355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи-Рене Дефоре » Болтун. Детская комната. Морские мегеры » Текст книги (страница 3)
Болтун. Детская комната. Морские мегеры
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:22

Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"


Автор книги: Луи-Рене Дефоре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

Что касается друзей, то они не верили собственным глазам. Моя стычка с коротышкой и неоспоримая красота моей партнерши на какое-то время изменили мнение, составившееся у них прежде. Бесцветный молодой человек, вечная обуза для всей компании, куда-то исчез. В самом деле, сейчас я вел себя по отношению к слабому полу так, как они могли только мечтать, я в некотором роде воплощал их представление о том, каким должен быть идеальный мужчина, – дерзкий, надменный, при необходимости агрессивный и саркастичный, любящий, как и подобает настоящему мужчине, залить за воротник, хладнокровный перед лицом угрозы, привыкший брать женщин нахрапом и умеющий с первого взгляда им понравиться, но самое главное – абсолютно уверенный в себе. Лучше сказать, я полагал, что произвожу на них такое впечатление. В душе я горделиво возносил себя на высокий пьедестал, примеряясь к образу сердцееда. Непререкаемо удостоверив свои мужские качества столь выдающимся поведением, я отыгрывался за все неудачи; поскольку же моя ребяческая фанаберия так и не была до конца изжита, готов был приписать происходящему значение какого-то высшего откровения (и для меня, и для других), – оттого-то тайное упоение общим признанием незаметно сменилось во мне тщеславным желанием явить себя публике во всей красе: так пьянеющий от успеха актер, не умея разнообразить свои приемы, начинает их форсировать, и топорность его игры постепенно выходит наружу. Хорошенько поискав, я, может быть, обнаружил бы еще какие-нибудь привходящие или даже вовсе посторонние факторы, способствовавшие, однако, новому припадку болезни, течение которого я могу описать здесь, увы, только самым приблизительным образом. Но эти разыскания завели бы меня слишком далеко, и я, по правде сказать, опасаюсь, что, промешкав так долго над причинами, отобью у читателя охоту добираться вместе со мною до следствий. Сознаюсь честно: я уже сейчас не могу поручиться, что меня продолжают слушать. Не чувствую уверенности. Пора, давно пора отбросить эти праздные выкрутасы, которые и мне ничуть не по вкусу, раз и навсегда перестать метать петли вокруг моего предмета, потому что меня интересует предмет как таковой, только он. Итак, приступаю к существу дела. Вернись ко мне, читатель, вернись: с причинами я покончил, ничто не мешает мне перейти к рассказу о самом феномене.

Общим в моих двух припадках – описанном выше и теперешнем – было лишь то, что им предшествовала некая эйфория; начиная с того мгновения, как болезнь вышла на поверхность, сходство полностью прекратилось. Важно заметить, что она обнаруживается и проявляет себя с максимальной силой лишь тогда, когда находит область сверхвысокой восприимчивости в моей душе, иными словами, для этого сама жизнь должна подвести меня к необычному внутреннему состоянию. Как мы помним, в первом случае это было странное чувство счастья, навеянное, по-видимому, безлюдьем, бодрым рокотом волн, светлым небом, густой древесной тенью, тем более отрадной, что она составляла полную противоположность слепящим меловым утесам, раскалившимся под беспощадными лучами солнца, и казалась мне поэтому настоящим оазисом среди пустыни, – не говоря о еще более резком различии между запахом летней скуки, пропитавшем в тот день мою комнату, и свежестью, которую я вбирал всеми порами на морском берегу. Во втором случае, занимающем нас сейчас, ощущения мои, пусть и более интенсивные, в целом носили сходный характер, – та же беспечность, то же знойное и пассивное наслаждение, та же отрешенность, не исключавшая, впрочем, глубокой симпатии к окружающим, – но вот причины этих ощущений изменились: не хочу пренебрегать важной ролью, какую, вероятно, играла солидная доза спиртного, поглощенного мной в тот вечер (может быть, кое-кто, усмехнувшись, заметит, что роль эта была не просто важной, но решающей), однако никто не помешает мне думать, что созерцание восхитительно красивой женщины само по себе могло стать для меня источником живейшей радости, а радость эта, тоже сама по себе, могла подготовить почву для наиболее жестокого припадка, случившегося на моем веку. Как бы это яснее выразить? Когда чувствуешь на себе такой взгляд, долго хранить молчание невозможно; когда сознаешь, что рядом оказался единственный человек, которому не боишься поверить самое главное, естественно не упускать благоприятную минуту и воспользоваться случаем тут же, поскольку больше он, по всей видимости, не представится. Столь же естественно то, что теперь, думая о причинах происшедшего, не просто склонен признать важнейшей из них магическую притягательность этой женщины, но и ставлю в какой-то мере под вопрос значение моего тогдашнего опьянения, шумной, взвинченной атмосферы, да и всех прочих описанных выше обстоятельств, так как они, по-моему, были второстепенными и прямо к делу не относились.

