412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи-Рене Дефоре » Болтун. Детская комната. Морские мегеры » Текст книги (страница 8)
Болтун. Детская комната. Морские мегеры
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:22

Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"


Автор книги: Луи-Рене Дефоре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

О том вечере у меня почти не осталось воспоминаний, представляющих интерес. Анна и Мольери – трое господ вступали много реже – вели бессвязный шутливый разговор, постоянно обманывавший мои ожидания. Я не мог понять, отчего они так старательно избегают сколько-нибудь серьезных тем: может быть, дело было в моем присутствии и эта дурацкая болтовня защищала их от моего законного любопытства? Но вот чего я не забыл и не забуду никогда, так это дичайшего – поистине гнусного – жеста, которым Мольери отшвырнул руку Анны, когда та положила ее на его руку Его взгляд помутнел от гадливости, лицо гневно искривилось. Анна не повела и бровью, как будто ее не подвергли публично столь грубому оскорблению. Все выглядело так, словно ее жест и ответный жест Мольери были лишены смысла, не создавали причин для беспокойства, вообще ничего не значили ни для нее, ни для него. Чтобы отвлечь внимание от случившегося, я попросил Мольери объяснить мне кое-какие темные места драмы, в которой тот сегодня играл, – тут он прикинулся чудовищным невеждой, объявил, жалко улыбаясь, что даже не заглядывал в это идиотское либретто: просто затвердил свою партию на немецком языке наизусть, не понимая ни единого слова. «Я ищу наслаждения только в пении, в нем одном», – признался он.

– Но все-таки, – возразил я, – вы на время сделались Каспаром, этим проклятым охотником!

– Ну и что? Он ведь просто опереточный черт, куда менее вредный, чем Дон Жуан… да и Дон Жуан в сущности не такой уж злодей… – И Мольери пожаловался на скудость репертуара: трудно найти мужскую фигуру, которая была бы одновременно орудием зла и его жертвой. (Помню, во время другой нашей встречи он сказал мне, что есть лишь две партии, какие ему хотелось бы исполнить: Кармен, и еще Лулу из оперы Альбана Берга. «А что вам мешает спеть и ту, и другую?» – шутливо заметила тогда Анна.) Остаток вечера мы провели за обсуждением пустячных артистических сплетен, каких-то недомоганий и тому подобных мелочей, не сохранившихся в памяти.

На следующий день Анна Ферковиц позвонила мне в гостиницу, к моему удивлению, она стала упрекать меня в том, что накануне я держался слишком холодно. Мы же старые друзья, откуда такая церемонность? Она не шутя уверяла, что провела мучительную ночь, что не сомкнула глаз, думая о моем вчерашнем поведении. Я возразил довольно живо, вернув Анне ее упреки, но она вновь повторила их с искренней обидой в голосе (никто не был так далек от притворства, как эта женщина). Затем, не менее яростно и гораздо более проницательно, она обвинила меня в том, что я не оценил по достоинству Мольери: «Вы его считаете ничтожеством, сознайтесь! Верно я говорю?» И, чеканя слоги, произнесла еще и еще раз: «Ничтожеством, так ведь?» Я отделался худшей из банальностей: дескать, столь одаренный артист ничтожеством быть не может, – но это, похоже, окончательно вывело ее из себя. «Знаете что, мой милый? Сам Мольери, услышь он эти слова, рассмеялся бы вам в лицо!» И у меня возникло впечатление, что Мольери слышит наш разговор, что он действительно рассмеялся.

Мне льстило, что Анна высоко ценит мое мнение, но я с беспокойством спрашивал себя: не потому ли она так сердится, что не до конца утвердилась в своем собственном, – как иначе объяснить этот гневный голос, этот странный ультимативный тон? У меня было чувство, что она подвергла меня какому-то испытанию, которое я выдержал из рук вон плохо. В конце концов мы условились о новой встрече. Но перед тем я еще раз побывал в Ковент-Гардене, где Мольери пел в «Отелло»: опера шла на итальянском, и на этот раз он не мог бы с чистой совестью заявить, будто ничего не смыслит в тексте, написанном на его родном языке. Тем не менее было очевидно, что выразительная сила его голоса, граничившая с чудом, делает слова ненужными, а мимике и жестам, обычно столь важным для понимания музыкальной драмы, придает несколько утрированный характер: этот голос сам по себе был особым языком, и сейчас – в точности тем, каким говорит ревность. Воздержусь от более подробных комментариев по поводу этого представления, в ходе которого я вновь почувствовал, что Мольери вызывает во мне почти мучительное любопытство. Скажу лишь, что, заметив в антракте Анну, склонившуюся над краем ложи, где мы сидели вместе вчера, я задушил в себе желание подойти к ней в фойе, – так сильно не хотелось испытать новое разочарование после спектакля. И в гостиницу вернулся до того перевозбужденным, что в свою очередь не мог сомкнуть глаз всю ночь.

На следующее утро я пришел к месту нашей встречи раньше назначенного срока. Вскоре появилась Анна, запыхавшаяся и кое-как, по-видимому в спешке, накрашенная. Разговор не клеился: чтобы скрыть мою растерянность, я предложил пройтись по Гайд-парку. Тщетно, однако, я пытался заинтересовать ее нашими общими воспоминаниями, тем, чем занимаюсь теперь, как жил и живу, – и в тот момент, когда я отчаялся узнать хоть что-нибудь о ней самой, она внезапно, глядя в землю, призналась, что совсем было решила не ходить на это свидание:

– Видите ли, иногда чего-то хочешь так сильно, что начинаешь не доверять самому желанию, бояться его.

– А вы так сильно хотели меня видеть?

– Да, очень. И очень боялась. У меня никогда не было секретов от вас. Вы меня не поймете, – улыбнулась она. – Я жажду с вами говорить, но предпочла бы обойтись без этого.

Некоторое время мы шагали в полной тишине, только шуршал под ногами гравий, которым была посыпана аллея. Потом она спросила в упор: «Что вы на самом деле думаете о Мольери?»

Немного смутившись, я попытался спрятаться за туманными общими фразами, каких и заслуживал подобный вопрос. Она меня перебила: «Вам просто нечего о нем сказать, в этом вся загвоздка!» И с неожиданным ожесточением добавила: «Я должна с ним расстаться!»

Может быть, она испытывала потребность поделиться со мною своими чувствами, но у этого признания, несомненно, была и другая причина: ей хотелось видеть мою реакцию и заставить меня высказать нечто, что, как она подозревала, я предпочитаю скрывать. Спустя некоторое время, не выдержав молчания, которому она не без расчета дала установиться, я себе на горе брякнул первое, что пришло на ум, – именно этого она и ждала, чтобы тут же энергично опровергнуть мое мнение, скороспелое и беспочвенное. Ну хорошо, пусть я сужу о Мольери поверхностно, на основе беглого впечатления, а потому моим словам грош цена, и все же: могу ли я не удивляться, видя, что она увлеклась таким человеком?

– Он вам не нравится?

– Он мне и впрямь не слишком нравится, но дело совсем не в этом.

– А в чем же? – спросила она, глядя на меня с вызовом.

– В том, что ему не нравитесь вы, да и вам, по-моему, не нравится он.

– Ошибаетесь! – воскликнула она с раздражением. – Если бы он мне не нравился… – Но не кончила фразы и, словно для нее было менее важно рассеять заблуждение насчет ее чувств, чем выяснить причины моей антипатии, спросила, сверля меня взглядом: «А почему Мольери не нравится вам?» Пришлось ответить, что я и сам не знаю: порой бывает трудно разделить то, что чувствуешь инстинктивно, и то, что понимаешь умом, – но она не дала мне вывернуться так просто.

– Может быть, потому, что он мало говорит? Но вы же слышали, как он поет! – воскликнула она с такой болью, что мне стало жаль ее, хотя в ту минуту ее слова и казались лишенными всякой логики.

– Да, слышал. И вчера вечером тоже.

– Так вы там были! – она явно повеселела. – Значит, вы в нем не разочаровались!

– Можно ли разочароваться в таком чудесном голосе!

– Ну да, да, его голос, конечно, – сердито пробормотала она, поникая и втягивая голову в плечи, как человек, переставший надеяться, что его поймут. Впрочем, начиная с этого момента наш разговор принял иной, более доверительный характер: помню, мы долго расспрашивали друг друга о судьбе приятелей юности, вспомнили, шутя и смеясь, наши давние споры и бурлескные обстоятельства, сопровождавшие наше знакомство. И все же после того, как мы вышли из парка, она вдруг оборвала беседу и, заступив дорогу, как бы с целью помешать мне двигаться дальше, выкрикнула: «Не судите о нем слишком поспешно! Вам нужно еще раз встретиться с ним, еще раз поговорить. У него не только прекрасный голос, но и душа великая!»

В устах любой другой женщины столь выспренний тон показался бы мне неестественным, но, слишком хорошо зная Анну, я понимал, что в этом случае не могло быть и речи о показной патетике, рассчитанной на то, чтобы выжать из меня сочувствие. Я взял ее за руку:

– Успокойтесь. Что вас так пугает? Вы придаете слишком много значения моему мнению, а мне попросту нечего сказать о столь важном для вас предмете. Лучше будем и дальше болтать как старые друзья!

Она окинула меня мрачным взглядом:

– Вам нечего сказать! Потому-то я вас и умоляю подняться сейчас вместе со мной!

Она указала на фасад гостиницы, к которой тем временем незаметно и, как призналась в дальнейшем, с умыслом меня подвела.

– Так вы живете здесь?

Она ничего не ответила. «Вам непременно нужно его увидеть», – все так же тихо, но настойчиво твердила она, втаскивая меня в лифт. Мы вышли в гостиничный коридор, и Анна повела меня за собой. Она постучалась в какую-то дверь и, почти одновременно, в соседнюю, из которой на мгновение выглянуло грозное лицо одного из трех господ, прижимавшего к губам указательный палец. Эта дверь тут же закрылась, после чего слегка приотворилась предыдущая, у нас за спиной, и важный голос (я тут же его узнал) возвестил, что господин Мольери сегодня не принимает. «Не принимает? – Анна засмеялась. – Да вы ему скажите, кто пришел!» Последовало недолгое молчание. «Весьма сожалею, – твердо повторил голос. – Господин Мольери работает и велел никого не пускать». Анна повернулась ко мне, бледная, дрожащая от гнева. «Какая наглость!» – она передернула плечами. И бросилась всем телом на дверь: «Фредерик, это я!» Дверь открылась, и мы увидели сонно морщившегося Мольери, который посторонился, освобождая проход.

– А шуму-то, шуму! – Он смотрел то на меня, то на Анну и вроде бы приглашал нас войти, но его не слишком приветливый взгляд и хитроватая ухмылка мешали нам двинуться с места. Очевидно, Анна уже пожалела о своем поступке: по выражению лица человека, стоявшего перед нею, трудно было понять, что у него на уме.

– Мы просто шли мимо, – пролепетала она жалобно. – Но, кажется, мы вам помешали?

– Помешали? Ну и что, мне все время кто-нибудь мешает, – нахально ответил он и, обращаясь ко мне, добавил: – Эта милая дама прямо-таки гоняется за мной. Что прикажете делать?

Не думаю, что этот омерзительно пошлый тон был для него естественным: видимо, слава сделала его недоверчивым, и он хотел отбить у своих знакомых всякую охоту приставать с изъявлениями симпатии. К тому же чувство, которое питала к нему Анна, наверняка внушало ему серьезные сомнения и он страдал от этого не меньше, чем она от его холодности. Как бы то ни было, его цинизм показался мне возмутительным, и я сухо заметил:

– На вашем месте я бы не жаловался.

– У вас и вправду не было бы причин жаловаться, – ответил он с улыбкой, как если бы между нами была огромная разница. И тут же, чтобы его правильно поняли, добавил:

– Не больше, чем у меня, будь я неотразим.

– О, если кто-нибудь неотразим, так это вы! – Я, естественно, думал о Каспаре и Отелло, по отношению к которым этот карлик в домашнем халате представлял лишь злобную карикатуру.

– Спасибо на добром слове, – ответил он без тени иронии или аффектации. Ничего от себя в эту стандартную формулу Мольери не вложил: знак пустой, механической вежливости, без которого можно было и обойтись.

Он удалился в ванную, чтобы привести себя в порядок, но поддерживал разговор и оттуда, тяжеловесно шутя насчет несвоевременности нашего визита: притворно сожалел, что Анна всегда тормошит его в рабочие часы, а вот когда он мог бы уделить ей немного времени, назначает встречу и почему-то не приходит. Она едва отвечала ему, возражала все реже и, наконец, от всей души рассмеялась, как будто решительно не могла принять его упреки всерьез. Были ли они ей приятны или, напротив, этот насмешливый той в какой-то момент сделался для нее нестерпимым? Так или иначе, она украдкой выскользнула из комнаты, показав мне жестом, что я должен остаться. Мне кажется сейчас, лучшей тактики, чтобы заставить Мольери отказаться от той, какую избрал он, нельзя было придумать. Сообразив, что Анна ушла, он тут же перестал фиглярничать.

– М-да… – сказал он, обводя комнату взглядом. – Вы думаете, она обиделась?

– Вам нравится дразнить людей, – укорил я его.

– Что вы, совсем нет! Я говорил чистую правду. Ваша подруга кого хочешь поставит в тупик…

– Вы тоже!

– Это ведь потому, что я самый обычный, самый заурядный человек, а? – спросил он, подступая вплотную и глядя на меня с любопытством. Проницательность Мольери заставила меня покраснеть, и от него это не укрылось.

– Возможно, – я опустил глаза. – Но скажите: неужели вам приятно ее мучить?

– По-вашему, это я ее мучаю! – воскликнул он, искренне удивляясь. – А может быть, она мучает себя сама? У этой женщины слишком бурная фантазия, – он негромко засмеялся.

– А по-моему, она питает к вам очень глубокое чувство. Вам это кажется смешным?

Он начал медленно ходить по комнате.

– Послушайте: мне, конечно, очень больно сознавать, что меня любят за то, чего во мне нет, но ей-то еще хуже – она не может свыкнуться с ненавистью, которую я ей внушаю тем, каков я есть на самом деле. Она попала в крайне тяжелое положение. Вот о чем вам надо бы подумать.

– Но это полная чушь! – закричал я. – Или вы просто играете словами. Видели бы вы свое лицо, когда поете на сцене…

– Да, разумеется, – раздраженно отозвался он. – Повторяю вам: она никак не решится меня возненавидеть в те минуты, когда я становлюсь обычным, ничтожным человечишкой. Мой голос вскружил ей голову. Тяжелое положение, тяжелое! Ну да ладно, – продолжил он другим тоном, взглянув на часы, – хватит болтовни!

Он сбросил свой халат, влез в пиджак и, перекинув через руку плащ, вновь обратился ко мне, натянуто улыбаясь:

– Она специально оставила вас со мной наедине: рассчитывала, что вы сумеете вызвать меня на откровенность, а потом все ей слово в слово перескажете. Ну что же, дело сделано!

– Я пришел не затем, чтобы шпионить, – возразил я. Он хлопнул меня по плечу.

– Нет-нет, ничего такого я не говорил. Вы мне глубоко симпатичны. Только не стоит вам изводить себя из-за госпожи Ферковиц. – И пробурчал что-то невнятное, вроде: «Все это вообще висит на волоске!»

Мольери предложил мне проводить его до студии, где он должен был участвовать в репетиции. Шли мы недолго, и по дороге он без умолку, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал мне разные разности, которых я здесь повторять не буду. Он говорил о своем детстве, о молодости, вспоминая прошлое с трогательной обстоятельностью; искусство же свое (как я неосмотрительно выразился), по-видимому, не ставил ни в грош. Ярость, внушаемая ему тем, что, по его же признанию, он больше всего любил, была искренней, нисколько не сомневаюсь. «Зачем все это раздувать? Я решительно против!» – и надо было видеть свирепое выражение его лица в тот момент, когда он выкрикивал эти слова, показавшиеся мне не то что двусмысленными, а просто непонятными. До отъезда я видел его еще дважды, в обществе Анны и все тех же трех господ, вероятно, исполнявших неблагодарную обязанность отгонять всех, кто ему докучал, или поддерживать беседу, в которой он не желал участвовать. Вид у него был совсем вялый, потухший. Что касается Анны, то ее расчет – если она и в самом деле надеялась, что я дословно перескажу ей разговор, ставший возможным благодаря ее намеренному уходу, – так и не оправдался. Впрочем, от вопросов она воздержалась: может быть, окончательно рассталась с надеждой, что я пересмотрю мое первоначальное мнение, чересчур, как она сознавала, похожее на ее собственное?

III

Мне остается рассказать, как Фредерик Мольери, пережив таинственную внутреннюю одиссею, о которой мы ничего не знаем, покарал всех, кто любил его за то, чего в нем не было, осквернил созданный им же самим культ, разбил вдребезги свою репутацию и подверг себя чудовищному поруганию перед разгневанной публикой, пришедшей в театр, чтобы наградить его овациями.

Не будет абсурдным предположить, что эта пощечина, которую он влепил своим поклонникам, стала как бы отчаянным жестом человека, потерявшего все.

Последний раз, когда я его видел на сцене, был также и последним, когда он появился на ней в качестве певца. Интересно было бы узнать, не объяснялся ли тот факт, что он познал свой первый триумф и потерпел первую неудачу в роли Дон Жуана, обдуманным расчетом со стороны Мольери, желанием некоторой гармонической завершенности. Я не принадлежал к числу искушенных зрителей, почуявших неладное уже в первых сценах, но поначалу отнесших это на счет собственного плохого самочувствия или акустических изъянов зала, – возможно, Мольери вновь начал оказывать на меня гипнотическое действие, помешавшее заметить осечки в его пении, все более очевидные отклонения от партитуры, которые он допускал, подхлестывая себя и устремляясь к запредельным, рекордным высотам. Трудно сказать, в какой именно момент зрители были вынуждены мысленно признать, что у великого певца сегодня не лучший день, что он самым плачевным образом не дотягивает до своего уровня. Непонятно одно: почему никто из них открыто не выразил своего разочарования во время антракта? Чем это объяснить? Скромностью, осторожностью? По-видимому, Мольери выработал определенный план: сначала капля за каплей вливать в сердце слушателя неуверенность, затем посеять в нем разлад, заставлять то и дело менять мнение, искусно дозируя высочайшие певческие достижения и совершенно нестерпимые промахи, и наконец, перейдя к откровенному, вызывающему глумлению, нанести такой удар, который восстановил бы против него весь зрительный зал. В соответствии с этим планом, он решил в первом акте ограничиться тем, чтобы все более грубо искажать манеры и характер своего героя, превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло, этакого сластолюбивого гаера, бездумного и жестокого обманщика, наглого прощелыгу, чуждого всякому представлению о грехе. При этом, однако, употреблять старания, чтобы поэтапное превращение великого вольнодумца в скверную копию самого себя заметили только знатоки, которые и начнут возмущенно перешептываться, в то время как остальные еще будут доверчиво аплодировать: ступень за ступенью заставит он Дон Жуана спуститься к низшему пределу гнусности, где преступление уже не прикрашивает себя ни благородством, ни отвагой и внушает лишь омерзение. Но чтобы выхолостить своего героя, лишить Дон Жуана его лучезарного блеска, придать всему, что он делает, не исключая и вызова, брошенного небесам, двусмысленный – трусливо-дерзкий – пошиб, Мольери располагал единственным действенным средством: ему нужно было ополчиться на саму музыку Моцарта. Он будет делать это весьма методично, вначале с величайшей осторожностью, то еле заметно отклоняясь от музыкального сопровождения, то подпуская некоторой приторности в свой голос, а затем все более неприкрыто вводя и утверждая там, где должно торжествовать чистое творчество, искусственные приемы, приправляя самые знаменитые арии фиоритурами, а подчас вставляя и такие вокализы, каких не простили бы даже исполнителю Мейербера. Наконец, в самых последних сценах, на кладбище и с каменным гостем, не имея возможности принизить музыку, сохраняющую свое нетленное величие, Мольери без колебаний пустит в ход единственное оружие, к которому еще не прибегал, – он начнет фальшивить, фальшивить так отчаянно, чтобы возопили и глухие.

Впрочем, зачинщик смуты ясно сознает, что ему самому в ней не уцелеть. Некоторые будут удивляться тому, с каким хладнокровием Мольери отказывается от своей славы.

Лишь во втором акте ропот недовольства стал настолько громким, что часть зрителей, еще не утратившая благосклонности к Мольери, решила затеять контрманифестацию, не имевшую успеха, ибо актер, удивленный, что его пение прервали преждевременным, как он считал, взрывом аплодисментов, лишь пожал плечами и скорчил гримасу отвращения – поступок, не снискавший ему новых приверженцев и сразу же оттолкнувший многих из тех, кто держал его сторону. Нисколько не смущаясь, не обращая внимания на свист и насмешки, посыпавшиеся со всех концов зала, он, казалось, черпал вдохновение в том, чтобы подливать масла в огонь, временами же впадал в крайнюю развязность и безвкусицу: например, подчеркивая патетический характер той сцены, где Дон Жуан бросает вызов статуе командора, он примешал к своему пению какие-то рыдающие ноты, а в следующей сцене, простирая руки к небесам и запрокинув голову, принял экстатическую позу во вкусе дешевых комедиантов, желающих не столько хорошо исполнить роль, сколько произвести впечатление на публику низкопробными внешними эффектами.

Но несмотря на все эти бесчинства, превращавшие его в настоящего шута, Мольери по-прежнему внушал мне уважение: столь пугающую и тревожную он источал энергию. Я восхищался угрюмым пылом, с каким он стремился разжечь скандал, низвергнуться с вершины, куда был некогда вознесен, исковеркать шедевр, которому был обязан своим первым триумфом, – не говоря уже о том, как бесстрашно он противостоял натиску этой взбешенной орды эстетов, – еще бы, ведь у них похитили несколько часов безмятежного удовольствия, время, не стоившее, как они думали теперь, заплаченных денег. Ему удалось сообщить зрелищу своего падения – окрашенного в тона добровольного самозаклания и чем-то напоминавшего ликвидацию гигантского лопнувшего предприятия – тот же характер тщательно подготовленной магической церемонии, какой он придал двумя годами ранее своему молниеносному прославлению, так что сам голос его, пусть и утративший чистоту, точность, силу, от этого лишь больше меня волновал, словно голос прежде знаменитой, но постаревшей певицы, из глубины которого, как из давнего прошлого, доносятся звуки, потрясавшие нас в те времена, когда его еще не заставил потускнеть возраст. Итак, Мольери больше не был великим вольнодумцем, ясно сознающим при пожатии каменной руки, что его ждет смерть и воздаяние за грехи, но тем не менее пятикратно бросающим в застывшее лицо колоссальной статуи, этого воплощения справедливости, свой бесстрашный вызов, – в тот вечер он предстал заурядным развратником, ослепленным жаждой наслаждений и потому отрицающим реальность всего, что напоминает ему о содеянных преступлениях. На безжалостные призывы статуи покаяться он, давясь хохотом, раз за разом отвечает «нет!», но этот отказ вернуться на путь истинный не имеет ничего общего с бравадой, ибо во всем происходящем он видит ничего не значащую игру, а медленно шагающую и торжественно вещающую громадную фигуру считает призраком, над которым можно только потешаться, как если бы перед ним был персонаж фарса, разыгранного его чувствами под воздействием обильного ужина и выпивки; и точно так же – смехом абсолютного неверия – он смеется, когда, вложив руку в ледяную руку статуи, делает вид, что умирает от страха. «Che smania! Che inferno! Che terror! Ah!»[2]2
  Какой тяжелый бред! Какая адская мука! Какой ужас! О! (итал.).


[Закрыть]
– эту последнюю фразу, включая финальный вопль, он пропел ерничая, как будто не верил собственным словам и шутки ради запугивал себя самого. Отвратительное кощунство, непристойная выходка, вызвавшая громкий свист и шиканье в неистовствующем зале, между тем как он, размахивая руками посреди языков пламени – вылитый балаганный паяц – дал себя поглотить карающей бездне, которая в свою очередь могла быть лишь кошмарным сном пьяницы.

«Ah, dov’e il perfido, dov’e l’indegno? Tutto il mio sdegno sfogar io vo’!»[3]3
  О, где этот коварный, где этот безбожник? Мы хотим дать волю нашему гневу! (итал.).


[Закрыть]
– поет квартет обвинителей в финальной сцене, служащей как бы моралью драмы: все смеются, все радостно рукоплещут, и общий гул одобрения сопровождает слова Эльвиры, повторенные затем и хором: «Ah, certo е l’ombra che l’incontro!»[4]4
  Без сомненья, она видела призрак! (итал.).


[Закрыть]
Но Мольери – разве он в этом случае действительно был лишь собственной тенью? Не должны ли мы, напротив, заключить, что он еще никогда не обнаруживал так явственно, с такой исступленной силой тайную суть своей могучей натуры – любовь к ниспровержению мнимостей и отвращение к обману, которому, внутренне терзаясь, до сих пор слишком покорно служил? Ибо свой последовательный бунт он направлял в первую очередь против себя самого, не считаясь с ценой, какую предстояло за это заплатить, пренебрегая грозившей ему опасностью; и нельзя ли предположить, что все эти неожиданные срывы его голоса, эти чудовищные диссонансы были чем-то вроде симптомов болезни, которая коренилась более глубоко и которую он решил высветить огнями рампы, – не только кощунства ради, но и затем, чтобы разрушить ненавистное здание своей славы, чтобы безвозвратно погубить себя во мнении людей, восхвалявших его за то, что не заслуживало похвал, и любивших за то, чего в нем на самом деле не было?

(Я готов признать, что моя интерпретация событий строится на чистых догадках, но в этом отношении она ничуть не хуже тех, что исходят из гипотезы о длительном мошенничестве, которая выглядит совершенно неосновательной, если вспомнить о целом ряде блестящих выступлений Мольери на оперной сцене[5]5
  Нашлось несколько критиков, утверждавших, что вплоть до последнего момента они попадались на удочку первоклассного лицедея, который скрывал от них неполноценность своего вокального дарования, чрезвычайно ловко используя набор чисто театральных приемов. Зачарованная общей экспрессией его жестов и поз, аудитория оказалась не в состоянии отделить голос певца – по их мнению, весьма посредственный – от игры актера, без всяких оснований приписывая первому достоинства второй. Поверить этим господам, так они поддались обману чувств: воображали, будто слышат ушами то, что всего лишь видели глазами. Авт.


[Закрыть]
. Спору нет, между бунтарским духом этой целенаправленной подрывной акции и тем, что нам, с другой стороны, известно о застенчивости Мольери, долгое время проявлявшейся в его непреодолимом отвращении к публичным выступлениям, действительно есть явное противоречие. Но разве нельзя предположить, что его таинственная история может быть истолкована двумя, а то и тремя разными способами? Я не хочу навязывать своего толкования, я не считаю его окончательным – такового вообще нет и быть не может, – но мне оно представляется более естественным, более согласным с характером этого человека.)

Глядя, как по широкой лестнице хлынул вниз поток мужчин во фраках и разряженных дам, казалось, спасавшихся от стихийного бедствия, я погрузился в размышления и долго не двигался с места; может быть, надеялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и предложит уйти вместе, что рядом окажется друг или хотя бы дальний знакомый, все равно кто, – кто-то, чье дыхание будет струиться паром в студеном воздухе, – и мы с ним поговорим немного обо всем и ни о чем, а этого коснемся разве что вскользь, как временной неудачи, не имеющей серьезных последствий; или же, думал я, стоит подождать у выхода самого Мольери и предложить ему свое общество – ведь мне достаточно было всего лишь увидеть еще раз абсолютно незначительное лицо этого маленького человечка, услышать его бесцветный голос, чтобы удовлетворить мое любопытство, исчерпать эту историю, вновь прийти в спокойное состояние духа! Но я уже понимал, что выйду из здания Оперы в одиночестве: лестница опустела, за мной запирали двери. Какое-то время я слонялся по улицам, все еще надеясь кого-нибудь встретить. В ту бессонную ночь, пролившую на все нестерпимо ясный свет, мне стали понятны страдания Анны, ее восхищение, ее брезгливость.

IV

Спустя несколько дней я встретил Мольери в подземных залах Аквариума. Он случайно столкнулся со мной в зеленом влажном полумраке, извинился и не стал притворяться, будто меня не узнал, – в его взгляде не было ни подозрительности, ни смущения, он скорее стремился показать, что рад нашей встрече. Я же, более не испытывая острой потребности его видеть, думал только об одном: как выйти из этой щекотливой ситуации? Он подвел меня к прозрачной стене, за которой беззвучно разевала рот пухлая, добродушная рыба, и засмеялся каким-то детским, совсем неожиданным смехом, потом, перейдя к другой рыбе – с презрительно искривленным ртом, с глазами как у быка, налитыми кровью, – снова захохотал, прижался лбом к стеклу и начал по-мальчишески ее передразнивать, клацая челюстями. Странное озорство, делавшее его неузнаваемым. Эту жизнерадостность, видимо, следовало понимать так: выкиньте из головы все, что вы обо мне знаете, пусть я буду для вас самым обычным человеком, в чьем прошлом нет ничего интересного, ребенком, весело глазеющим на рыб! Но, выйдя из Аквариума, он утратил свой юный задор. Глядя на него при ярком дневном свете, я нашел, что выглядит он довольно жалко, хотя его лицо оставалось спокойным, а взгляд – таким же оживленным. Он сказал, что хорошо бы нам где-нибудь пообедать вместе, и самым поразительным было то, что я принял этот опрометчивый вызов: как если бы несогласие означало не просто отсутствие учтивости, но прямую трусость. Теперь, по прошествии времени, я думаю, нам обоим потребовалось бы еще большее мужество – или еще большая способность сохранять невозмутимый вид? – чтобы пренебречь столь благоприятным случаем.

– Вы навсегда бросили петь, это правда?

Вопрос был дерзким, и я тут же покраснел, словно допустил какую-то бестактность. Мольери ворчливо забормотал:

– Бросил, бросил… еще одно журналистское словечко, они все переводят на свой газетный язык! Бросил… какая глупость!

Потом взглянул на меня с улыбкой:

– Положим, вы лишились способности ходить – ну и как после этого, вы по-прежнему ходили бы? Неужели не понятно: я больше не могу петь, вот и не пою. По-вашему, это называется «бросил»?

В его голосе не чувствовалось горечи и тем более гнева, он говорил с жестокой прямотой, как бы желая исчерпать тему в нескольких словах, – может быть, чересчур торопливо, чтобы поскорее от нее отделаться. Этот откровенный тон сам по себе должен был меня образумить, но я, забыв о всех приличиях, пошел еще дальше (я тоже спешил покончить с этим разговором, не доставлявшим мне, кстати, никакого удовольствия: я завел его только потому, что не мог забыть о той мучительной ночи).

– Но вы от этого не страдаете?

– А вот это вопрос излишний! – насмешливо отозвался он.

Я продолжал наседать с неслыханной наглостью, какую можно было бы объяснить только равнодушием и бессердечием (ибо, страстно желая узнать разгадку, боялся, что Мольери это почувствует и мне ничего не скажет):

– Почему же?

– Потому что любой ответ на него тоже будет излишним. Разве могут что-нибудь изменить наши самые прекрасные грезы, если мы не способны их осуществить? Возможно, я и страдаю, потеряв то, что имел, но это ровно ничего не значит, это никому не интересно.

– Кроме меня, может быть, – не слишком твердо возразил я.

– Бросьте! Вам до этого нет дела, как и всем остальным.

– Даже Анне Ферковиц?

Он остановился и пожал плечами:

– Вы шутите! Теперь ваша подруга счастлива, она наконец освободилась! Ее чувство ко мне было только капризом, она сама это подтвердит, – и теперь она, конечно, своим капризом не слишком гордится. В тот вечер я ей оказал большую услугу… – добавил он хитро.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю