412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи-Рене Дефоре » Болтун. Детская комната. Морские мегеры » Текст книги (страница 5)
Болтун. Детская комната. Морские мегеры
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:22

Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"


Автор книги: Луи-Рене Дефоре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Я так и лежал на спине, ничего не предпринимая, но в какой-то момент мне показалось, что, уступая этому гибельному настроению, растрачу остатки душевной бодрости и никогда не смогу подняться с земли и уйти. Я возобновил свои старания, и мне удалось, обхватив руками колени, сесть на корточки; вслед за тем рывком распрямился – меня зашатало, развернуло на месте, и я совсем было шлепнулся на живот, но вцепился рукой в нависавшую ветку и удержался на ногах. Мне почудилось, что в этот миг я разом обрел прежнюю силу: предвкушая близкое освобождение, я сделал несколько шагов, сначала робко, вытягивая правую руку в сторону ствола, чтобы, если мне вновь станет худо, на него опереться, потом все более уверенно; но, боясь переоценить свои возможности, остановился и прислонился к одному из деревьев; там на некоторое время задержался, вынул карманное зеркальце, расческу, провел ею по волосам, поднял с земли шляпу, которая из-за снега, налипшего сверху и на поля, приобрела вид пирожного со взбитыми сливками, и заботливо обмел ее сперва ладонью, а затем носовым платком, после чего привел в порядок расхристанное пальто, мятое и жеваное, как будто его постирали. Но едва я нагнулся, чтобы смахнуть снег с краев брюк, как острая боль в пояснице заставила меня громко вскрикнуть, – я полетел головой вперед и еле успел, выставив руку, защититься от удара. Растянувшись на снегу, я тут же попытался снова встать, хотя чувствовал, что потерял много сил; я упирался обеими руками в землю и подтягивал туловище: мне бы только добраться до упавшего дерева, думал я, а там обопрусь на него и, если спину опять разломит, не буду отпускать рук, пока не смогу толком выпрямиться. Вопреки ожиданиям, эта операция оказалась достаточно простой, я был далеко не так слаб, как предполагал, и мне удалось встать на ноги, схватившись за развилину одной из ветвей над головой. Вновь обретя вертикальное положение, я не решался даже шагу ступить и некоторое время пребывал в неподвижности, боясь дохнуть, стискивая одной рукой ветвь, а другую засунув глубоко в карман. Тут-то и произошло нечто необыкновенное.

Не исключено, что когда-нибудь я смогу докопаться до все еще неясных для меня причин странного отрадного чувства, возникшего во мне задолго до того, как я внезапно услышал детские голоса. Может быть, ослабев от побоев и слишком долгого бодрствования, я на мгновение задремал стоя, с открытыми глазами, как лошадь, и уже во время краткого забытья это звонкое, ровное, мерное пение оказало на меня умиротворяющее действие – эффект, сохранившийся и после моего пробуждения? Впрочем, повторю еще раз: причин перемены я не знал, и этим незнанием, вероятно, следует объяснять то, как резко я очнулся и как стремительно – словно вдруг разбежались грозные тучи, открывая светлое небо, – улетучился мой страх; в то же мгновение я ощутил твердую уверенность, что теперь мне дано, не испытывая мук совести, наслаждаться всеми дарами жизни, и меня наполнило такое сильное ощущение счастья, что мое истерзанное тело – обмороженная кожа, кровоподтеки на руках и ногах, головная боль, вызванная отчасти тяжелым похмельем, ноющие, негнущиеся суставы, – почти перестало доставлять мне страдания. В одном я уверен точно: какое-то время, прежде чем эта музыка достигла моего слуха или, по крайней мере, прежде чем я смог ее отчетливо расслышать, мной владела необъяснимая радость. (Хотя это не само собой вытекает из моего скупого рассказа, я вполне допускаю, что мои нервы готовы были реагировать на то, в чем они испытывали настоятельную потребность, много быстрее, нежели органы чувств.) В первую минуту я поклялся бы, что голоса нисходят с неба или долетают с другого конца света, между тем как они, волна за волной, взмывали в ледяной воздух совсем рядом со мною, и к этому хору примешивался почти беззвучный шелест, схожий с переплеском множества просыпающихся крыльев. В этих голосах было нечто столь необычное, столь иносказательное, загадочное, что я подумал: лишь немногим избранным дозволено их слышать, да и воспринять это пение, видимо, способен не всякий; и во мне все более укреплялась лестная мысль, будто я пользуюсь редкой привилегией потому, что меня сочли ее достойным, больше того – что она предназначается только мне.

Но эта приятная иллюзия рассеялась в мгновение ока: действительность, как я тут же убедился, была гораздо менее возвышенной, музыка окликала меня не с неба и не с другого конца света, а всего лишь из-за тянувшейся вдоль канала мощной стены, откуда, я уже об этом говорил, в определенные часы дня доносились крики и смех семинаристов – тех угрюмых, нахмуренных подростков, что каждый четверг выходили стайками в город и, подметая мостовую своими замызганными черными сутанами, прогуливались под предводительством взрослого наставника с гладко выбритым подбородком и в таком же одеянии, который сновал вдоль строя, бросая время от времени резким, грубым голосом отрывистые замечания, пресекавшие их монотонное шушуканье.

Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, – как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, – почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? – Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, – но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью – да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается утратить бдительность и предаться исступленной печали или радости, чего по совести никак нельзя одобрить: пусть в итоге я тронут, но растроганность эта, честно говоря, не стоит ломаного гроша. Сколько ни приучался я пропускать мимо ушей все, что вроде бы пробуждает высокие чувства, а на деле превращает меня в слезливого остолопа, – увы! мне не дано по-настоящему властвовать собой.)

Что касается данного случая, то я и не думал накидывать на свои эмоции узду, тупо приберегаемую мной только для тех ситуаций, когда я почему-то увлекаюсь сочинениями, о бессодержательности которых смутно догадываюсь, – во-первых, в этой музыке не было ничего вульгарного, а во-вторых, она взволновала меня так, как не смогла бы никакая другая; я ощущал подлинное блаженство и был преисполнен редкого спокойствия, во всех отношениях схожего с тем, о каком мне уже довелось говорить, описывая симптомы первого припадка моей болезни. Простите, но на этот раз я не стану характеризовать признаки и особенности чувства, по отношению к которому выступал лишь оторопевшим свидетелем, оно кажется мне слишком оригинальным, слишком личным и как раз по этой причине не настолько поддающимся описанию, чтобы на нем стоило останавливаться. Да и что я мог бы о нем сказать? С какой стороны ни посмотришь, лучше не говорить вообще ничего, хотя по слабости я и отвожу ему очень важное место в этих воспоминаниях; все же я сохраняю за собой право чуть ниже, в более удобный момент, рассказать вам об одном из его следствий, исполненном глубокого значения, так как оно позволило мне увидеть нечто неожиданное, став чем-то вроде откровения, схожего с внезапно разорвавшейся завесой или ослепительной вспышкой истины.

Пока же ограничусь коротким и самым общим изложением того, что я помню о свойствах этой музыки. Когда я услышал ее в городском парке, изнемогая от холода, сковавшего мои члены, мне показалось, что ее притягательная сила заключается в могучем жаре, который излучали несколько докрасна раскаленных детских голосов, впрочем, оттеняемых, будто пологом на дальнем плане, голосами более ласковыми и абсолютно безмятежными, – ибо если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным, как атмосфера в натопленном зале, куда входишь после длительного стояния на морозе, то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того – благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер. Сейчас, по прошествии времени, мне кажется, что эти голоса выражали еще и полное безразличие к земным страданиям, они попирали сомнения, тревоги, опасливые мысли – все, из чего соткана ткань нашего постоянного беспокойства, они с блистательным пренебрежением смеялись над нашими страхами (однако в насмешке этой не чувствовалось мрачного вызова, часто выглядящего показным, натужным и, как следствие, комичным). Целомудренное, таинственное заклинание, ни единым звуком не соприкасавшееся с тягостным и мутным содержимым наших душ: в нем была несравненная влекущая сила, свойственная всему, к чему не примешивается гнилой запашок греха и что пленяет нас так же, как простое произнесение вслух слов «веселье», «весна», «солнце»; оно пришло из другой вселенной, где нет крови и пола, но при этом не было подпорчено даже тенью анемичности, бесплотной вялости; воздушно-грациозное, составлявшее прямую противоположность моему жестокому, словно у раненого зверя, изнеможению, прозрачное, как морозная ночь, освежающее, как чаша ключевой воды, и, наконец, совершенное, как все, что говорит нам о существовании стройного, осмысленного мира, не имеющего ничего общего со слепком, который изготовлен нами для собственных нужд и вовеки пребудет лишь отвратительным муляжом. Но что еще я обязательно должен упомянуть, рассказывая о пении детей, так это мою неколебимую уверенность, что вместе с ним до меня донесся знакомый аромат, призвук прошлого, разнившийся с настоящим, в котором я беспомощно барахтался, не меньше, чем лето отличается от зимы; а еще – зародившуюся в глубинах моего ликования сверлящую тоску по этому прошлому, примерно такую же, какая охватывает дряхлого старика, вспоминающего свою блистательную ушедшую жизнь, или сжимает сердце, если по оплошности мы забредаем в места, некогда бывшие ареной любовной страсти, от которой, как почему-то думали, удалось навсегда исцелиться. Оставалось понять, с какой страницей моей жизни был связан этот аромат: мне тем сильнее хотелось ее вспомнить, что, вовлекаясь в мысленный поиск, я уже не мог, как раньше, наслаждаться музыкой и начинал сердиться, я чувствовал, что неотступный вопрос исподволь овладевает сознанием и больше не даст мне покоя; безуспешно пытаясь нашарить в памяти хоть какую-то зацепку, я понимал: дело клонится к тому, что я себя издергаю, приду в раздражение и в конечном счете испорчу себе все удовольствие. Я хотел прояснить этот пункт раз и навсегда, хотя бы мне пришлось пробыть в парке до следующего утра, восстанавливая в памяти детство, исследуя его вдоль и поперек, пристально всматриваясь в его наиболее значимые эпизоды и пытаясь обнаружить то, что может дать ключ к искомой странице, внезапно пролить на нее свет. Но хватит ли у меня времени, чтобы достигнуть цели? Разве музыка с минуты на минуту не оборвется, а с нею не исчезнет и то, что позволило бы мне найти отгадку? А если так, зачем попусту себя изводить? В любом случае тратить время на такие разыскания, видимо, не стоило: они отвлекали мое внимание как раз от того, что было его предметом, и, чего доброго, могли кончиться тем, что я лишь отдалюсь от благотворного воздействия этой музыки, так и не получив ничего, что их оправдает. В действительности мои опасения оказались чрезмерными. Ибо, пока я над всем этим размышлял, во мне начал тихо брезжить какой-то свет, я чувствовал, что выхожу на верную дорогу, и уже смутно представлял обстановку, в которой протекал эпизод, способный, как я надеялся – хотя еще не мог ни припомнить его, ни локализовать во времени, – открыть истинный смысл моей тоски. Наконец, когда я в очередной раз спрашивал себя, с чем именно соединяется подобный аромат, меня словно озарило. Тотчас же вокруг этого детского хора начали выстраиваться воспоминания о моем отрочестве, относящиеся к разным его периодам, но связанные почти одним и тем же содержанием и единым местом действия – часовней бретонского коллежа, где, не в силах сдержать яростного юношеского пыла, жестоко возмущенный несправедливостью и насилием, я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть. И вдруг я увидел снова, как торжественно предвечернее солнце рассыпало снопы шафранных лучей по мозаичному полу, по затейливым кружевам алтарного покрывала, как оно золотило пятисвечники в руках облупленных гипсовых ангелочков, зажигало тонкие нимбы над шевелюрами детей с гладкими осунувшимися щеками, с открытыми ртами, и как наименее благочестивые из этих детей, едва лишь им надоедало петь, слегка наклонялись вперед, опускали голову и, ловко прикрывая ладошкой нижнюю половину лица, делали вид, будто погружены в молитву, – род притворства, в котором я сам считался большим докой и к которому часто прибегал. А еще мне вспомнилось одно майское воскресенье, когда я приметил большую нахохленную птицу, сидевшую под сводами часовни на распахнутом настежь высоком окне; как обычно, из него струился наружу дым ладана, своим запахом вызывавший во мне тошноту, и серенькие эти облачка резко отделялись от зеленого фона – свежей, трепещущей листвы каштана, блестевшей всякий день, точно осыпанный бликами борт корабля, под лучами солнца, – между тем как я, ничтожный червь, извивался в корчах на дне своей мрачной и холодной ямы; вспомнилось и то, с каким неистовым, упрямым, безумным старанием я напрягал слух, чтобы расслышать пение, которое медленно, как бы в противовес бурному потоку «Магнификата», слившему в себе две сотни ревущих голосов, накипало в птичьем горле, и как пронзительно, лишь только внизу, подобно величественной фермате, установилась благоговейная тишина, прозвучали там, наверху, несколько чистых трелей, не очень громких, но дышавших такой ироничной непринужденностью, что у меня закружилась голова, – я ощутил что-то вроде абсолютного отчаяния, граничащего с блаженством. С особенной же ясностью вспомнился неописуемый душевный подъем, начинавшийся во мне, когда мы пели псалмы: я то отдавался этому чувству, примешивая к голосам однокашников свой – не слишком уверенный – голос, то, вдохновляемый враждебной гордыней, противопоставлял ему все присущее мне стремление к независимости: не открывая плотно сжатого рта и лишь чуть оттопырив презрительно кривящиеся губы, расправив грудь и плечи, надменно сверкая глазами, я надеялся выразить неподвижной позой отвращение к этим раболепным хвалам и вместе с тем публично утвердить свою свободу; именно в такие минуты я чувствовал, что немедленно приобретаю авторитет, каким и сегодня обладают в моих глазах все, кто, не боясь раздразнить гусей и пренебрегая единодушным осуждением толпы, готовы отстаивать свои взгляды, даже если они ложны, и очертя голову ринуться в бой с несметным множеством гонителей, – бунтарь, не желающий приспосабливаться к ненавистным порядкам, хотя бы остальные из мягкотелости или своекорыстия с ними мирились, отважно бросающий вызов властям и упорствующий в своей решимости сражаться до победы, пусть призрачной или бесконечно далекой; подсудимый, с основанием или без основания загнанный в клетку обществом, изгнившим от добропорядочности и здравомыслия, – словом, любой угнетенный, которого одинокая борьба наделяет ореолом невинности. Ни за что не дрогнуть, не внимать этому красивому торжественному пустозвонству, не изменять тактике ослушника, ни в коем случае не примыкать к блеющему молению других, выглядеть в глазах моих притеснителей, их слуг и того, кому они якобы служат, если не паршивой овцой, то по меньшей мере каким-то недругом, ничем себя не запятнавшим и потому внушающим особую тревогу, одноклассникам же, хотя с ними меня ничто не связывало – если не считать привычных сговоров против учителей, – казаться мятежным совратителем, вселять во всех почтительную боязнь, – вот убогие средства (не будь они столь ребяческими, их можно было бы назвать пошлыми), с помощью которых я надеялся достигнуть могущества, сбросить кандалы, а говоря проще – на краткое время себя обмануть, ведь по существу речь шла лишь о том, чтобы, одурманиваясь заносчивой самонадеянностью, сносить это принуждение.