Как и в начале более ранних припадков, душевный подъем сменился во мне страстным желанием говорить, но смена эта произошла так органично, так нечувствительно, что я и не подумал объяснять ее новым проявлением болезни, – это и понятно, ведь мое желание впервые в жизни было утолено, притом немедленно: еще не разобравшись в смысле происходящего, я уже говорил. Переход совершился как будто без моего участия: иными словами, мне не пришлось пройти через фазу удручающих и всякий раз безуспешных попыток отделаться от неясного гнетущего ощущения, которое было настолько ужасно, что я содрогался даже при воспоминании о последних приступах. Мне, однако, было суждено пережить не менее дьявольский кошмар, и читатель сейчас в этом убедится.

С каким-то редким безрассудством, впрочем, лишь подчеркнувшим несомненно показной характер очередного припадка, я начал говорить, едва только оркестр перестал играть и разговоры в зале, до этой минуты более чем оживленные, мгновенно стихли. Я говорил, и это было воистину бесподобное чувство. Вынося на свет то, в чем я вряд ли посмел бы признаться самому себе, я словно сбрасывал с плеч тяжелое бремя, я понял наконец, как перешагнуть через стеснительные нормы, якобы служащие общественному благу, и обрести давно желанную раскованность; я избавился от губительной сердечной смуты, которой мы сами не даем улечься, прячась от чужих взоров в своем замкнутом и неприступном внутреннем мире; прежней борьбы, лихорадки, сумятицы в душе как будто не бывало; на нее низошло божественное отдохновение; я все больше исполнялся какой-то просветленности, и она уже не имела ничего общего с глухим безразличием к происходящему, но была плодом неисчислимых былых усилий, лишь в это мгновение по достоинству вознагражденных; я отрешился от ярма приговоренного к пожизненной каторге, медленно изливая все, что во мне скопилось: это было умопомрачительное наслаждение, сравнимое разве что с крайне удачным эротическим опытом. Не осуждайте меня за то, что я сознательно темню, между тем как надо бы без околичностей рассказать, в чем заключались мои признания; сразу замечу: я и не собирался их здесь излагать; если же вы непременно хотите узнать, что именно я тогда говорил, должен предупредить: вас ждет жестокое разочарование, ведь как бы ни сердились на меня недалекие люди, считающие, что любой сочини гель автобиографии наделен идеальной памятью и что они вправе ожидать от него точного отчета о каждом его поступке, я, обещая добросовестно, ничего не замалчивая, исследовать сложный механизм развития моих припадков, не брался докладывать обо всем по пунктам, включая и то, чего сам знать не знал. Я не виноват в том, что самое важное от меня ускользает – да что я? бесповоротно ускользнуло, и как раз тогда, когда, казалось, к нему оставалось только руку протянуть. Как я уже говорил, искажать факты меня ни за что не заставишь, и если некоторые из них, нужные для понимания целого, так и не вспомнятся, я не стану пользоваться преимуществами свободного фантазирования, не буду, стараясь произвести впечатление на читателя, подменять то, что стерлось из памяти, даже самыми правдоподобными выдумками. Ничего не поделаешь, придется огорчить тех, кто не в меру любопытен и дотошен. Я предпочитаю подвергнуться незаслуженному обвинению в том, что намеренно опускаю в своем изложении какие-то вырвавшиеся у меня тогда слова, поскольку они могли бы подорвать мою репутацию; скажу больше: я дам себя повесить, если сыщется хоть один человек, все еще наивно полагающий, будто я стараюсь ее не подорвать. Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, – мне все равно. Слышу вопрос: как же я мог забыть наиболее значимую или, во всяком случае, наиболее увлекательную его часть? На этот вопрос мне нечего ответить. И все же попытаюсь дать объяснение: доброжелательных читателей оно, быть может, удовлетворит. Каким бы нелепым и маловероятным ни показалось то, что я сейчас скажу, но я действительно напрочь забыл содержание моей тогдашней речи, и по самой простой причине: я не обращал на слова ни малейшего внимания. Поясню. Всего важнее для меня было молоть языком, а что именно молоть – до этого мне дела не было. Отдавшись ликующему чувству освобождения, я не следил за тем, что плету, я видел только, как сказанное отражается на лицах, поочередно вспыхивающих любопытством, гадливо кривящихся, а затем и белеющих от возмущения, словно лица присяжных, вынужденных внимать не в меру словоохотливому обвиняемому, который, нисколько не раскаиваясь и прекрасно владея собой, бестрепетно расписывает свои чудовищные преступления, доведшие его до столь позорного конца. Иначе говоря, суть дела не в том, что я считаю неуместным сообщать посторонним какие-то интимные подробности, преданные мною публичной огласке исключительно под влиянием болезни, и что вполне закономерный стыд мешает мне еще раз воспроизвести здесь признания, в которые я тогда пустился (о чем позже неизменно сожалел), – а в том, что я положительно не способен удовлетворить любопытство читателей; кроме того, я уже сказал, что твердо решил следовать своим принципам и не потворствовать недоверчивости этих самых читателей, с их вечными подозрениями и разочарованиями: они не заставят меня прибавить к рассказу и малую толику вымысла.

Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.

И все же радость, которую я ощущал, выставляя себя на публичное обозрение, мало-помалу сменялась испугом: меня тревожили и лицо этой женщины, внезапно выразившее неподдельную растроганность, и глухой ропот посетителей за ее спиной – они вполголоса обсуждали происходящее, сопровождая свои слова тихим, но все более неодобрительным посвистываньем, и временами указывали на меня пальцем. Я чуял запах беды: события принимали куда более скверный оборот, чем казалось несколько мгновений назад, но, как я уже говорил, накатанная до предела атмосфера, в которую теперь погрузился бар, меня не смущала, даже напротив, побуждала дразнить слушателей еще сильнее, придавая моим речам, и без того вышедшим за грань приличия, нескрываемо гнусный характер. Я говорил также, что не отказываю себе в сумасбродном удовольствии, весьма ценимом, однако, людьми, которым небезразлична мнение окружающих, – оно заключается в том, чтобы всеми возможными, а зачастую и прямо недостойными средствами возбуждать в них интерес к себе; если же интерес начинает гаснуть, вновь его разжигать, заходя еще дальше, потом еще и еще, много дальше, чем допускает самая элементарная, проще сказать естественная, стыдливость. Думаю, меня не упрекнут в чрезмерном пристрастии к самокопанию, если я замечу, что любопытство, отвращение и, наконец, неприязнь, вызванные моим поведением, удовлетворяли желаний красоваться перед другими тем полнее, чем более открыто их выражала публика; я мог без всякого преувеличения тешить себя заманчивой мыслью, что стал главным действующим лицом вечера – героем, шутом гороховым или общим врагом, но в любом случае тем, на кого устремлены все взоры, начиная с глаз прекрасной женщины, слушавшей меня, казалось, с огромным и неослабевающим напряжением, поскольку мои слова текли чересчур быстро, а ее знание французского было далеко от совершенства, и кончая гневно сверкавшими глазами парней и девах, которые, скажем честно, принадлежали не к той среде, где принято поражать друг друга внешними эффектами. Но все же, как ни пьянил меня этот словесный оргазм (мое тело буквально билось в судорогах, звуки изливались из горла неудержимым ручьем), а также более основательное, хотя и более низменное наслаждение, доставляемое тем обстоятельством, что я нахожусь в центре внимания, – стану ли я отрицать, что был напуган? Возможно, здесь надо выразиться точнее. Возможно, это был не испуг. Говоря, что я был напуган, я имею в виду следующее: я отдавал себе отчет в том, что сорвался с обрывистого склона, стремительно лечу вниз и, сколько бы ни старался за что-нибудь уцепиться и выкарабкаться обратно, вскоре окажусь – конечно, не в прямом, а в переносном смысле, – на дне пропасти. Это был такой же страх, какой я сам на себя нагонял подростком, когда, идя ночью по лесу, воображал, будто в темноте меня подстерегают волки, убийцы, привидения, а затем, ощутив, что все во мне сжимается от ужаса, радовался опьяняющей мысли: мне, оказывается, так же легко заставить мое сердце колотиться и нервы трепетать, как шевельнуть мизинцем или даровать кому-либо душевное расположение. Если бы вы видели, как агрессивно поглядывали на меня некоторые молодые сутенеры, рассерженные моей изысканной и в то же время недопустимо сальной речью, оскорблявшей их примерно также, как если бы я наплевал им в физиономию (они, понятно, ждали только удобной минуты, чтобы вышвырнуть меня вон), если бы вы видели ухмылки их подруг, которые, предвкушая скандал и с наслаждением вдыхая его аромат жадными ноздрями, хотя существо дела на этот раз им было не вполне ясно, выказывали по отношению ко мне несомненную отчужденность, отчасти насмешливую, отчасти презрительную, – притом что не испытывали естественной потребности ни смеяться надо мною, ни меня презирать, если бы вы, что всего важнее, видели прямо перед собой эти серьезные и внимательные глаза, излучавшие немыслимый, с какими-то серебристыми искорками, блеск, и эти чуть утолщенные, может быть, из-за тончайшей примеси негритянской крови, ярко-красные губы, придававшие и без того белоснежной коже особую бледность, то, думаю – пусть меня простят люди, уверяющие, что никогда не отдавались неуправляемым эмоциям, – думаю, что любой из вас, оказавшись в подобном положении, то есть подстрекаемый столь же необычайным словесным зудом, уязвленный и наэлектризованный общей враждебностью, но истово желающий, пусть и ценой своего доброго имени, покорить женщину, ощутил бы такое же волнение, как я, волнение, парадоксальным образом сочетавшее в себе – до конца разложить его на составные части мне не удалось бы никаким анализом, – страх, горячку, восторг, простодушное высокомерие, тщеславное самодовольство и физическую страсть, – и, даже если бы захотел, не смог бы справиться с этим волнением лучше.

Так вот: в тот самый момент, когда я, ничего не подозревая, рисовал в воображении тайное родство душ, незаметно для слепой толпы связавшее меня и эту женщину, в тот самый момент, когда я восхищался молчаливым, строгим и внимательным видом, с каким она меня слушала, хотя в силу бесспорной неспособности понять все обороты чужого языка едва ли проникала в глубинный смысл некоторых моих откровений, – что, впрочем, избавляло меня от необходимости следить за выбором слов и опускать иные подробности, которые представляли меня в невыгодном свете и портили лестное, как я надеялся, впечатление, составленное ею обо мне прежде, но которые я, несмотря на их возмутительно интимный характер, был принужден упоминать, поскольку боялся потерять нить рассуждения, в тот самый момент, когда я, искренне поверивший, что в лице прекрасной незнакомки в мою жизнь влилась стихия подлинного чувства и что наш союз вот-вот обретет – уже обрел, и притом с несравненной ощутимостью – значение решающего поворота в моей судьбе, так как все утверждало меня в мысли, что мне наконец удалось вырваться из холодного, унылого одиночества (в действительности оно почти никогда не было ни холодным, ни унылым, а лишь казалось мне таким сейчас – столь сильно контрастировало с ним мое желание) и согреться целительным теплом взаимопонимания, – в тот самый момент, и здесь я с трудом заставляю себя говорить, эта женщина, которая, если разобраться, была такой же шлюхой, как все остальные, вдруг рассмеялась мне прямо в лицо.

Глава II

Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно – буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, – я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой – ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, – тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, – и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, – и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.

Но все же, едва я свернул в узкий переулок и в моих ушах загудел напористый северный ветер, мне отчаянно захотелось вспомнить, как улыбалась, танцуя со мной, эта женщина. Вообще-то для меня, если нужно, не составляет труда сохранить в памяти занятную сценку или, например, необычное лицо прохожего, и часто во время ночной бессонницы мне случается мысленно воссоздавать такое лицо, добиваясь поистине замечательной ясности, пока, утомленный перебиранием его мельчайших черточек, я не обращаюсь к другому предмету, – однако на этот раз я при всем старании не мог отыскать в себе и слабого следа той улыбки, несмотря на завораживающее действие, которое, как я уже говорил, она на меня оказывала. Это меня безмерно раздражало: я хотел ее вспомнить, хотел вспомнить ее во что бы то ни стало, хотел этого тем сильнее, чем решительнее отказывался признать свое поражение, – и я начинал с того, что пытался представить себе волосы этой женщины, камешки в ее серьгах, и эту диковинную манеру смотреть с прищуром, и ее нос… да, какой же у нее был нос? и вот так, шажок за шажком, приближался к области, где уже было «горячо», однако в тот самый момент, когда ее улыбка была, казалось, у меня в руках, раздавался чудовищный взрыв смеха, заполнявшего все пространство моей памяти. Мне ничего не оставалось, как вновь, с удвоенной осторожностью и хитростью, возобновлять приступ, пока наконец повторявшиеся раз за разом неудачи не заставили меня смириться с поражением. А вот смех этот, напротив, я видел отчетливо, я видел его слишком ясно: мне даже стало страшно, что воспоминание о нем не оставит меня и за гробом.

Ну нет, хватит! Я же лгу! Я только что лгал, пространно рассуждая о том, какое облегчение будто бы испытал при виде этого холодного и безмолвного пейзажа, – по правде говоря, он заботил меня так же мало, как припоминание облика женщины, безвозвратно потерявшей в моих глазах все очарование, все волшебство, которым она была обязана в первую очередь своей загадочной улыбке. Я лгал, я с горечью вынужден признать, что мое настроение было далеко не благостным, – но разве мог я, всего несколькими мгновениями раньше и к тому же в описанной ситуации, оскорбленный куда более тяжко, чем если бы мне при всех плюнули в лицо, придавать хоть какое-нибудь значение льдистой чистоте этой улицы, по которой торопливо брел, прижимаясь к стенам, как опозоренная тварь? Я даже не пробовал избавиться от чувства отчаяния и презрения к самому себе, охватившего меня после того взрыва смеха, который, как ни парадоксально, вновь и вновь вызывал в памяти с непонятным упрямством, объяснявшимся, надо думать, властной притягательностью этого воспоминания для моего ума, терзаемого и сознанием собственной вины, и мыслью о вполне очевидном унижении, – и ничего мне не хотелось так, как довести это ощущение проклятия до высшей точки, ибо оно стало для меня источником определенной радости, схожей с той, какой упивается кающийся грешник, не просто готовый понести справедливое наказание, но требующий для себя этого наказания так же горячо, как жаждет искупить свой грех. Да, я действительно был склонен видеть в этом смехе наказание, навлеченное на меня самовлюбленностью и желанием пооткровенничать, за что, сколь приятным ни было чувство облегчения в момент исповеди, мне и пришлось сурово поплатиться. Теперь, видимо, ожидается, что я попытаюсь дать своему вранью какое-то приемлемое объяснение – по меньшей мере, этого ждут от меня те, кто страстно хотят увидеть, как я провалюсь в яму новой лжи, и с усмешкой предлагают мне найти оправдание для прежней. Они будут весьма удивлены и, не исключаю, польщены, если я признаюсь, что мне просто хотелось отвести им глаза: я приписал себе все эти более чем вероятные мысли не столько из боязни вновь ощутить стыд при воспоминании о смехе женщины, поразившем меня хуже острого ножа, сколько потому, что у меня были причины бояться другого смеха; я имею в виду их собственный смех – да-да, ваш, ваш смех, господа! Я сейчас сделаю презабавное заявление; точнее, с уверенностью предсказываю, что многие читатели, не питающие ко мне добрых чувств, сочтут это заявление таковым. Но сначала мне кажется необходимым заметить, что шутник из меня скверный, способностями к паясничанью я не наделен и обмануться в этом отношении могут лишь люди, готовые хохотать над тем, в чем они не смыслят, иначе говоря, считающие смешными вещи, которые скорее можно назвать грустными, – что, впрочем, никогда еще не мешало людям противоположного сорта обливаться слезами там, где, наоборот, есть над чем посмеяться. Не зная толком, к какой из двух категорий я обращаюсь, думаю, что в любом случае не слишком обременю и тех, и других, если попрошу их сохранять, причем всерьез, без лицемерия, абсолютное бесстрастие (я не сказал, что требую истинной вдумчивости), или, раз уж им невмоготу себя сдержать, хотя бы презрительное молчание, сопровождаемое, так и быть, царственным пожатием плеч, – поймут ли меня наконец, если я скажу, что нуждаюсь не столько в сочувствии, похвале, уважении, заинтересованности, сколько в молчании? Ах, молчание, молчание! Разве мне поверят, если здесь, на этих страницах, я дерзко провозглашу, что мне нестерпимо омерзительны люди, спятившие на желании открыть сердце ближнему? Это заявление обрадует иных дуралеев, пытающихся втихомолку ловить меня на непоследовательности, и смутит кое-какие голубиные души, настроившиеся после прилежного, хотя не слишком внимательного чтения предыдущих страниц на снисходительный лад, и я уже слышу, как они – первые с насмешливой улыбкой, вторые – воздев руки к небу, – спрашивают, чем же именно, по моему собственному мнению, я так долго занимаюсь. Ничуть не поставленный в тупик их бестактным вопросом, я берусь ответить на него чуть позже, когда будет удобнее это сделать, однако, понимая, что от меня требуют немедленного ответа, прошу читателей, гордящихся тем, что уличили меня в противоречии, заметить прямо сейчас: они совершат по отношению ко мне большую ошибку, чтобы не сказать большую несправедливость, если откажутся принять в расчет болезнь, которую в различных ее проявлениях я намерен описать для них ниже. К остальному я в нужный момент еще вернусь.

Одной из причин моего стыда было как раз то, что я с ранних лет гнушался людьми, не умеющими держать язык за зубами и предающими огласке свои сокровенные мысли – то ли ради извращенного удовольствия, доставляемого нарушением внутренней дисциплины, которая, на мой взгляд, украшает человека и, во всяком случае, служит основой умственной гигиены, всем нам безусловно необходимой, то ли ради краткого, на пару минут, избавления от какой-то навязчивой идеи, а то и просто ради грязновато-сладострастного унижения перед одним из себе подобных. Возможно, что в этой особенности характера и крылся подлинный источник замкнутости, мешавшей мне, как я сказал в самом начале, налаживать теплые отношения с друзьями. Доверить другому даже пустячную тайну или пуститься с кем-либо в откровенности единственно из нежелания обидеть этого человека – для меня то же самое, что пойти на сделку с дьяволом, променять душу на несколько лет благополучия. Не глупо ли платить за мимолетное наслаждение вечной огненной пыткой! В том, чему дали возвышенное название исповеди, я вижу лишь крайне предосудительное и дорого нам обходящееся проявление слабости; особенно же подозрительными, и в этом никто меня не разубедит, выглядят в моих глазах дружеские отношения, если каждый из друзей только и делает, что подталкивает другого к драгоценным признаниям. Сколько раз я ни наблюдал хорошо знакомое всем нам зрелище, которое являют собой двое мужчин с взволнованными, сосредоточенными и улыбчивыми лицами, раскрасневшиеся, склоненные друг к другу над столом, где высится батарея пустых бутылок и стынут остатки обильной трапезы (полюбуйтесь только, как они притворяются, будто их связывает полное единство мнений, с какой простодушной беззастенчивостью, разгоряченные едой и недурным винцом, делятся взахлеб заветными мыслями, испытывая, если судить по их лучезарным лицам, тихое сердечное просветление), сколько раз ни проходил мимо исповедальной кабинки, где, укрывшись в благодетельной темноте, поочередно бормочут исповедник и кающийся прихожанин, никак не решающиеся оборвать это перешептыванье, эти нескончаемые вопросы и ответы, – меня воротило с души или, еще хуже, в голову мне ни с того ни с сего ударял чудовищный гнев; я заметил, что при виде столь низменного времяпровождения, узаконенного, впрочем, одобрением одних и безразличием других, на меня всегда накатывает дикая брезгливость, сменяющаяся, если причиной этой брезгливости, по несчастью, становлюсь я сам, невыносимым сознанием собственного убожества. Судя по взрыву смеха, которым встретила мои признания женщина, надо заключить, что подобная распоясанность не всегда вызывает реакцию столь ожесточенную и столь враждебную (хотя в любом случае глубоко обидную для того, на кого она направлена). Понять это нетрудно, ведь человек, допускающий при всех такое непотребство, выглядит не просто наглецом, но еще и шутом. Она не отвернулась от меня с гадливой миной, как, смею утверждать, поступил бы на ее месте я: она громко расхохоталась. И открыто возвестила этим вульгарным смехом о своем предательстве – если, конечно, не предполагать, что, с самого начала принадлежа к лагерю моих врагов, она нарочно вселяла в меня уверенность, будто наши судьбы чудесным образом соединились и я всегда найду в ней надежную и преданную союзницу, всячески подчеркивала нашу тайную близость и, благодаря редкому природному очарованию, игравшему ей на руку, вводила меня в заблуждение относительно своих намерений, – словом, пускала в ход все средства, чтобы я ничего не заподозрил и не вышел из комической роли; хотя, разумеется, нельзя исключать, что она лишь пыталась вытянуть из меня то, чего могла желать девица определенного пошиба. Одно мне во всяком случае кажется несомненным: именно воспоминание о ее смехе, а не о том, как проявлялось негодование остальных слушателей, стало для меня настоящим озарением, высветившим всю постыдность и смехотворность моего поступка; именно оно наполнило меня чувством почти физического унижения и заставило осознать, что я пережил своего рода жизненный крах, который мне никогда не удастся изгладить из памяти, и что сколько бы я ни напрягал воображение, реабилитируя себя в собственных глазах, мне вовеки не оправиться от нанесенного удара. Да, у меня были все основания видеть в этом смехе справедливое воздаяние за то, что я повел себя нецеломудренно и выставился нагишом перед столь широкой и малоподходящей аудиторией, в чем теперь и упрекал себя с глухой яростью. Наверно, мне скажут, что мое желание извлекать из всего скрытый смысл граничит с бредом. Разве я сам не признал, что в баре меня напрочь покинуло привычное благоразумие? Зачем с таким усердием описывать и обсуждать самые заурядные события, которым непредвзятый человек вообще отказался бы придавать серьезное значение? Чем, в конце концов, нахлынувшее на меня отвращение к себе отличалось от тех чувств, что испытывают с похмелья многие алкоголики, и какая связь существует между ним и постигшим меня припадком болтливости? Ясное дело: мне хочется доказать свою исключительность, вот я и лезу из кожи, стараясь возвести совершенно ничтожные следствия к причинам, которые должны выглядеть слишком неординарными, чтобы их можно было счесть ничтожными. Одно из двух: либо я в гордыне своей отказываюсь признать, что напился, что у меня из-за этого развязался язык и поведение мое действительно приобрело гротескные черты, вполне достойные смеха; либо вновь, как бывало уже не раз, предстаю жертвой обычного обмана чувств. Проще сказать, читатели только обрадовались бы, допусти я, что и пережитый мною восторг, и мое желание выговориться, и охвативший меня вслед за тем стыд следует без всякого разбора отнести единственно на счет хмеля, вскружившего мне голову, и что, по зрелом размышлении, все эти эмоции надо считать лишь различными гранями моего нетрезвого состояния. Никогда, ни под каким предлогом я не соглашусь смотреть на случившееся подобным образом. Я первым подчеркнул роль возбуждения, овладевшего мною после нескольких выпитых рюмок, однако я же утверждаю и при любых обстоятельствах буду утверждать, что переоценивать значение спиртного в данном случае просто глупо, что монолог мой не имел ничего общего с пьяным бормотаньем выпивохи, с околесицей, заслуживающей смеха или хотя бы улыбки. Дело в другом: как бы человеку ни хотелось излить то, что лежит на сердце, ему, я убежден, не следует переходить границы приличия, – иначе рискуешь подвергнуться осмеянию или навлечь на себя гнев. На мою долю выпало убийственное осмеяние.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю