Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"
Автор книги: Луи-Рене Дефоре
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Так с вашей стороны это была жертва? – Мной овладела безумная смелость, объяснявшаяся не только любопытством, я чувствовал, что способен пойти дальше, как угодно далеко: ничто не могло бы меня остановить. И тут я впервые увидел, как он нетерпеливо замахал рукой:
– Да нет же, вы меня совсем не поняли! По правде говоря, ваша подруга мне не чрезмерно нравится, я никогда не думал о том, чтобы ее соблазнить. Я вообще не из тех, кто склонен пользоваться ситуацией.
– Простите, но по меньшей мере однажды вы сумели ситуацией воспользоваться. И кто вас в этом упрекнет?
Мольери посмотрел на меня с удивлением:
– Однажды? Вы намекаете на то, что какой-то дурак назвал божественной удачей, позволившей мне стать певцом?
Он расхохотался:
– Поверьте, это не была случайная ситуация, стечение обстоятельств, которое никак нельзя было пропустить, нет, вовсе нет! – повторял он, все также смеясь. – Я охотно принимаю то, что мне дают, и так же легко позволяю это у меня забрать! Но в тот раз, мне кажется, кто-то – не я сам, кто-то другой – все очень тонко подготовил, не побрезговав, возможно, даже насилием…
– Значит, это было заранее подстроено? – спросил я с замирающим сердцем (все мои надежды были связаны с его ответом).
– Так говорили, – ответил он брюзгливым тоном, как будто собирался взять свои слова обратно. – А недавно сумели более чем убедительно доказать, что в своем последнем выступлении я подражал манере венского певца, который тогда почувствовал себя плохо и принес мне эту божественную удачу. Эти журналисты такого наговорят…
– Но вы сами говорить вообще не хотите, – горько заметил я.
– А вы, похоже, мастер развязывать язык даже тем, кому и сказать нечего!
Не обращая внимания на его насмешки, я гнул свою линию, чувствуя, что от этих расспросов, представлявшихся мне, впрочем, тягостными и бесполезными, у меня начинает кружиться голова.
– Стало быть, вы можете… больше не петь?
– Я больше не могу петь, – поправил он меня самым добродушным образом.
– Но если бы могли, то пели бы?
Он бросил на меня хмурый взгляд: в нем читалось замешательство, усталость и, возможно, недовольство:
– До чего же мне не по вкусу эти ваши «если»: какие-то они глупые, праздные.
– Вы не хотите мне отвечать? – гневно воскликнул я.
– Поймите вы… Разве я могу влезть в шкуру человека, которым перестал быть – или, может быть, вновь сделаюсь когда-нибудь, но не сейчас, не в эту минуту? Зачем мне ломать перед вами шута?
Он поднял руку, смягчая этим жестом резкость своих слов, посмотрел на меня внимательным, участливым взглядом:
– Вы очень молоды и, боюсь, слишком впечатлительны…
– Так оно и есть, – ответил я сухо.
– Я хочу сказать: вы волнуетесь из-за сущей чепухи. Вам не хватает беззаботности.
– А вам – вам ее хватает? – теперь была моя очередь иронизировать.
– Куда там! Потому-то со мной так неприятно иметь дело, неужели вы не видите?
Как ловко он уходит от ответа, подумал я. И мысленно поклялся: нет, ты у меня не выкрутишься!
– Так значит, у вас что-то не в порядке с горлом? – выпалил я, наивно рассчитывая застать его врасплох внезапным натиском.
– Кое-кто думает именно так, и это еще не самые большие глупцы! В самом деле, заболевание гортани – вот что все объясняет! Ясно, четко и окончательно!
– Но разве это правда? – я отбросил всякие приличия (мной внезапно овладело страшное раздражение, и я чувствовал, что способен на любую грубость).
– Разве это правда! – Он захохотал, откинув голову назад. – Неисправимый человек! Послушайте: правда это или неправда, в любом случае ни вы, ни я – и никто на свете тут ничего не может изменить. Надо радоваться жизни, надо быть беззаботными, как Папагено!
– Если болезнь неизлечима, вы больше не сможете петь? Никогда?
– Да, с вами так просто не сладишь! – воскликнул он весело. – Ни вам, ни мне, да и вообще никому не дано этого знать. Позвольте и мне в свою очередь спросить вас: к лицу ли нам обоим тратить время на эту пустую болтовню?
– Ну нет! – вне себя от ярости, закричал я во весь голос. – Нет! Вы меня не собьете! Если наш разговор превратился в болтовню, то кто в этом виноват? Я хотел получить ответ всего на один вопрос, и притом самый важный, но вы ведете себя так, что мне пришлось задать уже десять! И на все эти вопросы вы отвечаете шутками и прибаутками, и… да, и просто ложью!
– Успокойтесь! – он похлопал меня по плечу. – Очень уж близко вы все это принимаете к сердцу! Как же я вам завидую!
– Вы мне завидуете! Еще одна милая ложь! – я не мог сдержать возмущения. – Ваша беззаботность – знаю я ее! Это все напускное, это одна из тех прекрасных грез, над которыми вы только что насмехались! Вы умеете притворяться, но на самом деле вам ох как несладко… Вы так и останетесь конченым человеком, вы всегда будете оплакивать ваши невозвратные звездные часы!
Кровь бросилась мне в голову, и я, задохнувшись, осекся, в полном ужасе от жестокости моих слов: фраза была театральной и не отражала моих мыслей, так далеко не заходивших, я вовсе не был уверен, что сказал правду. Но Мольери, по-видимому, ничуть не обиделся, даже не взволновался.
– Может быть! – промолвил он с величайшей кротостью. – Но об этом тоже ничего нельзя сказать.
И, внезапно ускорив шаг, объявил совсем другим голосом, оживленным, жизнерадостным:
– Лично я с удовольствием съел бы сейчас хороший бифштекс с кровью. Заглянем сюда, а?
Помню, за едой мы разговаривали мало. Мольери набрасывался на все блюда с животной жадностью и, что бы он ни ел, каждый раз, проглотив очередной кусок, хватал свой бокал с вином и залпом его осушал (мы выпили три бутылки). В ресторане его неприятная внешность, его вульгарные манеры выступили наружу, но произошло это не совсем помимо его воли: он, вне всякого сомнения, умел нарочно представить себя в дурном свете, внушить своими грубоватыми замашками отвращение смотревшей на него псевдоутонченной публике. Здесь, отделенный от меня только столом, он казался толстым и краснолицым (теперь я удивляюсь этому неправдоподобному, но так и застрявшему в моей памяти впечатлению). Ни его, ни меня не смущало то, что наша беседа едва вяжется. Из его корявых шуток и путаных рассказов мне почти ничего не запомнилось, если не считать фразы, брошенной в ответ на мой вопрос о трех лондонских господах: «А! Не напоминайте мне о них. Пиявки!» Насытившись и, видимо, захмелев, я поспешил откланяться: мой пыл окончательно сошел на нет. Мы встали из-за стола, и тут он с неожиданной заботливостью спросил, не болен ли Я:
– В ресторане так душно… вы, кажется, плохо себя чувствуете?
– Ошибаетесь, – ответил я. – Я себя чувствую прекрасно.
– В самом деле? Простите, но выглядите вы не очень хорошо. Меня это с самого первого дня поразило. И какой напутанный у вас тогда был вид! Право, это было забавно: мы с вашей подругой бежали, вы тоже, но в противоположном направлении – и все произошло так быстро, так быстро…
– Но я не видел, чтобы вы бежали, – с усилием выдавил я.
– Вот как? – Он засмеялся. – Оказывается, это были вы, друг Анны Ферковиц! Послушайте, – добавил он, меняя тон. – Вы мне нравитесь, вы честный, прямой человек – и сколько же времени вы потеряли со мной, хотя во мне нет ни честности, ни прямоты! Только не возражайте!
И, точно отрубив, попрощался.
Больше я его никогда не видел. Анна, с которой мы уже давно, хотя для размолвки не было серьезных причин, перестали понимать друг друга, упомянула о нем всего один раз, не слишком охотно и с покоробившим меня смехом: что, мол, говорить о мужчине, лишившемся мужской силы (но какая досада скрывалась за этим смехом, какое уныние!).
Я не утверждаю, что мой чрезвычайно схематичный рассказ до конца проясняет историю Мольери; не утверждаю также, что чей-то проницательный ум сможет разгадать эту загадку, вникая в описание событий, случайным свидетелем которых я стал. И даже если не выходить за границы моего опыта: не исключено, что по забывчивости и по неспособности отделить главное от второстепенного я упустил из виду детали, которые помогли бы решить эту задачу, как бы намеренно усложненную тогдашними критиками и самим Мольери, – или не вовсе упустил, но до такой степени оставил в тени, что лишил мое свидетельство всякой ценности. Я старался хоть немного рассеять таинственный туман, окутывающий эту фигуру, но не получилось ли так, что он еще более сгустился? Меня будут упрекать в том, что, желая обосновать свои утверждения, я иногда выгодным для себя образом смещал акценты, – скажем, вывод о преднамеренных действиях Мольери, отстаиваемый мною выше, не слишком убедительно, чего греха таить, подкрепляется теми двусмысленными признаниями, которые я вырвал у него во время нашего последнего свидания.
Но в конце концов, кому теперь есть дело до Мольери? Вы утратили интерес к его судьбе, вы забыли даже его имя, и хотя он по-прежнему находится среди вас, там же, где некогда совершал свои подвиги, вы его не узнаете: вашими мыслями безраздельно владеют те, кто пришел ему на смену и кого вы не преминете лишить своей благосклонности, если они в свою очередь вас разочаруют. Чье зрение окажется достаточно острым, чтобы отличить этого невысокого человека в черном от его собратьев; чей слух настолько тонок, чтобы вычленить негромкие модуляции гобоя? Да и хочет ли Мольери, чтобы на него указывали пальцем, – он, вернувшийся на свое скромное место, откуда можно видеть все, а самому при этом оставаться невидимым? Должно быть, накопленный опыт позволяет ему оценивать достижения ваших новых любимцев с полным знанием дела. Кто сравнится с ним теперь в умении обнаруживать маленькие хитрости, которыми они подчас не брезгуют, чтобы одурачить слушателей и скрыть от них свои слабые стороны? Нам, впрочем, неизвестно, осуждает ли Мольери эти уловки и недостойные приемы со всей строгостью. Может быть, он радуется, видя, как искусно водят за нос безграмотную и легковерную публику. Встречает ли он любой незаслуженный успех презрительным пожатием плеч или, напротив, чувствует себя связанным с этими прославленными шарлатанами чем-то вроде сообщничества? Насколько мучительно для него это испытание – слышать совершенный голос, легко ли такое выдержать человеку, которому теперь подчиняется лишь тоненький ручеек гобоя, заглушаемый грохотом оркестра? Как знать?
«Смотрите! Там! Прямо перед нами! Настоящая вдова!» – таким, рассказывали – правдиво, нет ли, не столь важно, – было странное восклицание, вырвавшееся однажды из уст Мольери, когда, сидя на террасе кафе в обществе какого-то друга (не скрипача ли, содействовавшего первому его триумфу?), он увидел, как на противоположной стороне улицы, ступая очень медленно – ее глаза были отуманены темной мечтой, ее голова словно поникла под бременем неисцелимой печали, – появилась Анна Ферковиц, Анна, напоминавшая роскошную яркую хризантему, лежащую на могильном камне, Анна, которой когда-то был так дорог некий прекрасный голос, что теперь, казалось, она носит по нему траур.
Детская комната
Нельзя передать, какую растерянность, какой стыд он чувствует из-за того, что, забыв о всяком такте, стоит, словно вкопанный, рядом с приоткрытой дверью детской комнаты. Конечно, разумнее было бы вернуться к себе: он поражен тем, что не может заставить себя пройти в обратном направлении эти несколько шагов, сделанных только что без какой-либо цели, если вовсе не в полусне; но еще больше он поражен этим тягостным состоянием духа, несопоставимым с вызвавшей его причиной: ведь хотя он до сих пор ни разу не отваживался подходить к детской – и, вероятно, никто из детей никогда не приближался к его комнате, – существуют ли нравственные нормы или правила домашнего обихода, которые запрещали бы ему подобные действия? И теперь, когда он оказался рядом с их дверью, можно сказать, случайно, ему приходится лишь удивляться, отчего это странное замешательство, не имеющее ничего общего с сознанием, что он попрал какой-то закон, нарушил чью-то тайну, повел себя не лучшим образом, властно удерживает его на месте, а не гонит прочь; он знает, что ни за какие блага не согласится отсюда уйти, знает, что так и будет стоять, хитроумно оправдывая свое решение отсутствием выбора: ему-де необходимо выяснить опытным путем, почему он должен был бы уйти и почему все-таки не смог.
Он знает также – ибо ему кажется, что он знает все, – насколько это нечестный довод. Да, ему кажется, что он все знает и ничего не может: именно в этой прозорливости и в этом бессилии он черпает самое острое наслаждение и в то же время чувство вины, для которого, впрочем, нет никаких оснований. Он мог бы с полным правом сослаться на непредумышленность своего поведения, освобождающую его от ответственности. У него не было и доли секунды для колебаний, некогда было размышлять, допустимо подслушивать или нет: слишком неожиданно завладели его вниманием детские голоса, не оставив ему возможности своевременно удалиться, а потом было уже поздно, – так единственный взгляд, исполненный вожделения, вменяется в грех. Но даже если бы этот, более веский довод показал ему всю беспочвенность столь сильных угрызений совести, они все равно не исчезли бы, – чтобы их не испытывать, ему нужно было бы незамедлительно отказаться от подслушивания у двери детской, а это невозможно, поскольку его непомерный интерес к тому, что говорят школьники, болтающие друг с другом после уроков, вызван не чем иным, как желанием прояснить для себя природу этих угрызений.
– Нет, еще рано! Сохраняем спокойствие!
Ничего не говорящая и вместе с тем чрезвычайно значимая, эта первая услышанная им фраза пробудила в нем непостижимое любопытство: именно она помешала ему вернуться к себе.
– Спокойствие, вот так так! То есть будем просто разговаривать?
– Никто тебя не заставляет разговаривать, все только рады будут, если ты помолчишь. Бери пример с Жоржа!
Он узнает голос Поля, своего племянника, но кто такой этот Жорж?
– Может, заставим Жоржа говорить – чем не забава?
– Прекрасная мысль! Скажи-ка, Жорж, почему ты вдруг онемел?
– Он вовсе не онемел, он не хочет говорить.
– Ну ладно! Жорж, почему ты не хочешь говорить?
– Не будет он говорить. Он говорит только на уроках. Вот увидите, он вам не ответит.
– С тех пор как он замолчал, я поняла, до чего же мне хочется услышать его голос.
– Поль из его класса, он может нам этот голос описать.
– Вы же знаете: все, кто повторяет заученное, говорят одинаково.
– Поль прав. Рассказывать затверженный урок и говорить – совсем разные вещи. Почему ты все-таки не хочешь ничего сказать, Жорж, ответь!
– Жорж, к тебе обращаются, отвечай, слышишь!
– Сказано вам, он не ответит.
– А если мы начнем его бить, мучить – ответит или нет?
– Только заплачет, и все. С таким же успехом можно его щекотать, тогда он засмеется. Лучше оставить его в покое.
– Но похоже, он явился сюда, чтобы выдержать какое-то испытание. А мы – чтобы его этому испытанию подвергнуть.
– Ничего подобного. Вид у него очень благодушный.
– Благодушней, чем у нас. Обидели его, а обижаться впору нам – ведь это он не хочет с нами говорить.
– Так он молчит потому, что обиделся?
– Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
Жаннета? Но он не узнает ее голоса, а что касается голоса Поля, тот звучит в ответ на слова, которые Поль произносит голосом какого-то другого ребенка. Может быть, Поль поочередно играет роли всех предполагаемых участников разговора? Но если так, с какой целью он говорит за других своим голосом, а за себя – чужим? Или, наоборот, в комнате действительно находятся несколько детей – тогда этот неизвестный Жорж, чье молчание они обсуждают, как раз может быть единственным вымышленным персонажем, которого они якобы лишили слова, поскольку того требует игра, а затем стали хитренько делать вид, будто упрашивают его заговорить, как если бы это молчание и впрямь было следствием его каприза, а не стержнем их спектакля. Нет, если кто из детей и присутствует в комнате, то это, скорее всего, Жорж: его молчание обладает какой-то силой несомненности, тогда как остальные, заимствуя голоса друг у друга, словно сливаются в одной и той же призрачной фигуре, все время зыблющейся, неопределенной. Уже этого достаточно, чтобы счесть малоубедительной гипотезу о двойном притворстве детей.
– Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
– А по-моему, обида у него на лице написана.
– Придумаешь тоже! Ничего там не написано, разве что усмешка. Он над нами потешается, а мы, дурачки, ему помогаем. Жорж, можешь молчать сколько хочешь!
– Мы тебя прямо умоляем, Жорж: молчи! Наверно, еще лучше велеть ему стать лицом к стене…
– Может, и уши пусть себе заткнет? Ну нет! Я против! Все равно что вытолкать его из комнаты, а с чего бы? Он же никогда не отказывался приходить сюда, не отказывался с нами играть.
– Постой, Поль: в этот-то раз он не мог ни отказаться, ни согласиться!
– Пришел – значит согласился, я так считаю.
– И правильно сделал, что пришел: если бы отказался, то нарушил бы свой обет. Он ведь каждый четверг приходит. В том, что он здесь, нет ничего особенного: вот не было бы его, тогда другое дело.
– Ничего особенного, но мы почему-то только о нем и говорим! Сегодня мы слишком серьезно настроены, мне до смерти скучно!
– А ты как, Жорж? Тебе тоже скучно?
– Еще рано его об этом спрашивать. Скучнее всего на свете то, о чем я буду говорить сейчас. Особенно для Жоржа: он не хуже меня знает, что это такое. Речь пойдет об уставе нашего коллежа. Слушайте внимательно.
– Нет, Поль, мы пришли сюда не для того, чтобы ты нам рассказывал о своем коллеже!
– А кто предлагал заставить Жоржа говорить?
– Не вижу никакой связи. И Антуан, кажется, тоже. А ты, Жорж?
– Перестань теребить Жоржа! Думаешь, он тебе ответит?
– Я считаю, мы должны все время ловить его, ждать, когда он потеряет бдительность.
– Если он заговорит по неосторожности, тебя и поздравлять будет не с чем. Это совсем не то, что говорить по-настоящему. К тому же он после этого еще опасливее станет, да и обмана не простит. Нужно играть по правилам, Жаннета.
– Что еще за правила? И о какой игре ты говоришь?
– Поль! Поль! По-моему, тебе пора приступить к рассказу о коллеже. И это юное создание, и я – мы умираем от желания выслушать твои поучения, вследствие чего, надо полагать, мы умрем от скуки.
«Вследствие чего! Вследствие чего надо полагать!» – все дети, за исключением того или той, чье слово было последним, и, вероятно, Жоржа, наперебой передразнивают этого ребенка – мальчика или девочку, – который, подделываясь под назидательный тон Поля, выразил желание слушать поучения, – а затем все разражаются смехом. Этот дружный смех сменяется столь продолжительным молчанием, что в какой-то момент он спрашивает себя: может быть, дети украдкой, так что он и не заметил, перешли в соседнюю комнату, предназначенную для приема гостей? Но тут же вспоминает: нет, из детской можно выйти только в коридор, где он стоит сейчас в засаде. Он напряженно вслушивается, и ему кажется, что за дверью происходит нечто похожее на мышиную возню, тихую, но весьма оживленную; там как будто с величайшей осторожностью двигают мебель, сопровождая эти перестановки краткими приглушенными указаниями: «Сюда! Нет, вон туда! Давай, давай! Быстрее!»… Перешептываясь, перемещаясь из одного конца комнаты в другой, дети действуют аккуратно и бережно, как если бы то были рабочие сцены, снующие во время смены декораций за опущенным на мгновение занавесом. Наконец слышится голос Поля – твердый, строгий, исполненный важности: не будь он таким тоненьким, можно было бы подумать, что речь держит взрослый. Каждое слово Поль не просто произносит, но чеканит, как человек, не намеренный терпеть ослушания и повторять сказанное дважды: это язык власти, говорящей устами ребенка. Усиленный царственной интонацией, его голос словно льется с высоты – с горной кручи или с балкона; вполне вероятно, что для лучшего воздействия на слушателей Поль решил влезть на импровизированные подмостки, которые под его руководством соорудили из предметов обстановки другие дети.
– Излишне объяснять, почему я не буду говорить о том уставе, что некогда был изложен в восьмидесяти с лишним статьях основателем коллежа: выслушать столь длинный перечень и не расхохотаться могли бы только наши учителя; мы же – ни Жорж, насколько мне известно, ни я сам, – не знаем священного текста наизусть, первоначальный дух из него давно выветрился, даже самый придирчивый учитель ссылается на этот устав только в крайнем случае, если ничем другим нас уже не проймешь, и всегда, я заметил, делает это с большой неохотой! Надо вам знать, что в действительности не существует иного устава, нежели тот, который все мы, включая самых больших озорников, несем внутри себя, когда входим в двери коллежа, – именно поэтому мы, сколько бы ни твердили обратное и ни кричали о том, как нам отвратителен подобный гнет, не можем ускользнуть из-под его власти, давая тем самым законный повод важничать нашим учителям, а те ошибочно считают себя создателями этого устава и волей-неволей становятся его исполнителями. Так что соблюдать его много труднее и обходить много тяжелее, чем любой устав, навязанный учителями. Для начала скажу: хотя любое отступление от устава дает основания наказать нарушителя…
– Постой, Поль: ты, кажется, переходишь на сторону учителей.
– …тем не менее нам нужно делать что-то, чтобы проштрафиться, ведь неукоснительное следование уставу означало бы его фактическую отмену, а без устава…
– Не было бы удовольствия, которое приносят только нарушения? Браво, Поль! Ты заставил Жоржа улыбнуться!
– Жорж смеется над твоим невежеством! Да будет тебе известно, дурья башка, что в самом по себе нарушении никакого удовольствия нет, но есть, и подчас очень сильное, удовольствие в том, чтобы суметь навлечь на себя наказание.
– Вот как? Лично мне совсем не нравятся наказания – все равно, заслуженно меня наказывают или нет.
– Сами наказания тебе не нравятся, но явно нравится, когда их тебе назначают – и заслуженно, и незаслуженно!
– Неправда!
– Допустим, что Поль говорит правду, и посмотрим, к чему он клонит.
– А вот к чему… Но вы меня сбили! Жорж, помоги мне: ты единственный, кто слушал не перебивая!
– Так он и попался на такую грубую уловку, жди! Нет, мой бедный Поль, чтобы усыпить бдительность Жоржа, тебе еще придется попотеть! А пока ответь-ка нам, почему ты все-таки переметнулся на сторону учителей…
– По-моему, я уже объяснил: заставляя учителей нас наказывать, мы как бы делаем еще более прочным тот устав, который создан нами, и тем самым превращаем их в наших слуг.
– Может быть, он и создан вами, но соблюдать его вас заставляют учителя! А если так, к чему все эти тонкости? Для начала скажи лучше, что это вообще за штука, ваш хваленый устав?
– Со временем ты подрастешь, поступишь в коллеж и все узнаешь, а пока что мы с Жоржем попытаемся дать тебе о нем хотя бы приблизительное представление.
– И Жорж тоже? Интересно будет послушать!
– Жорж говорит моими устами!
– Ну ты хватил! Или это еще одна уловка, чтобы рассердить Жоржа? А сам упрекал Жаннету, что она нечестно играет!
– Перестаньте браниться! Давай, Поль, рассказывай про свой устав…
– Так слушайте!
Наверно, думает он, Поль хочет придать своей речи как можно более торжественный характер и оттого делает столь длинную паузу. Или он застыл с разинутым ртом, как актер, забывший первые слова монолога? Или дело в том, что, решив наконец сбросить с себя серьезность, он присоединился к внезапно развеселившимся приятелям, чей приглушенный смех просачивается сквозь дверь? Может быть, дети молча, знаками, сговорились затеять импровизацию на первую попавшуюся тему, чтобы посрамить нежелательного свидетеля, о присутствии которого за дверью они догадались, а теперь почувствовали, что запал иссяк, что больше не удается выдержать этот церемонный, строгий тон, совсем не подобающий их возрасту, и давятся со смеху? Может быть, тягостное чувство, до сих пор его не отпустившее, объясняется смутным подозрением, что стайка детворы попросту морочит ему голову?
Но не успевает он подумать о том, чтобы бежать со своего поста и спастись от позора, которого не миновать, если он даст себя застигнуть на месте преступления, как в комнате снова, развеивая все его опасения и подогревая любопытство, звучит серьезный, солидный и по-прежнему наставительный голос Поля!
– Переступая порог коллежа, начинаешь соблюдать особые правила дисциплины, – они не записаны нигде, только в тебе самом. Стоит лишь пожелать от них освободиться, как тут же почувствуешь вину, вне зависимости оттого, накажут ли тебя учителя или вовсе не заметят твоего прегрешения. Иначе говоря, с этой минуты ты становишься пленником обязательств, которые налагаешь на себя сам, и уже это доказывает, что устав, сочиненный учителями, – вещь бесполезная, туманная и непригодная для практического использования.
Но вернемся к уставу, созданному нами. В отличие от преподавательского, это устав неписаный, а потому его нельзя заучить наизусть. Когда переступаешь порог коллежа, словно надеваешь школьную форму, делающую тебя похожим на всех, кто внутри, и отличным от всех, кто снаружи. Снять эту форму – все равно что выйти на улицу.
– Объясни, каким именно образом устав взял тебя в тиски, едва ты переступил порог?
– Вне школьных стен устав перестает нас терзать. Сколько бы мы ни старались вызвать его в памяти, он, как всякое воспоминание, остается неясным, расплывчатым. Но, чтобы удовлетворить ваше любопытство, позвольте мне с помощью Жоржа представить для вас несколько сценок, которые помогут его воссоздать. Давайте вообразим… вообразим, что вот эта комната и есть место, где обнаруживает свое действие наш устав. Жорж будет учителем.
– А мы – твоими одноклассниками…
– Оно бы ничего… Но вы же видите, милые детки, как я на вас непохож. Сцену, которую мы сейчас разыграем, по-настоящему можем вообразить и пережить только Жорж и я, – вам отводится лишь роль зрителей, в лучшем случае статистов.
Итак, пусть эта комната будет местом, где обнаруживает действие наш устав, а мальчика, который впервые входит в нее через эту дверь, мы назовем Жаком. Ты выйдешь из комнаты под своим настоящим именем, а затем войдешь под именем Жака, представляя себе, что Жак здесь никогда не был, – ведь мы должны опираться на допущение, что он входит сюда первый раз в жизни.
– Если только он не возвращается в коллеж после каникул…
– Верно, но для него эта комната все равно должна быть местом, где действует устав, и только, – он ни в коем случае не должен узнавать в ней место, где мы собираемся каждую неделю. Итак, приступаем! Сейчас мы увидим, как через эту дверь входит Жак!
Сразу же после этих слов, произнесенных голосом Поля, дверь распахивается, и он едва успевает прижаться к стене, чтобы его не заметили дети, собравшиеся в комнате, хотя и не может спрятаться от ребенка, вышедшего в коридор. Он удивляется, но в первое мгновение чувствует радость, поскольку не узнает своего племянника в этом школьнике в коротких штанишках, который смотрит на него отсутствующим взглядом, как будто в коридоре никого нет, или, во всяком случае, не проявляет к его странному поведению ни малейшего интереса. Однако затем он чувствует замешательство, потому что черты этого личика ему бесконечно знакомы, а выражение, напротив, совсем незнакомо, и он ощущает почти полную уверенность, что никогда раньше его не видел. Молчаливое противостояние длится несколько мгновений, которые нужны мальчику для того, чтобы закрыть за собою дверь и вновь ее открыть, но их оказывается вполне достаточно, чтобы он утратил самообладание; дрожа всем телом, он смотрит прямо в глаза юному существу, чье равнодушие показалось бы ему оскорбительным, не будь оно следствием какой-то – впрочем, совершенно необъяснимой – слепоты (если бы этот ребенок видел его или хотя бы подозревал, что из полумрака коридора глядит притаившийся взрослый, то не сумел бы перебороть недовольство и растерянность: даже попытавшись скрыть свои чувства с помощью бравады или деланной беззаботности, мальчик все равно бы выдал их самим этим усилием, – но в детских глазах, смотрящих сквозь него, нет вызова: они отражают лишь его отсутствие; в приостановленном жесте руки, не отпускающей дверную ручку, в выжидательном, как бы настороженном повороте торса, бедер, колен, нет скованности, искусственности, в них проглядывает разве что некоторая угловатость, свойственная столь юному возрасту).
– Входи! – приказывает из-за двери голос Поля. В тот миг, когда, пользуясь благоприятным случаем, он вытягивает шею, чтобы разглядеть хотя бы краешек открывшейся сцены, дверь безжалостно захлопывают у него перед носом, и он вынужден отскочить назад: эта неудача выводит его из равновесия, огорчает до глубины души и почти лишает способности примириться с прежней ролью невидимого слушателя. Разочарование так велико, что он думает просто-напросто войти в комнату, но отказывается от своего намерения, боясь, что этого вторжения не заметят точно так же, как, судя по всему, не заметил его присутствия в коридоре только что ушедший ребенок.
– Как мы видим, в эту дверь вошел Жак! – комментирует происходящее голос Поля. – И теперь Жак ответит на вопросы, которые, желая облегчить ему задачу и раскрыть перед всеми происходящую в нем борьбу, мы будем задавать. Жак, где ты?
– Во дворе, – отвечает голос, принадлежащий вроде бы тому же Полю; правда, теперь он звучит неуверенно, тихо и довольно жалобно.
– Чего ты так боишься?
– Ну и кутерьма тут! А крику, крику!
– Отвечай на мой вопрос, – строго приказывает голос Поля.
– Я боюсь, что чересчур отличаюсь от детей, играющих вокруг, ведь я не знаю правил, – голос Поля вновь звучит испуганно, как у заблудившегося ребенка.
– Ты не знаешь правил? А может, наоборот: ты никак не перестанешь о них думать, потому что чувствуешь себя новеньким? Ты так боишься нарушить устав, что позволил страху связать тебя по рукам и ногам?
– Да, я хотел бы вести себя так же, как те, кто уже набрался опыта, – непринужденно, беззаботно. Если бы я мог просто играть, как они, мне не пришлось бы сносить их попреки и насмешки!
– Наберись терпения: со временем ты будешь играть точно также, в свое удовольствие!
Слышится пояснительная реплика в сторону, вновь произнесенная голосом Поля:
– Итак, устав, тревожа совесть Жака, взял над ним власть. Жака подавляет объем новых обязанностей, страшит их суровость: как, с его-то слабыми силами, соблюсти все до точки, как не мучиться постоянным сознанием вины, без конца перебирая эти предписания в уме и приходя в ужас от мысли, что можно нарушить их по неведению, – хотя, войдя в дверь коллежа, Жак стал знать их не хуже одноклассников и куда лучше учителей, одергивающих его лишь затем, чтобы выказать служебное рвение. А теперь посмотрим, что происходит спустя несколько дней. Жак, как твои дела?