгать, кувыркаться…
Она решительно сказала отцу:
– Ты, папа, как хочешь, а я пойду.
– И я с тобой, – сказал отец.
Когда вернулись домой, она сказала:
– Давай лучше пойдем в кино, я возьму билеты…
Она взяла билеты в кинотеатр «Форум», далеко от дома, зато там шел старый фильм «Закройщик из Торжка», в главной роли Игорь Ильинский, она знала – любимый артист отца. И они пошли в «Форум», и оба смеялись, глядя на неуклюжего, толстенького молодца с ямочкой на подбородке, и отец радовался про себя: дочка смеется, ей весело, чего еще можно желать?
Однажды он сказал, что видел Костю Широкова. Костя давно уже переехал с Шаболовки, женился, жил где-то в Сокольниках. Женат не очень счастливо, у жены кошмарный характер.
– К чему ты мне говоришь это? – спросила Клава.
– Да так, ни к чему, – ответил отец, – Костя о тебе спрашивал, хочет как-нибудь зайти к нам.
– Ну, папочка, – сказала Клава. – Из тебя дипломат никакой! И очень прошу, не сватай меня, ничего не выйдет…
Она не притворялась, ей никто не был нужен. Даже, если бы позвонил Хмелевский, и тогда, наверное, она не стала выяснять с ним отношения, хотя сама себе не могла не признаться – все еще не перестает ждать от него звонка, самого нужного, единственно необходимого…
А потом и это прошло. Она знала: то не было исцелением, отнюдь, но она стала лучше спать, меньше думать о том, кто, должно быть, давным-давно перестал о ней думать. Он умел забывать, и ее, очевидно, так же легко, бездумно сумел позабыть, как, к примеру, пропавшего вороненка Гарольда.
Иногда, вечерами, она одевалась понаряднее, пудрилась, мастерила себе затейливую прическу, говорила отцу:
– Приду часа через два…
Отец радовался. Кажется, девочка выздоровела, кажется, кто-то у нее появился.
А она садилась в автобус пятьдесят третий, ехала от Калужской площади до Филей, там ожидала другой автобус, ехала от Филей до Измайлова, и потом снова садилась в автобус, который вез домой, ведь от Калужской до родимой Шаболовки два шага. Отец не спрашивал, где она была, и она ничего не говорила, пусть думает, что она развлекалась.
Позднее она пристрастилась ездить на вокзалы, больше всего нравился Ленинградский. Была какая-то особая торжественная праздничность в вагонах «Красной стрелы», до поры до времени застывших на путях и ожидавших полуночи, чтобы тронуться в дорогу. В дверях вагонов стояли проводники, большей частью мужчины, все как один чрезвычайно важные на вид, сверху вниз поглядывали на опаздывавших пассажиров.
Над составами настойчиво разносился запах мокрого угля, пряного дыма, особый запах далеких путешествий, это проводники топили углем титаны, кипятя воду для чая. Клаве представлялось, как пассажиры, рассевшись по купе, ожидают чай, и вот проводники, едва лишь тронется поезд, начинают разносить стаканы в подстаканниках с крепким, хорошо заваренным чаем вместе с сахаром и квадратиками дорожного печенья.
Не только проводники, но и сами пассажиры казались ей не похожими на пассажиров, которых видела на других вокзалах, здесь были большей частью деловые, спокойные внешне люди, без чемоданов и тяжелой поклажи, с портфелями и легкими чемоданчиками в руках. Они являлись на вокзал обычно минут за пятнадцать до отхода, их почти никогда не провожали, они находили свой вагон и неторопливо занимали места в купе.
Порой Клаве тоже хотелось уехать куда-нибудь подальше от дома, лучше всего бы в Ленинград, там ей не приходилось бывать, но все говорили: город невиданной красоты и прелести, должно быть, года не хватит, чтобы разглядеть и изучить ленинградские особняки, музеи, фонтаны, парки, церкви, все те заповедные места, о которых писали Пушкин, Блок, Достоевский…
Как-то она увидела: большая компания провожает красивого, хорошо одетого, довольно моложавого человека, лицо его показалось ей знакомым, глянула раз, другой, вспомнила – известный киноактер, исполнявший главную роль в фильме, который прославился за короткое время.
Провожавшие актера мужчины и женщины, все нарядные, одетые, может быть, излишне ярко, зато броско, не пройдешь мимо, не заметив, что-то громко говорили, еще громче смеялись, сыпали остротами, шутками, понятными, наверное, только немногим, а тот, кого провожали, стоял на подножке, картинно приподняв воротник синего габардинового макинтоша, счастливый, ублаготворенный, сознающий как свою мужскую привлекательность, так и завоеванное им место в жизни.
Потом вагон медленно качнуло, артист влез в вагон, стал позади проводника, подняв в прощальном привете руку в тугой кожаной перчатке, вся компания махала ему руками, все кричали вслед какие-то слова, относимые в сторону ветром.
И Клава, неожиданно для себя, тоже стала махать рукой вслед составу, который убегал в ночь все быстрее, все стремительней, а она вдруг побежала по перрону, как бы стараясь догнать поезд, и настойчиво весело улыбалась, пусть те, кто видит ее сейчас, кто, возможно, запомнил ее, всегда одинокую, подумают, что она тоже провожает кого-то. Пусть так считают, пусть, лишь бы не смотрели удивленно, лишь бы не жалели ее…
…Открылась дверь, вошел Максим Валерьевич. С довольным видом растянулся на своей кровати.
– Какое блаженство – лежать, ни о чем не думать!
– А я всегда о чем-нибудь думаю, – сказал Хмелевский.
– Я тоже, бывало, не мог не думать, не вспоминать о чем-либо, – сказал Максим Валерьевич. – А потом научился не думать ни о чем и, главное, не вспоминать.
– Это – сложное искусство, – заметила Клавдия Сергеевна. Максим Валерьевич повернул к ней массивную, хорошей, правильной формы голову.
– Я овладел им полностью с тех самых пор, как отошли все тревоги тщеславия и осталась тишина достигнутой цели.
– Какую же цель вы достигли? – спросил Хмелевский.
– Перво-наперво – никого и ничего не вспоминать, ни о чем не жалеть, не завидовать и не злиться ни на что, – ответил он. – Такова была моя цель, и я счастлив, что сумел добиться ее.
Клавдия Сергеевна глянула на часы.
– Послушай, Юра, тебе надо принять лекарство.
– Хорошо, – покорно согласился он.
Проглотив таблетку, запил водой, снова откинулся на подушку.
– Если так поразмыслить, – начал он, задумчиво глядя на нее, – я о тебе ничего не знаю.
– Что бы ты хотел узнать? – спросила она.
– Скажи, отец жив?
– Да, жив.
– Он все там же, на Шаболовке? – спросил Хмелевский и довольно улыбнулся. – Смотри, видишь, какой я? До сих пор помню твою улицу.
– Нет, мы уже давно не живем на Шаболовке, дом наш сломали, мне дали комнату в Измайлове, а отец еще лет десять тому назад переехал к своей сестре в Алушту, там у нее свой дом, сад, они коротают век вместе.
– Как ты хорошо, уютно сказала – «коротают век вместе», вот, наверное, то, чего необходимо каждому из нас, чтобы было с кем коротать свой век, долгий он или короткий.
Она хотела спросить, а разве ему не с кем, и не спросила. Привычная скованность не дала спросить, а он так и не пояснил ничего.
– Если не секрет, – снова начал он. – Как сложилась твоя личная жизнь?
– Какой же секрет, – ответила Клавдия Сергеевна. – А никак!
– Как так – никак?
– Никак – значит никак.
Не совсем так было. Совсем не так…
Спустя два года, когда все уже улеглось, успокоилось и она стала ловить себя на том, что вспоминает о Хмелевском уже не каждый день, а все реже, встретился ей человек. Познакомилась в доме отдыха, куда ездила в очередной отпуск.
Позднее стали встречаться в Москве, он пригласил ее домой, познакомил с мамой, походившей на него, приветливой, необыкновенно гостеприимной. Он работал приемщиком в часовой мастерской, золотые руки, все умел, за что бы ни брался.
– Ты похож на моего отца, – сказала Клава. – Отец у меня тоже умелый…
– Познакомила бы когда-нибудь, – попросил он.
Она привела его домой, сразу поняла: отец и он понравились друг другу.
– О чем ты думаешь? – спросил после отец, на этот раз он изменил своей манере ни во что не вмешиваться, ни на чем не настаивать. – Он же души в тебе не чает, разве сама не видишь?
– Не знаю, – ответила Клава.
– По-моему, человек определенно хороший, – заключил отец.
Он не ошибся. Святослав оказался отличным человеком, к Клаве относился заботливо донельзя.
– На мой взгляд, муж у тебя – лучше не придумаешь, – радовался отец. Но любви не было. Никак не могла заставить себя полюбить его, как ни старалась. Говорят, стерпится – слюбится? Как бы не так! Вот она старалась, старалась, и ровным счетом ничего у нее не выходило.
Он сам понял это, а когда понял, первый сказал:
– Хочешь пересилить себя, но не получается.
Она не стала с ним спорить, не стала уговаривать его остаться, когда он собрался уйти.
– Не хочу, чтобы ты страдала, – сказал он на прощанье. – Я же вижу, тебе тяжело со мной, ты меня едва терпишь…
Так говорил он, а ей вдруг вспомнились стихи Симонова, которые когда-то, еще в институте, заучила наизусть:
Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы,
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.
«Если ты поймешь, что без меня хуже, чем со мной, позови меня, я тут же вернусь», – сказал он. Она не позвала его. Отец ничего не сказал ей, не попрекнул ни словом, но она знала, он осуждает ее. Однако не стала ничего ему объяснять. Пускай все идет так, как идет…
Потом, уже много позднее, случилась еще одна встреча, почудилось: это тот, кого ждала все эти годы. И снова ошибка, снова не то…
– Никак, – повторил Хмелевский. – Это я виноват, скажи правду?
– Ты ни в чем не виноват, – твердо ответила Клавдия Сергеевна.
– Нет, – с горечью произнес он. – Я знаю, что виноват. И ты это тоже знаешь. Я тебе испортил жизнь, поверь, Клава, сам о себе всегда скажешь правду, пусть даже самую горькую, но я говорю то, что есть. Понимаешь меня?
Она промолчала, а он стал говорить дальше:
– Я, если хочешь знать, дрянь. Самая обычная, вульгарная дрянь. Так называемая дрянус вульгарис.
– Перестань, – снова сказала Клавдия Сергеевна, но он не слушал ее, охваченный азартом исступленного самобичевания.
– Теперь, в старости, я сам себе удивляюсь. Не перестаю удивляться. Почему? Ну, почему я не пришел к тебе тогда? Почему вообще не решился и не сжег все корабли? Почему же все так вышло? Неужели тогда мною владела одна лишь трусость?
– Тише, – сказала Клавдия Сергеевна. – Мы мешаем читать твоему соседу.
– Вы? Мешаете? – переспросил Максим Валерьевич. – Да нет, когда я читаю хорошую книгу, я ничего не вижу и не слышу.
«Однако сейчас-то услышал», – подумала Клавдия Сергеевна.
– Вот, послушайте, – Максим Валерьевич перелистал книгу, остановился на какой-то странице. – Послушайте, какие точные и умные стихи!
И он стал читать, по давней актерской манере чуть подвывая, четко отделяя слова друг от друга:
Не смерти боюсь, а недуга,
Хирурга, чей скальпель остер,
В глазах осторожного друга
Боюсь прочитать приговор.
Не смерти боюсь, а больницы,
Процеженной, скудной еды,
Технички боюсь, что бранится,
Линолеум драя до дыр.
Не смерти боюсь, а палаты,
С унылыми койками в ряд,
С мышиным халатом, халаты
Как вражьи штандарты висят.
Я сызмала знаю, что смертна,
На мне, как на каждом, печать
Невечности. Смерть милосердна,
Что просьбами ей докучать?
Не гибели одноминутной,
Удела немногих людей,
Палату прошу поуютней,
И няньку прошу подобрей.
– Что скажете? – некогда красивые, выразительные, а теперь в морщинах и дряблых мешочках глаза старого артиста влажно блеснули. – Что ни слово – жемчужина, не так ли? И все правда, чистая правда, ничего, кроме правды!
– Хорошие стихи, – сказала Клавдия Сергеевна. – И в самом деле, правдивые…
– Клава, – горячая рука Хмелевского схватила ее руку, – Клава, скажи, что ты простила меня. Ладно? Ну, скажи, прошу тебя…
– Да, простила и все забыла, – сказала Клавдии Сергеевна. Мысленно спросила себя:
«Так ли? Не вру? Не кривлю душой?»
И сама же себе ответила:
«Нет, не вру. Давно простила…»
– Я виноват, – снова заговорил Хмелевский, щеки его пылали горячечным нездоровым румянцем. – Я знаю, я виноват перед тобой…
Голос его упал.
– Хватит!
Клавдия Сергеевна высвободила свою руку.
– Хватит каяться, сейчас ты должен принять снотворное и спать.
– Я тоже не прочь отправиться ко сну, – сказал Максим Валерьевич.
Клавдия Сергеевна дала по таблетке тезепама Хмелевскому и Максиму Валерьевичу.
– Теперь потушу свет, и спите оба спокойно, до утра…
– Как? Ты уходишь? – голос Хмелевского звучал жалобно. – Скажи правду, неужели уходишь?
– Юрий Васильевич, голубчик, – пробасил Максим Валерьевич. – Да что же это вы, как маленький? Дайте человеку отдохнуть! Она же и так после рабочего дня, да еще какого тяжелого, осталась сидеть здесь с вами допоздна, и когда еще теперь до дома доберется…
Хмелевский слабо взмахнул рукой.
– Ладно, молчу. Завтра придешь?
– Конечно, куда же я денусь?
– Ты – мое пристанище, – сказал он.
– По-моему, у тебя жар, – сказала она.
Он почти закричал:
– Нет, никакого жара у меня нет и не будет!
Клавдия Сергеевна не выдержала, засмеялась.
– Ты прямо как маленький. Сколько тебе лет?
– Ты знаешь, сколько мне лет.
Она укрыла его одеялом, приготовила таблетки преднизолона, проверила, действует ли звонок возле кровати.
– Спокойной ночи вам обоим…
– Спокойной ночи, – ответил Максим Валерьевич, Хмелевский обиженно молчал. Потом все-таки не выдержал, спросил:
– Придешь завтра? Не подведешь?
– Не подведу, – ответила Клавдия Сергеевна. Уже стоя в дверях, обернулась, взглянула на него. Он сказал:
– Спасибо за профессора.
Когда-то, когда она ушла к себе, на Шаболовку, она боялась встретиться с Хмелевским случайно, на улице. Хотела увидеть его и в то же время боялась. Иногда, когда ехала в больницу, вдруг почудится – он вошел в троллейбус, в трамвай, в вагон метро, кровь бросалась в лицо, казалось, нечем дышать, еще секунда – и упадет замертво, потом все-таки вглядывалась, нет, не он. Просто померещилось ненадолго…
Думалось порой: «Что будет, если мы встретимся? Что он скажет мне? А что я скажу ему?»
И вот прошли годы, они повстречались. И все получилось вроде бы спокойно. Только зачем он кается, ругает себя нещадно, к чему все это? Впрочем, она уверена, это все так, под влиянием минуты.
Когда-то сам признавался: «Я – человек одноминутного импульса».
И в самом деле, у него резко менялись настроения, не уследить.
Как это он сказал? «Ты – мое пристанище». На этот раз, надо думать, не соврал. Так оно и есть. Она ни о чем не спрашивала его, он спрашивал, а она ни разу. Может быть, и вправду он одинок? А где же в таком случае его жена? Та самая, которая говорила, что она с ним навсегда? До сих пор звучат в ушах ее слова «Никуда он от меня не денется. Он без меня ни в какую…»
И все-таки, где она? Жива ли? А дочь где? Неужели бросила отца и позабыла о нем?..
Клавдия Сергеевна медленно шла по улице к своему дому. Казалось, никогда еще не была такой усталой, как нынче. Должно быть, справедливы слова: «Ничто не проходит даром».
Простила ли она его? Да, наверное, простила, но не забыла ничего, и, как бы ни старалась, не позабудет…
Не доходя до своего дома, Клавдия Сергеевна остановилась. Подняла глаза кверху. Ее окно на восьмом этаже было хорошо и ярко освещено, свет из окна падал на балкон, высветлив коралловые ягоды рябины, которые в ночной темноте казались стеклянными и тугими, словно бусы на елке.
Впервые, за много лет, она возвращалась к теплому, ровно и ясно сиявшему свету в своем окне…
МИСС УЛАНСКИЙ ПЕРЕУЛОК
– Знаешь, что, по-моему, важнее всего? – спросил меня Любимов и, не дожидаясь моего ответа, сказал: – Важнее всего знать, что тебя ждут. Чтобы ты был уверен, что тебя ждут, как…
Он замялся в поисках нужного слова.
– Что тебя ждут, как соловей лета, поняла?
Поднял кверху палец.
– Вот это и есть самое важное…
Я подумала про себя:
«Кто меня ждет? Разумеется, бабушка, она без меня никогда спать не ляжет, пока я не вернусь домой. А я жду маму и папу. Очень жду».
Между тем Любимов продолжал:
– Я рос нелюбимым ребенком. Хотя фамилия у меня, как видишь, вроде бы связана с любовью, но любить меня никто не любил. И никому я не был нужен. Отец нас бросил, мне и трех годов не было, мать вскорости опять замуж вышла. И все бы хорошо, казалось, и отчим мой тоже вроде бы не самый плохой попался, а невзлюбил меня. Как я теперь понимаю, у него сильная ревность была, к прошлому матери, бывало, все допытывается у нее, к кому она больше тяготеет, к моему отцу или к нему…
Любимов вытащил из ящика тумбочки «гвоздик», чиркнул спичкой, с наслаждением затянулся, но в эту самую минуту в палату вошел доктор Семечкин, уже в годах, что-нибудь под полсотни, строгий, перед ним многие в госпитале робели. Огляделся по сторонам, спросил сердито:
– Кто это курил?
– Никто, – бойко ответил Любимов.
– Я серьезно спрашиваю, – все так же сердито продолжал доктор Семечкин.
– Да, никто, доктор, – досадливо возразил Белов, лежавший возле окна.
То ли потому, что они были земляки, оба из Горьковской области, то ли потому, что Белов был самым тяжелым раненым: обе ноги ампутированы и правая рука по локоть, старый доктор относился к Белову уважительней, чем к остальным раненым.
– Ладно, – примирительно проговорил он. – Не будем спорить. Никто так никто…
И, сев на койку Белова, откинул одеяло, стал выслушивать и выстукивать его сердце, легкие, печень.
А Любимов, старательно погасив свой «гвоздик» о ножку кровати, продолжал, понизив голос:
– И вот ведь как получилось: мать родила двойняшек, двух девочек – Дашу и Машу, и так их любила, так любила, даже и представить себе трудно, а на меня ноль внимания, фунт презрения, честное даю слово!
У него было худое, длинное лицо, казалось, кто-то взял его за лоб и за подбородок, стал тянуть в разные стороны. На этом длинном, вытянутом лице – маленький нос пипочкой и рот, словно куриная гузка.
– Вот как оно получается, девочка, – сказал Любимов, когда доктор вышел из палаты, – фамилия-то Любимов, а любви ни на столечко! И жена, скажу по правде, попалась не ахти, до сих пор не знаю, любит ли меня или так просто живет, потому что возраст подошел, тоже была уже не молоденькая, двадцать шестой сравнялся, а замуж никто не брал, тут кстати я подвернулся, туда-сюда, по обоюдному согласию и свадьбу сыграли, и все как полагается, а вот любит она меня или нет, по сей день, веришь, не знаю! Да, не знаю, и все тут!
– Сколько же вы живете? – спросил Тупиков, самый молодой в палате. – Наверно, уже давно?
Очевидно, двадцатилетнему Тупикову, как и мне, все люди старше тридцати казались уже изрядно пожилыми. Я знала, Любимову исполнилось здесь, в госпитале, тридцать два года.
– Какое там давно, – усмехнулся Любимов. – Без году неделя, в общем, в феврале свадьбу гуляли, а в июне, как известно, война, в августе я уже на фронт подался…
Тупиков смотрел на него с нескрываемой жалостью.
– Небось скучаешь по жене?
– Кто? Я? – Любимов рассмеялся, по-моему, притворно. – Да ты что? Чего мне скучать? Да и есть ли время о чем-нибудь таком тосковать?
– А здесь, в госпитале? – спросил Тупиков.
Он был из породы круглоголовых крепышей, короткая шея его ушла в плечи, губы были толстые, румяные, и щеки тоже румяные, весь он производил впечатление очень здорового, всегда всем довольного человека, но, должно быть, как оно часто бывает, на самом деле все было совсем не так…
Тупиков был ранен под Харьковом в голову, до сих пор с его головы не сняли повязку.
– Еще немножечко, – признавался Тупиков, – самую бы малость, и Тупиков играл бы теперь в домино с госпожой смертью.
О себе он обычно говорил в третьем лице, причем называл себя по фамилии.
Это была моя палата, я приходила в этот госпиталь два раза в неделю. Ходила я всего два месяца, с конца апреля. Меня привел сюда Стас Аверкиев, сосед по дому, мы жили на разных этажах, он на третьем, я на шестом, его мать, кастелянша госпиталя, дружила с моей бабушкой, и она устроила Стаса поваром в госпиталь, в котором раньше помещалась наша школа. В этой школе я проучилась неполных восемь лет, в сорок втором году здесь оборудовали госпиталь, а я пошла работать в швейную мастерскую вместе с бабушкой, мы шили телогрейки, ватники. Это называлось: выполнять заказы фронта.
Мне и бабушке полагались две рабочие карточки, и еще мы получали два аттестата от моих родителей. Оба они, и папа и мама, были врачи, оба работали в полевом медсанбате на Северо-Западном фронте.
Так вот, как-то Стас встретил меня в подъезде нашего дома.
– Какая ты большая стала, – сказал удивленно.
– Бабушка называет меня дылдой, – сказала я.
– Вот уж нет!
Он внимательно оглядел меня, я даже поежилась от этого острого, словно бы всепроникающего взгляда.
Стас был известный в нашем районе бабник, не пропускавший ни одной мало-мальски смазливой девушки.
Сколько раз местные сердцееды били его смертным боем, сколько раз грозились выбить все, какие есть, зубы и переломать кости, один парень из соседнего, Костянского, переулка, у которого Стас умыкнул возлюбленную, дал клятву снять скальп с головы Стаса.
Уж не знаю почему, но клятвы своей он не сдержал, наверное, попросту испугался. А Стас продолжал влюбляться и влюблять в себя женщин самого разного возраста.
Когда Стас женился, все его соперники облегченно вздохнули, теперь, подумали, больше не будет ничего такого. Куда там…
Стас был маленького роста, носил очки с выпуклыми стеклами по причине сильной близорукости, из-за близорукости его и на фронт не взяли, рано полысевший, с плохими, редкими зубами.
Но, несмотря на невидную внешность, имел бешеный успех у женщин, может быть, благодаря ласковой манере обращения, ибо всех решительно он называл «лапушкой», «киской», «солнышком», всем любил дарить цветы или шоколадки.
Предметы его увлечений были иной раз старше его самого, но это обстоятельство нисколько не смущало Стаса, он говорил:
– В каждом возрасте имеется своя прелесть, надо только уметь увидеть ее и оценить так, как следует…
Жена Стаса, властная женщина, много выше его ростом, румяная, густобровая, пилила Стаса по целым дням, обвиняя в вероломстве и прочих грехах, а он в ответ неизменно нежно оправдывался:
– Да ты что, лапушка! Перестань, мое солнышко, лучше тебя, ты же знаешь, для меня никого нет…
В конце концов жена начинала рыдать басом, слышным во всех этажах нашего дома, а Стас, успокоив ее, как мог, клятвенно заверив, что никогда ни на кого не глянет, опять завязывал новые шашни и опять попадался, и опять жена ругала его, рыдала в голос и верила его обещаниям…
– Слушай, – сказал Стас, выпуклые стекла его очков блеснули, словно бы отразив солнечный луч. – В нашем госпитале много раненых. Им бывает скучно, сама понимаешь, что, если бы ты приходила туда?
Я спросила:
– Разве им будет веселей, если я приду?
– Безусловно, – заверил Стас. – Ты им почитаешь, письмо напишешь, расскажешь что-нибудь такое, наконец споешь, ведь ты, кажется, хорошо поешь, солнышко?
Я пожала плечами. Втайне я считала, что у меня отличный голос, совсем как у Тамары Церетели, у меня было несколько ее пластинок, и я пела так, как она, с придыханием, нарочито хриплым голосом.
Выбирала я исключительно цыганские романсы из ее репертуара: «Корабли», «Стаканчики граненые», «Мы только знакомы», «Караван».
– Вот и хорошо! – воскликнул Стас. – Значит, договорились!
С самого начала я решила бывать в палате, которая раньше была моим классом. Это была довольно большая комната с двумя окнами.
Когда я открыла дверь бывшего своего класса, первым делом глянула на второе окно: я сидела возле самого подоконника.
Я поздоровалась с теми, кто находился в палате, их было трое – Любимов, Тупиков и Белов, села возле стола, стоявшего посередине.
– Нам уже сказали, что придет сюда одна очень славная девочка, – сказал Любимов.