Но вернусь к хору юных семинаристов: тоска, пробужденная им в душе, не сводилась к тому щемящему, хотя и приятному чувству, которое мы всегда испытываем, вспоминая детство, окрашенное для нас, за давностью лет и в силу накопившегося горького опыта, в розовые тона, – много больнее было вдруг обнаружить, да еще с такой чудовищной очевидностью, расхождение между моими тогдашними представлениями о собственном будущем и теперешней действительностью. Не собственными ли руками я вырыл непреодолимый ров, отделивший меня от моей юности? Поймите правильно: я и не думал оплакивать ту истину, что теперь, во взрослом состоянии, не могу бежать из этого жестокого и черствого мира, где нам навсегда отказано в любых сказочных приключениях и где мы копошимся словно пауки в банке, не могу вырваться из него, а затем, властью предельно ясного воспоминания, перенестись в мир далекий, утраченный, к которому с такой мучительной болью обращают взгляд все люди, – потому что я считаю единственно достойным человека и его назначения именно тот мир, что называется реальным; я всегда предпочитал вечерней дымке резкий свет дня, причудливым фантазиям – суровую правду, украшениям – наготу подлинности. Нет, ровно наоборот: сердце мое разрывалось оттого, что в глубинах моего детства я обнаружил не смехотворные грезы, а нечто совсем иное: пылкие чувства (например, врожденную нетерпимость ко всему, что мне казалось грязным и пакостным), мальчишескую убежденность, что в один прекрасный день я получу в свое распоряжение целый мир, простиравшийся передо мной подобно неведомой стране, готовой распахнуть свои двери, а еще – неспособность покорно принимать выпавший жребий и укрощать в себе пламенную жажду, рожденную желаниями. Прошлое, в которое я вглядывался, возвращало мне образ, ставший для меня чужим, и одного этого воспоминания было достаточно, чтобы осветить беспощадным светом теперешний мой упадок; мне казалось, что этот образ никак нельзя совместить с моим представлением о себе, сложившимся за долгие годы самонаблюдения. Если в те давние годы я страдал, отказываясь от борьбы, то объяснялось это не столько отсутствием врагов, сколько тем, что у меня не было действенного оружия для посрамления вполне реальных противников, которые меня донимали, и осторожность советовала мне не ввязываться прежде времени в открытую схватку; все, что я мог себе позволить, – это бросить в ответ вызывающий гневный взор или отбрить нападавших идеально вежливой улыбкой. Но я находил утешение в мысли, что когда-нибудь наступит вожделенный момент перехода от обороны к атаке, – иначе говоря, что я наконец буду в состоянии проявить всю свою мощь, изворотливость и хитрость, и вот тогда-то мне удастся познать опьяняющий вкус победы. Что же осталось во мне от этой стойкой уверенности в себе, от сладострастной тяги к разрушению, от плохо скрываемой боевитости, направленной против тех, кто держал меня в гнусной неволе, от восхищения перед храбрыми воителями, главарями разбойников, мятежниками, чей пример пробуждал искреннее сочувствие в тайниках моей души, от врожденного духа противоречия, ни для кого не делавшего исключений? Чем старше я становился, тем прочнее во мне укреплялось равнодушие, ничто в моем представлении уже не стоило трудов, и в конце концов былые мечты о реванше и завоеваниях перестали меня вдохновлять, – напротив, я стремился лишь к тому, что помогало от них освободиться. Сегодня гром сражений меня тяготит и утомляет: я смертельно ненавижу всякого, кто силой вырывает меня из моей безучастности. Не предпринимать ничего, только наблюдать, выжидать, наблюдать…

Все же не следует видеть в тоске по прошлому, о которой я только что рассказал, самое важное, чем пленяла эта музыка, – самое важное было иным, и я создал бы о нем превратное представление, сосредоточившись на легкой тени, пробежавшей в душе при воспоминании о том, что я когда-то считал бесконечно ценным и необходимым; я хотел выделить этот момент лишь потому, что он, кажется, представлял собой единственный ключ, позволивший мне исследовать, пусть и поверхностно, содержание одной из эмоций, которая, впрочем, уже не могла иметь последствий в границах реального мира. Но, разумеется, главным моим чувством в ту минуту была всесильная радость, излившаяся в громком крике, – так вскрикивает мужчина, сжимая в объятьях давно желанную женщину, или тот, кто после многих дней и ночей изнурительного, бессонного поиска открывает истину, дающую ему прикоснуться к непостижимой сердцевине собственного существа. Да и что еще могло означать это сладостное внутреннее облегчение, эта волна вскипевшей крови, как не победительную радость, которая пела в моих ушах, бесследно стирая смертный грех, совершенный мной накануне и ставший причиной моих страданий, моего отвращения к самому себе? Я не могу иначе объяснить, почему мне вдруг пришла охота сделать несколько шагов: теперь я был уверен, что меня не подкосит горький стыд, что на этот раз я не споткнусь, не растянусь на снегу, зарывая в него лицо и едва смея открыть глаза, чтобы взглянуть на небо. Впервые за это утро я чувствовал себя более чем сносно, мое тело согрелось, суставы обрели гибкость, я был полон сил и решил немедленно проверить свои ощущения на опыте. Двинувшись по направлению к каналу, я с удовольствием отметил, что ноги слушаются великолепно и что им не терпится нести меня куда я только пожелаю.

Но прежде чем идти дальше, я захотел бросить последний взгляд на место моей казни. В этот час утренних сумерек, когда на землю то тут, то там ложились одинокие снежные хлопья, кружившие в прозрачном холодном воздухе, мне показалось важным запомнить его как можно лучше. Я оглянулся назад и увидел уродливую вмятину, которую мое окоченелое тело оставило на грязном, заляпанном кровью снегу. Еще с минуту принуждал я себя смотреть на эту омерзительную, точно гнойник на здоровой коже, сизо-розовую рану, на кровавые сгустки, разбрызганные по ее краям. Затем отвернулся и вновь с жадностью бросился в волны музыки, постепенно набиравшей громкость и все более раскрывавшей свое безмерное величие. Голоса перекликались, рассыпая многократное эхо: каждый отзвук был призывом, что-то мне обещавшим, и я понимал, что при всем желании не могу им противостоять. Да, они звенели для меня, эти повелительные голоса, исполненные безыскусной торжественности, для меня одного и ни для кого другого, они звали меня, не нужно было себя обманывать, искать лазеек – они меня звали, звали! Тем не менее я как бы в шутку сделал вид, будто ничего не слышу, и стоял без движения, уставясь в землю. Я говорил себе, что еще свободен, еще могу повернуть в другую сторону и уйти через распахнутые воротца, от которых меня отделяло всего полсотни метров, – и что если я не уйду сейчас же, мне, может быть, придется забыть об этом навсегда. Но, словно вкопанный, все стоял и стоял, обводя глазами парк и не поворачивая при этом головы, – не признавал ли я тем самым, что все понял, что я и есть тот, кого они зовут, что я вот-вот подчинюсь им? Властная сила заклинания стала неимоверной, от нее захватывало дух. И когда она достигла высшей точки, я почувствовал, что сзади налетает какой-то вихрь и мчит меня. Сознавая свою слабость и в то же время увлекаемый вперед, я больше не сопротивлялся. По мере приближения к каналу я все лучше видел блестевшую в неярких лучах зари полосу воды, которая разделялась на рукава, обнимая высокую стену – непроницаемую, ничем не примечательную, безликую, как валун, как бок утеса. Я уже не довольствовался осторожными шажками, я буквально несся по снегу, рискуя поскользнуться и свернуть себе шею. И наконец вцепился в парапет – так умирающий от голода хватает протянутый кусок хлеба. В это мгновение мне показалось, что мой череп изнутри, между глаз, прошила огненная стрела; вода, сверкавшая внизу, опалила мне веки, погнала кровь в виски.

– Довольно, – воскликнул я, давясь рыданиями, – довольно! неужели, услышав такое пение, я еще хоть когда-нибудь в жизни посмею открыть рот!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю