Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"
Автор книги: Луи-Рене Дефоре
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Итак, конечный эпизод похож на сон, в точности повторяющий тот, что приснился ему в ночь после праздника, однако начинается этот эпизод банальным происшествием, не имеющим со снами ничего общего: его отчитывают за то, что он без разрешенья покинул школьный двор; возможно, желая скрыться от своих бывших гонителей, докучавших ему непрестанными мольбами, он хотел спрятаться в каком-нибудь пустом классе; возможно также, что, уязвленный публичной выволочкой, он разработал план мщения, который компенсаторным образом породил сначала сон, где он привел этот план в исполнение, а потом вымышленную развязку, призванную замаскировать изъяны жизненного опыта, так и оставшегося неполным. Его не секли, но логика требует, чтобы первопричиной свершенного им акта возмездия стал страх перед поркой.
Он чувствует болезненное биение в груди, а рука его сжимает запечатанную записку, в которой изложены и хорошо известная ему причина осуждения, и угадываемый приговор. Не поворачивая головы, он видит, что на него смотрят с любопытством, сочувствием, испугом, как если бы весь класс догадывался о его отчаянном замысле. Теперь нужно пройти от учительского стола до двери, ведущей в коридор, где чувство стыда тут же сменяется страхом. Он с трудом переставляет свои ботинки, подбитые гвоздями, по ромбам кафельного пола. Еще раз повторяет про себя составленный план, держа руку в кармане и поглаживая припасенное орудие мщения. Он думает, что завершающая фаза будет менее мучительной, ведь он предусмотрел все до мелочей; напоминает себе, что должен сделать свое дело отчужденно и неторопливо – так же, как действовала бы его жертва, если он оставит ей для этого время. Тщетно старается припомнить лицо человека, с которым должен вступить в схватку, и эта неспособность вызвать его в памяти не приглушает, но, напротив, обостряет в нем чувство страха. Он намеренно поднимается по лестнице как можно медленнее, чтобы все же попытаться вспомнить эти лицемерно кривящиеся губы, этот злобно-насмешливый взгляд, который, чего доброго, перехватит его руку, лишит ее способности двигаться (если бы он мог мысленно увидеть эти глаза со всей ясностью, то, наверно, отказался бы от своего плана). Он хотел бы уже сейчас быть тем, кем станет потом, но при этом избежать испытания, которое в эту минуту, когда оно приблизилось вплотную, кажется ему непосильным. Он с гордостью думает, что его возбуждение сродни состоянию героя накануне подвига. Затем чувство гордости бесследно исчезает, уступая место неуверенности, сомнениям: план был составлен искусно, но реальность не всегда совпадает с замыслом. Может быть, овладевшее им замешательство лишь подтверждает известный закон природы, согласно которому всякое намерение уравновешивается противным намерением, всякое действие – противодействием: случается, что человек, готовый совершить поступок, определяющий его будущее, в последний момент содрогается и в ужасе идет на попятный, но случается и наоборот – панический страх парадоксальным образом придает ему сил и, вместо того чтобы связать по рукам и ногам, побуждает осуществить-таки в лихорадочном угаре все, что он придумал заранее, на трезвую голову.
Он срывается с места и бежит по коридору, сворачивает, бежит по другому коридору, затем, прыгая через ступеньки, поднимается по витой лесенке и оказывается еще в одном коридоре, мрачном, полутемном; пробегая по нему, он видит в наклонных мансардных окнах тот же опустелый двор, который с разной высоты и под разными углами видел чуть раньше. Остановившись перед дверью, он чувствует – еще острее, чем потребность защитить свою оказавшуюся под угрозой честь, – желание покончить с этим тягостным делом. Слышит, как он стучит в дверь. Мало того, что до сих пор все обстоятельства – пережитое унижение, начальная минута слабости, бег по трем коридорам, нерешительность, стремление осуществить задуманное как можно скорее и эти два удара в дверь, – были точно такими, как он ожидал, столь же неизбежны и обстоятельства ближайшего будущего: все, что произойдет, как будто уже произошло. Он узнает брюзгливый голос за дверью, разрешающий ему войти, видит, как уже видел в воображении, свои пальцы, с дрожью – хотя он больше не чувствует страха – стиснувшие дверную ручку. Священник стоит за письменным столом, опустив голову, его сутана наполовину расстегнута, терракотовая трубка зажата в чудовищной, гигантской руке, – все происходит именно так, как он предвидел. Это прерывистое хрипение астматика – тот самый звук, который он слышал, представляя себе сцену мщения. В наполняющем комнату запахе эвкалипта, смешанном с запахом отсыревших книг и журналов, тоже нет ничего неожиданного. Предвидел он и вялое движение руки, принимающей записку, которую, как и полагается, он подает учителю, но которая в этот раз – в этот последний раз – не будет ему возвращена с пометой об исполнении наказания, ибо наказанию он не подвергнется. Он видит, как тот неловко поправляет пенсне, роняет его на колени, вновь водружает на нос, после чего распечатывает записку и, прочитав ее, напускает на себя недовольный вид, хотя на самом деле эти грязные обязанности его забавляют и, возможно, доставляют тайное удовольствие: с радостным чувством он вновь убеждается, что все обстоятельства, которые предвидеть было никак нельзя, совпадают с его предвидением буквально по пунктам.
Теперь в цепи его догадок возникает нечто вроде лакуны, но лакуна эта не обесценивает их, а подтверждает. Как он опять-таки предвидел, обжигающе-тяжелый взгляд, который мгновением раньше ему не удалось вызвать в памяти, приходится встретить со всей твердостью, иначе он не смог бы реализовать составленный план в первую же минуту и безвозвратно растратил свой запал: он стоит неподвижно, безмолвный, завороженный, словно оледеневший от ужаса, и лишь с большим усилием заставляет себя вложить руку в карман куртки, чтобы подготовиться к финальному акту.
Здесь его сон начинает таять. Помнится, они очень долго стояли друг против друга, словно собаки, прикованные к месту внезапной оторопью. Он видит, как священник властным жестом указывает ему на скамью. Слышит слова отказа, произносимые им с откровенным вызовом. Лицо священника кривится, бледнеет, искажается от страха. Может, он и не успел помешать ему схватиться за эту дурацкую линейку, но уж точно не дал хлестнуть: два мощных удара складным ножом опережают встречное движение, сутана трещит, большая черная фигура теряет равновесие и валится набок, пенсне, падая на пол, хрустит, губы, из которых бежит струйка крови, лепечут что-то невнятное (кажется, по-латыни), закатившиеся глаза смотрят на него теперь с удивлением, без гнева…
Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!
Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.
В ту ночь он не спал, и когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, – которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.
Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, – правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.
Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала, – все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки, занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть, не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, – впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).
Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, – самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, – почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, – эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…
А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой – ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, – теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая оттого, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней могли узнать другие, – для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление: пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.
Исчерпывающе представить то, что он пережил, устранив при этом любые посторонние воспоминания, сообщить ускользающим образам прошлого качество новой реальности, используя особую заклинательную технику, обеспечивающую длительный эффект с помощью одних лишь слов, употребить все ресурсы языка, причем не только для максимально осязаемого воспроизведения событий в их постепенном развитии, но еще и затем, чтобы поддерживать в возможном читателе иллюзорное ощущение, будто тот имеет дело со спонтанной импровизацией и как бы активно участвует в работе памяти, увлекаемой безумием, – вот, пусть не все, обязательные условия, которые он должен был соблюсти для полноценной реализации своего честолюбивого плана. Ни одного из них выполнить он не смог. Необходимость решать сложные формальные задачи сковывала его память, погружала его в химерическое пространство вымысла, в туманную субстанцию грез и, наконец, втянула в унылые абстрактные рассуждения. Он стремился вместить опыт, позволивший ему, хоть и недолго, пребывать на вершине, куда впоследствии он не смог вознестись практически ни разу, в определенную форму, способную вызвать восхищение у него самого и быть воспринятой другими, но был вынужден признать, что трудился не ради описания этого опыта, а ради оправдания этого описания, не для закрепления посредством слов той недолговечной материи, из которой его опыт состоял, а для отыскания причин, в силу которых этот опыт надлежало спасти от забвения. Непрестанно, вновь и вновь, оживляя свои воспоминания, он мог бы в конце концов истереть их в прах, но получилось нечто иное, хотя и не совсем: они оказались погребенными под непроглядной лавой слов. Он нагромоздил излишние подробности, рассказывая о сущих пустяках (в других же местах, напротив, прибегнул к мошенническим умолчаниям), он обошел стороной или исказил некоторые ключевые сцены, не раз впадал в противоречия или грешил тавтологиями, он злоупотребил, маскируя недостатки своего изложения, риторическими приемами, подменил случайными конъектурами, софистическими глоссами или неуместными лирическими излияниями все то, чего не смог вытянуть из своей слабой памяти, – все, перед чем пасовало его перо. Почти в каждом из этих случаев он руководствовался не столько желанием сказать правду, сколько эстетическими критериями. Предоставив воображению полную свободу, он подчас терял из виду начальный замысел и даже усомнился в подлинности своего подвига, изображенного здесь лишь в самом общем и смазанном виде. Легко ли признать, что пищей для его больной памяти в течение долгого времени было не что иное, как раздутая реконструкция истории, имевшей крайне ограниченное, личное значение? Он метался между надеждой – явно чрезмерной, и унынием – может быть, преувеличенным.
Хроническая неспособность перебороть свою навязчивую идею, в сочетании с такой же неспособностью дать ей хотя бы отдаленное письменное выражение, внушила ему боязнь, что он до самой смерти не кончит свой нескончаемый труд. Тем не менее, из упрямства или просто не находя другого выхода, он не смыкал глаз даже ночами, чтобы формулировать непередаваемое, упорядочивать неизбывно-хаотичное. И как если бы ему была дана власть довести до конца то, что конца не имеет, придать совершенные очертания тому, что несовершенно по своей сути, он составил последнюю версию, которую счел окончательной, хотя она была столь же ущербной, как предыдущие наброски: изнывая от трусости, изнывая от боли, он отказался ее уничтожить и вообразил – попытался вообразить, – что увековечил в ней свое сумасшествие. Страстно желая его обессмертить, он познал смехотворные терзания литератора. Я этот литератор. Я этот маньяк. Но я, возможно, был этим ребенком.
В зеркале
I
Хотя он посещает этот дом ежедневно и является строго по часам, каждый день все происходит так, будто он заглянул ненароком. Едва зазвенит звонок, Луиза, выбежав из своей комнаты, врывается в комнату брата: иногда слышно, как они вполголоса советуются друг с другом. Иногда, напротив, молчат, словно ждут, пока еще один, более продолжительный звонок не подтвердит первый и не положит конец их сомнениям. Тогда Луиза идет через всю квартиру в переднюю, с хлопаньем затворяя за собой двери, сдвигая один за другим попавшиеся на пути стулья (может быть, для того, чтобы придать дому более живой вид) и на ходу складывая губы в почти правдоподобную улыбку недоумения, которой она постоянно встречает смущенного гостя. Каждый день она обращается к нему с одним и тем же приветствием, произнося эту стандартную формулу нейтральным тоном, как и приличествует человеку, твердо соблюдающему правила этикета, и заключая ее одним и тем же сухим смешком, отчасти похожим на предостережение и на угрозу Порой она ограничивается тем, что вешает пальто гостя на вешалку и молча ведет его за собой по коридору; порой, прежде чем проводить его к брату или в конце визита, задерживается с ним в передней, чтобы обменяться несколькими фразами. Этот диалог обе стороны часто ведут с излишней, едва ли не жестокой откровенностью, и тайному свидетелю трудно воспроизвести его дословно, не смягчая выражений, уже по той простой причине, что ни возраст, ни общее развитие не позволяют ему понять смысл особенно тонких намеков, – в подобных случаях ничего не остается, как оценивать серьезность разногласий по яростным интонациям, по возбуждению, отражающемуся на лицах, которые он незаметно, переводя глаза то на Луизу, то на гостя, наблюдает сквозь приоткрытую дверь.
Можно подумать, что Луиза собралась куда-то идти по делам, так неторопливо она проходит через переднюю и, ничуть не стесняясь, задерживается там у зеркала, шлифуя улыбку, предназначенную для посетителя, ведь она должна показать, что его визит – полная неожиданность. «Не может быть! Это вы?» – восклицает она, недоверчиво оглядывая стоящего на пороге, а иной раз, если любопытство пересиливает в ней желание выглядеть удивленной, добавляет с напускным оживлением: «Как же он будет рад! Он вас ждал!» Тогда гость, чтобы поддразнить Луизу, притворяется, будто принял ее слова за чистую монету: «Вот как? Он действительно мне рад?» С помощью этой уловки он завязывает беседу, в ходе которой рассчитывает узнать то, что она будет стараться вытянуть из него. Слышать, как она говорит о брате, и в свою очередь говорить о нем, – разве это не то же самое, что подвергать его уже сейчас испытанию своим присутствием? Судя по всему, Луиза позволяет себя заманить на это минное поле лишь для того, чтобы утолить свое бешеное любопытство, именно поэтому она и надевает маску скромности, разыгрывая традиционную роль наперсницы из классической трагедии, – но тратит силы попусту, гость знает, как заставить ее выйти из этой роли, ибо не думает чем-либо поступаться просто так, ничего не получая взамен.
– Он действительно мне рад?
– Боже мой, – весело возражает она, – да он только и ждет, когда ваш голос зазвучит в передней, вам это хорошо известно: вы же затем и приходите!
Леонард. Затем, чтобы доставить радость ему, или, может быть, в надежде, что в один прекрасный день он порадует и меня: даст наконец услышать свой голос?
Луиза. Разве он с вами не говорит?
Леонард. Говорит, но лишь для того, чтобы уклоняться от ответа на мои вопросы!
Луиза. Ну вот, а вы жалуетесь на его молчание!
Леонард. Я скорее должен жаловаться на то, что меня здесь каждый день принимают так, будто я нежданный гость.
Луиза. Вы хотите сказать, встречают как чужого?
Леонард. Куда хуже!
Луиза. Скажите то же самое ему, его это позабавит!
Леонард. Если я так скажу, он вряд ли сочтет это забавным!
Луиза. Думаете, он сможет отнестись всерьез к такому вздору? Это он-то, каждый день живущий ожиданием вашего прихода?
Леонард. Он меня ждет, да, но что он при этом чувствует? Надежду или страх? Кого ваш брат во мне видит?
– Того, кем он хотел бы, но никак не может стать для вас. И несмотря на это, вы чем-то его тронули, он всецело к вам привязан! – утверждает она с особым нажимом, словно ощущая прямую связь между этим фактом и тем ужасом, какой, по уверениям Леонарда, он внушает своему другу.
– Всецело и безраздельно? – улыбается тот.
Отведенные в сторону глаза Луизы загораются каким-то бешеным блеском, и она с еще большим исступлением шипит сквозь зубы: «Вы сделали его вашим рабом, вы его истязаете!»
Леонард. А он? Разве он, на свой лад, не сделался моим палачом?
Луиза. С одним отличием: это вы изо дня в день к нему пристаете, хотя прекрасно знаете, что он не сделает ни шагу вам навстречу!
Леонард. Так вот в чем вы меня обвиняете! Оказывается, я злоупотребляю вашим гостеприимством!
Луиза. Обвиняю? Напротив, я хочу вас поздравить! Таким упорством можно только восхищаться!
Произнося эту фразу, она смотрит не на собеседника, а в сторону коридора, как будто вдруг устыдилась своего насмешливого тона и встревожилась: не услышит ли, не осудит ли ее незримый свидетель, возможно, ловящий каждое их слово за одной из дверей, только что ею предусмотрительно закрытых. Уж не заподозрила ли она, что дверь могли тайком приотворить с вполне определенной целью: подслушать и, чего доброго, слово в слово воспроизвести, как это сделано здесь, беседу, которую она ведет с Леонардом в передней?
– Если вы заговорили об упорстве, – спокойно отвечает Леонард, – поздравьте лучше вашего брата: вот чье упорство безгранично, оно меня прямо-таки пугает! И он потому не хочет делать встречных шагов, что знает о своей способности притягивать меня к себе. Получается, я прихожу сюда только затем, чтобы он мог лишний раз испытать власть надо мною, к тому же без какого-либо ущерба для себя самого, ведь он каждый день увиливает и партия вновь откладывается на завтра.
Луиза. По-вашему, ему больше нечем вас привлечь? Но если так, почему тогда вы раз за разом включаетесь в игру, из которой неизменно выходите проигравшим? Может быть, дело в том, что каждая такая проволочка дает вам новый повод продолжать борьбу и стремиться к победе? Или прикажете думать, что вы из одной лишь любви к ближнему…
Леонард. При чем тут любовь к ближнему? Я уже говорил: мы с ним связаны каким-то жутким соглашением, и последнее, что может нашу связь разорвать, – это то, из-за чего наш союз так мучителен для нас обоих!
Луиза. А по-моему, вы нарочно, чтобы польстить себе, рисуете ваши отношения с моим братом в столь драматичных тонах!
Леонард. Заметьте: этот упрек можно обернуть против него!
Луиза. Лишь постольку, поскольку он, как и вы, наивно переоценивает силу слов.
Леонард. Поскольку он считает ее вредоносной. Еще никто с таким извращенным упрямством не обманывал стремление к общению, без которого невозможна истинная дружба! Но может быть, он рассчитывает, что это испытание накрепко привяжет нас друг к другу; может быть, замыкаясь в себе, он лишь хочет внушить мне веру в созданную им утопию – в это молчаливое, никогда не обсуждаемое соглашение…
Луиза. Не худшая ли утопия – требовать, чтобы другой поверил вам то, что он прячет глубоко внутри и не дает поработить словам, да еще и позволил распоряжаться его сокровенным достоянием по вашей прихоти? Это просто чудовищно!
Леонард. Минуту назад вы говорили о любви к ближнему, а теперь приписываете мне какой-то интеллектуальный садизм! Кто же из нас драматизирует ситуацию? Хотя он и подчинил себя этой жесткой цензуре, поверьте, он не менее горько сожалеет о своей неспособности ее отбросить, чем я – о своем неумении его к этому подтолкнуть. Иногда, однако, ему так сильно хочется показать свое доброе расположение, что это желание перебарывает в нем обычную мнительность, и я, слыша, как дрожит его голос, чувствуя на себе ободряющий дружеский взор, внезапно начинаю надеяться…Тут-то и надо бы ему помочь, вооружившись тем насилием, которого он тайно взыскует и к которому я из деликатности или по малодушию опасаюсь прибегнуть, несмотря на благоприятный момент.
Луиза. Так перестаньте подвергать себя этому испытанию: раз и навсегда откажитесь входить в комнату, где слышите изо дня в день только эхо собственных вопросов! А впрочем, я слишком многого требую от такого фантазера, как вы, – вам в сто раз милее эти, по вашим словам, неприятные встречи, чем простота и легкость будничных отношений!
Последнюю фразу она сопровождала яростной жестикуляцией, чуть не задыхаясь от возбуждения, и даже теперь, умолкнув, продолжает, с тем же гневным румянцем на щеках, взмахивать руками в полной тишине, словно персонаж фильма с поврежденной звуковой дорожкой, так что Леонард не выдерживает и громко хохочет прямо в лицо своей обескураженной собеседнице, которая, прикусив губу, вновь от него отворачивается – скрывая досаду, но, возможно, еще и затем, чтобы метнуть косой взгляд в полумрак коридора, где, сдается, она расслышала другой смех, оборвавшийся намного быстрее.
– Почему вы смеетесь? – суровым тоном спрашивает Луиза.
– Вы с таким комическим пылом уговариваете меня покинуть этот дом: как тут не засмеяться! Наверно, мое присутствие наводит на вас ужас. Признайтесь, вы меня ненавидите?
– Ненавижу? Откуда вы это взяли? – она бросает на него странный взгляд: насмешливый и, можно сказать, повеселевший.
– Положим, я ошибаюсь. Действительно, настойчивость, с какой вы выдвигаете свои претензии, показывает, что вы сами не считаете их сколько-нибудь обоснованными, – вами движут лишь горечь и досада.
– Горечь? досада? О чем вы?
Леонард не отвечает: задумчиво потирая подбородок, он делает несколько шагов влево и с этой минуты, похоже, обращается к третьему лицу – темному силуэту Луизы, отраженному в зеркале. «О чем? вот о чем…» – бормочет он, проводя рукой полбу, и медленно отступает на прежнюю позицию, но все так же не сводит глаз с зеркала, где, словно утопая среди неясных, расплывчатых предметов обстановки, бледно-серебристо светится лицо Луизы.
– Какие у вас отношения с братом?
Луиза. Ну… самые простые, самые милые: мы часто шутим, веселимся.
Леонард. Самые простые, самые милые! Каким мрачным голосом, с каким раздраженным видом вы это сказали! Думаю, и это веселье, и ваше привилегированное положение не доставляет вам никакого удовольствия! Может быть, вы слегка завидуете другой дружбе – той, что так дорого, так тяжело досталась мне?


![Книга Молитва телу [Избранные сочинения] автора Владимир Королевич](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-molitva-telu-izbrannye-sochineniya-272008.jpg)





