412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи-Рене Дефоре » Болтун. Детская комната. Морские мегеры » Текст книги (страница 10)
Болтун. Детская комната. Морские мегеры
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:22

Текст книги "Болтун. Детская комната. Морские мегеры"


Автор книги: Луи-Рене Дефоре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– Разве мне удастся объяснить это вам, никогда не переступавшим порог нашего коллежа, разве сумею я сделать для вас настоящим то, что может быть описано только в прошедшем времени, – как, например, пахли плесенью бумага и чернила, как от железного умывальника разило чужой зубной пастой и хлоркой, как затихали, перемежаясь с нестройным трезвоном колокола в конце перемены, волны криков в школьном дворе, как хлопали брошенные со всего маху крышки парт, – разве могу я надеяться внушить вам, совершенно чуждым всему этому, представление о вещах, которые я описываю именно так, а не иначе, лишь потому, что воссоздаю перед вами то, что чувствовал и слышал еще сегодня утром, однако совсем не то, и вы прекрасно это знаете, что ощущаю теперь, когда говорю с вами?

– Но я обращался к Жаку! – взбешенно ревет голос Поля. – Не к тому, кто исполняет здесь роль Жака, и не к тому Жаку, который покинул стены коллежа и с грустью предается воспоминаниям о былых запахах и звуках, а к Жаку, живущему в коллеже именно сейчас и постепенно привыкающему обходить те правила, какие он сам учредил и каким подчинялся с того дня, когда впервые пришел в коллеж. Если ты будешь так отклоняться от роли, мы только потеряем время. Нужно играть всерьез!

– Я никогда не был так серьезен, как сейчас. Разве можно сказать, что я говорил от себя, а не от имени Жака? Неужели Жак не должен реагировать ни на запахи, ни на звуки?

– Даже если он на них реагирует, мы не просим его описывать свои ощущения, поскольку, как ты сам заметил, это подразумевает возврат к прошлому, а мы условились, что он будет говорить только о настоящем. Итак, продолжим. Пусть теперь Жак станет перед Жоржем, словно тот его преподаватель, и мы послушаем, как беседуют друг с другом учитель и ученик.

– Давайте-ка разберемся… Коль скоро вы признаете свою вину, объясните мне: почему вы так поступили?

– Э-э… я не знаю, господин учитель…

– Ах вот как, вы не знаете? Лгунишка! Вы заслуживаете двойного наказания!

– Я сделал это не нарочно, господин учитель.

– Старо как мир! Все школьники так говорят. Если бы я доподлинно знал, что вы сделали это нарочно, я бы просто поставил вас в известность, что вы наказаны, я бы не требовал ответить, почему вы навлекли на себя эту вполне заслуженную кару.

– Нельзя все время вести себя правильно, господин учитель.

– Спору нет, это не так просто, тут я с вами согласен, но неужели вы думаете, что я удовлетворюсь этим ответом? Мне не нравится ваша улыбка – вы как будто надо мной насмехаетесь, право! Уж не хотите ли вы, чтобы я надрал вам уши?

– Надерите, господин учитель! Делайте свое дело!

– Какое нахальство! Не думайте, что я дам сбить себя с толку, наглец этакий! Допустим, что я ничего не слышал. Теперь отвечайте: почему вы провинились?

– Чтобы вы могли делать свое дело, господин учитель.

– Вы опять дерзите! И еще хуже: вы опять увиливаете!

– Я не увиливаю и тем более не думаю дерзить, у меня просто не нашлось лучшего ответа на ваш вопрос, господин учитель.

– Так что же: вы совершили дурной поступок только для того, чтобы у меня был повод вас наказать?

– Ах, господин учитель, вы же только орудие…

– Орудие? Час от часу не легче! Орудие, которое вы используете по своему произволу, орудие, предназначенное для того, чтобы регулировать ваше поведение… Значит, вы просто захотели удостовериться, что это орудие исправно?

– В некотором роде так, господин учитель.

– Ну, это уж слишком! Ступайте вон!

– Браво! Прекрасная сцена! И разыграно хорошо!

– Так хорошо, что, похоже было, Жорж сам задыхается от возмущения!

– И вот-вот вмешается в диалог!

– Значит, это ты говорил и за учителя, и за ученика?

– Да, но слова учителя внушал мне Жорж, и тебе казалось, что они исходят из его уст.

– Таким образом, нельзя сказать, что Жорж хранил молчание.

– Но нельзя и утверждать, что он говорил. Впрочем, даже если бы он открыл рот, то все равно выразил бы недовольство учителя, а не свое собственное. Рассказывать заученный урок и исполнять чью-то роль – велика ли разница? Выходит, Жорж и тогда был бы верен своему обету.

– Интересно, допускает ли сам Жорж, что можно открывать рот и в то же время ничего не говорить.

– Его молчание показывает, что не допускает.

– В целом из этой сцены следует, что власть учителей слаба, а их влияние на учеников ничтожно.

– Не совсем так Скорее всего, без надзора учителей мы соблюдали бы наш устав ничуть не хуже, но признаемся честно: ужас, который их присутствие наводит на всех учеников, придает уставу подлинную реальность. Конечно, кот со двора – мыши в пляс, всем это известно; но если бы кот в один прекрасный день действительно ушел и больше не вернулся, разве стали бы они плясать, а не погрузились в дремоту, пресытившись скучной безопасностью? Мы этого чувства не ведаем, мы все время начеку, мы постоянно хитрим, изворачиваемся. Вот тема, которую Жак, по нашей просьбе, разовьет на примере расписания дня, введенного в коллеже без особой надобности. Вы сами убедитесь: преподаватели сделали все, чтобы не дать нашей бдительности притупиться. Любой нерадивый или дерзкий ученик, куда-либо опоздавший, карается лишением свободы на целый день, до вечера. Но лучше послушаем Жака.

Теперь исполнитель роли Жака, говорящий голосом Поля, бубнит с тупой машинальностью крестьянского ребенка, одинаково равнодушного и к сути затверженного урока, и к тону изложения:

– Разбуженные звоном колокола, мы спешим встать, умыться и одеться, прежде чем надзиратель дунет в свисток, приказывая нам построиться и отправиться на уроки, причем весь смысл этих практических занятий, с которых мы начинаем день, заключается лишь в том, чтобы напомнить нам о существующих правилах и уберечь от постыдных одергиваний со стороны того, за кем мы признаем право вести надзор и направлять нас на путь истинный. Мы тщательно умываемся под критическим взглядом учителя только потому, что в противном случае он упрекнет нас в нежелании следить за нашим внешним видом.

– Но если так… Позвольте мне на минуту прервать Жака… Если так, что получается? Когда учитель ослабляет надзор, в той же мере слабеет и ваше рвение. Иначе говоря, если бы не боязнь получить выговор, вы не стали бы соблюдать правила гигиены, ибо видите в них ненужное ограничение вашей свободы, – значит, вы сами, как это ни парадоксально, свидетельствуете в пользу учителей.

– Жак не совсем точно выражает свои мысли. Положим, правила не были бы навязаны нам учителями, – из этого еще никак не вытекало бы, что мы хорошо выполняли бы свои обязанности только в присутствии учителей, а без них – плохо. Мы выполняли бы их самым обычным образом: ни хорошо ни плохо. Просто выполняли бы, и все!

– Я решительно перестаю понимать, для чего нужны учителя!

– Неужели тебе не ясно, что они наделили устав плотью и кровью, придав нашим отношениям с ними, – а эти отношения фактически заменяют устав, – характер постоянного конфликта? Именно учителям мы должны повиноваться, именно они назначают нам наказания – и, разумеется, именно учителей мы всегда норовим ослушаться, чтобы дать им возможность, как дерзко выразился наш школьный товарищ, «делать свое дело». Украдкой противодействуя их распоряжениям, выскальзывая из-под их надзора, мы навлекаем на себя справедливые наказания: тем самым мы непрестанно порываем с беспечной покорностью, способной нас убаюкать, но в то же время признаем неодолимую власть устава, тяготеющего над нами только благодаря нашим частым проступкам. Да и кто другой, как не учителя, исподволь подталкивает нас эти проступки совершать – и напоминаниями о наших обязанностях, и карательными мерами, которыми они постоянно нам угрожают? Впрочем, пора вернуть слово Жаку.

– И когда после уроков мы готовим задания, то старательно выучиваем новый материал и делаем упражнения единственно ради хороших отметок: идя навстречу требованиям преподавателей, мы обеспечиваем себе приятное освобождение от наказаний. Точно так же во время классных занятий мы болтаем о посторонних вещах не для того, чтобы избавиться от чувства порабощенности, а для того, чтобы его усилить. И если затем приходится каяться перед лицом более робких одноклассников, которых учитель ставит нам в пример, мы не испытываем бессильной ярости побежденных и даже не думаем протестовать, ибо эта недозволенная болтовня и была рассчитана на то, чтобы подставить себя под удар.

– Постой, постой! Не кончится ли это тем, что вы начнете отождествлять учителей с уставом, а устав с учителями?

– Конечно, все функции, какие учителя берут на себя, присвоены ими самочинно. Однако сами учителя считают, что мы попали бы из огня в полымя, если бы избавились от их опеки, – ведь, не будь подлого давления с их стороны, обязательств, которыми они нас опутывают, и всевозможных наказаний, которым они подвергают нас за нарушения дисциплины, от устава не осталось бы даже названия, а коль скоро мы больше не имели бы права назвать его уставом…

– …он попросту прекратил бы свое существование? Стало быть, подчинение этим прохвостам, этим учителям-мучителям – лучшая гарантия вашего подчинения уставу?

– Хватит, Поль, надоело! Этот твой Жак, твой устав, учителя… ты хочешь нас со свету сжить?

– Ладно, ладно! Больше ни слова об уставе.

– Скажи уж честно, Поль: больше ни слова о том, чтобы заставить говорить Жоржа! Смирись со своим поражением, признайся, что ты рассчитывал пронять Жоржа, изводя его, как и всех нас, нудными софизмами, но он выстоял, он не проронил ни звука, хотя в какой-то момент, во время этой красочной сцены в коллеже, когда ты подсунул ему роль преподавателя и Жорж пару раз поморщился, могло показаться, что он готов клюнуть на твои фокусы! Сознайся, Поль: ты просчитался! Сделаем лучше по-другому: сами попробуем молчать. Увидишь, Жорж не сдержится и в свою очередь попытается вытащить нас из молчания, но не сможет этого добиться, пока не заговорит!

– Так он теперь все знает! Неужели ты, простофиля, надеешься переиграть Жоржа, заранее открыв ему карты?

– Разве из того, что я вижу цену всем этим жалким ухищрениям, этим сразу же бросавшимся в глаза ловушкам, которые ты понаставил в своих пространных речах, следует, что я непременно проиграю? Думаешь, если твои слова не смогли выбить Жоржа с его позиций, так мои заставят окопаться еще глубже? Как же ты наивен! Мы уже видели, чего ты добился мудреными рассуждениями насчет устава – и то сказать, чем не предмет для казуистики? – видели, как все они кончались пшиком, а потом и вовсе захлебнулись, встретив отпор Жоржа, сумевшего, как это для нас ни грустно, сохранить полное самообладание!

– Хорошо, будь по-твоему. Объявляй нам правила новой игры!

– Игра будет та же самая, но мы поменяемся ролями. Пусть теперь Жорж заставляет говорить нас.

– Жорж научен горьким опытом Поля. Не думаю, что он согласится!

– К тому же, мы только что это видели, он предпочитает роли без слов!

– Ты лучше скажи, кого объявят победителем: Жоржа, который, разговаривая с нами, заставит нас говорить, или нас, которые, не разговаривая с ним, заставят говорить его?

– Поймите наконец: когда мы хотели победить Жоржа с помощью слов, ошибочно считая, что этого оружия достаточно, ему, видимо, было совсем нетрудно противопоставлять свое молчание нашей болтовне, – но не так-то легко часами крепиться среди упрямых молчунов, если, конечно, дело не происходит в общине, соблюдающей безмолвие постоянно. Напомню: эта комната никогда не была местом, где действуют уставы подобного рода, мы сделали ее такой лишь условно, на краткое время! Зачем без конца толковать о том, кто из нас перехитрил другого, добился своего, дал отпор, потерпел поражение? Я утверждаю, что Жорж все поймет и как бы в силу естественной необходимости откажется от своего молчания, чтобы вырвать из молчания нас; я утверждаю, что при этом его нельзя будет обвинить в нарушении обета – он нарушил бы его лишь в том случае, если бы включился в нашу лживую игру, где все остаются в дураках. На этот раз нам не понадобится изощренной аргументации, чтобы вытянуть из него слова: они самопроизвольно прорвут его молчание, взывая к молчанию нашему, – и это будет призыв столь же душераздирающий, как молитва, столь же повелительный, как вопль сердца!

– Нет, вы только послушайте! Оказывается, дальше будет еще скучнее! Мало того, что мы вытерпели неудобоваримые поучения Поля, нас теперь молчать заставляют!

– Интересно, как долго мы сможем удержаться от смеха.

– Если вам хочется смеяться, кто мешает?

– А можно будет хоть как-то развлекаться? Я хочу предложить Полю партию в шашки, но разве мы сумеем играть в полной тишине?

– Может быть, попросим Жоржа продемонстрировать его таланты: он такой замечательный мим… Мы бы с удовольствием посмотрели…

– Пора бы вам понять: мы собрались здесь совсем не для того, чтобы веселиться!

– Ну, мне это уже давно понятно!

– Поль, по-моему, сделал все, чтобы мы это поняли!

– Здесь есть некто, кому не по вкусу ваши шуточки.

– Жорж, что ли? Не думаю: он, похоже, упивается каждым нашим словом.

– С каждым вашим словом он еще глубже погружается в молчание. Если вы этого добиваетесь…

– Мы и впрямь ведем себя не совсем серьезно, но только потому, что хотим набраться сил для серьезного дела.

– Очень полезно отдохнуть после уроков, прежде чем взяться за подготовку к завтрашним занятиям!

– Да, можно подумать, что мы находимся в коллеже, описанном Жаком. Поль наш преподаватель, а надзиратель, который следит за выполнением заданий, – вот он!

– Если так, то этот надзиратель сейчас дунет в свисток и велит вам угомониться!

– Значит, мы теперь будем зависеть от прихоти Жоржа и не говорить друг с другом, как он не говорил с нами?

– О Жорж, о святой Георгий Молчальник! Помоги нам в скорбях наших! У нас был дар речи, теперь он отъемлется, ибо мы употребили его во зло, но в твоей власти нам его возвратить! Да будет так!

– Жорж улыбается: значит, он не остался глух к нашим мольбам.

– Сколько вы еще будете валять дурака? Может, все-таки начнете слушаться…

– Если начнем, то помешаем тебе делать твое дело – по дерзкому выражению Жака, которое тут же подхватил Поль. И я в свою очередь подхватываю: хочу показать, что урок пошел мне на пользу.

– Ты сначала пойми его как следует, этот урок! Не забывай: здесь мы не в коллеже…

– Разве? Все, что происходит сегодня, доказывает как раз обратное!

– Тогда берегись! Ведь если это так, я, твой учитель, имею право выставить тебя за дверь, потому что ты отвлекаешься и болтаешь! Но может быть, вы все-таки устали молоть языком? Говорить, говорить – и все попусту?

– Мы никогда не можем выговориться до конца, чтобы наконец умолкнуть, и всегда говорим слишком много, чтобы сказать хоть что-нибудь дельное!

– Неужели это выше ваших сил – вообразить, что вам пришлось замолчать навеки?

– Хорошо! Возьмем пример с Жоржа: ему это явно по силам!

– И вы будете вознаграждены! Запомните мои слова: Жорж начнет говорить, Жорж спасет нас всех!

Так же, как он не смог бы покинуть свой пост до тех пор, пока за дверью слышались голоса детей, – точно так он чувствует теперь, что его почти до обморока заворожило их молчание, и приобщается к их надежде на освобождение, которое должно освободить и его самого. Каждый из них, говоря, обращался к нему, но ему кажется, будто это он обращался ко всем детям, причем с жаром, чрезмерным для столь пустячной, хотя и витиеватой беседы, представлявшей собой, по-видимому, лишь тонкую пародию на претенциозное многословие учителей. Когда же дети говорить перестали, он будто сам отказался говорить, но его присутствие за дверью при этом утратило всякий смысл и, похоже, оправдывается лишь тем, что вот-вот наступит какая-то развязка. Тем не менее, вовсе не считая себя сколько-либо обиженным из-за того, что дети замолчали, он был бы склонен думать, что они теперь разрешили и ему принять участие в их игре, если бы тишина, поглотившая их речи так давно, что от них не осталось и воспоминания, наконец не перестала быть молчанием, которое хранят дети, и не стала молчанием, которое хранит он сам. Значит, восстать против этого молчания и прервать его, чтобы принести спасение им и одновременно себе самому, должен именно он, а не этот Жорж, – ведь, разделив их участь, Жорж утратил выгодное положение, даруемое бессловесностью, поскольку был обязан им лишь тому обстоятельству, что другие дети говорили. Молчание встает перед ним подобно воинственному исполину, с каждым мгновением набирающему силу. Молчание, очень быстро разрастающееся до такой степени, что, кажется, оно сейчас взорвет слишком тесное пространство комнаты, где его держат в плену, молчание тяжкое, накаленное добела, как приливающий гнев: перестав быть молчанием послушных или на редкость хитрых детей, оно теперь стало его, только его молчанием, никто другой к нему отношения больше не имеет! А может быть, именно его, нескромного соглядатая, дети решили подвергнуть этому испытанию безмолвием, чтобы поднять на смех и принудить к саморазоблачению? Но разве они еще подстерегают его за дверью? Удостовериться в этом он может не иначе, как попав в их западню. Впрочем, может ли он утвердить и свое собственное присутствие, в котором уже сомневается, иначе, как заявив о нем во весь голос? Ибо он-то сам, в конце концов, – здесь ли он еще? Находится ли он по-прежнему в этом коридоре, где тишина, похожая на тревожный гул крови, стучит у него в висках?

«Вы здесь, дети? – кричит он, в исступлении толкая дверь. – Вы еще здесь?»

В этот момент он пришел в себя и с чувством радостного облегчения вспомнил, что его зовут Жорж Открыв глаза, он увидел, что в его комнату врывается Поль. Увидел, как тот склоняется к его уху и, улыбаясь, сообщает, что внизу кто-то ждет и хочет с ним говорить.

«Говорить со мною, мой мальчик? Ты сказал – говорить со мною?»

И, торопливо вставая, он видел, как ребенок ему все еще улыбается, но теперь эта улыбка была далекой, непроницаемой.

Обезумевшая память

Когда-то он был слишком юн, чтобы сознательно предаваться этому волнующему и дерзкому упражнению. Слегка повзрослев, он возобновил его лишь для того, чтобы бросить вызов природе, и последствия были губительны. Обстоятельства внушили ему героическую решимость, гордость ее укрепила – та беспримесная, похожая на спирт, гордость, что заменяет иным подросткам физическую силу. Исходный его замысел состоял в том, чтобы обезоружить чрезвычайно могущественного противника, с помощью хитроумного молчания оказаться вне пределов его досягаемости, – и замысел этот привел к непредвиденному, чудесному результату. Беда была в том, что подвиг удался ему лишь один раз. Всего один раз, еще ребенком, он ощутил, что достиг своей внутренней вершины – состояния целительной отрешенности – и познал воистину незабываемый восторг. Он чувствовал себя так, будто ему вложили в руку талисман, делающий его равнодушным к насмешкам, нечувствительным к упрекам, он обнаружил, что ему ничего не стоит вырваться из рабства, – для этого понадобилось лишь отказаться разговаривать со сверстниками, считавшими послушание более разумной, более приятной формой поведения и приходившими в ужас от его выходок, из-за которых он так часто выслушивал грубые и однообразные нравоучения, а затем подвергался унизительным наказаниям.

Два месяца он хранил молчание, а на третий бежал, чтобы не поддаться искушению и не нарушить свой обет; вскоре, когда ему исполнилось пятнадцать, он был вынужден признать этот обет мальчишеским и безрассудным, с досадой сознавая, что исполнил его лишь благодаря бегству. Именно эту слабость, только ее, он сурово осудил позже. В дальнейшем возникали ситуации, благоприятствовавшие новым попыткам, но ни одна из них не позволила ему испытать такой же восторг, как в первый раз, – он пришел к выводу, что преднамеренность всегда оборачивается неудачей, точно так же, как вглядывание в прошлое всегда остается ловушкой, однако давал себя поймать: с угрюмым наслаждением он запутывался все больше, упорствуя в своем заблуждении.

Еще позже ему никак не удавалось вспомнить причину своего тогдашнего решения: он извелся, стараясь ее отыскать, словно ключ, необходимый для того, чтобы вновь испытать состояние, которое он не мог определить, – блаженство? обморок? Отчасти он вроде бы понял, с чего эта история началась, но тут же удивился: все свелось к воспоминанию о какой-то жалкой распре между школьниками. Тем не менее он попытался восстановить это воспоминание во всех подробностях, сделать таким же красочным, отчетливым, живым, как если бы дело шло о ярчайшем событии совсем недавнего прошлого – или даже о чем-то, что совершается в настоящем. И опять им овладело сознание беспомощности: как отчетливо ни видел он истоки своего раннего и неповторимого опыта, это отнюдь не значило, что ему будет дано вновь пережить то же самое. Лучше было бы все забыть, тогда, возможно, он удостоился бы этого переживания еще раз.

Так он постепенно дал себя сбить с пути своей необычайно деятельной памяти, которой позволил воздействовать на четко выделенный, но узкий фрагмент прошлого, а все предшествующее и все последующее предал решительному забвению. День за днем, ночь за ночью он производил мысленный учет событий, а затем тщательно расставлял их в хронологическом порядке, пока, наконец, завершая эту инвентаризацию – всегда, впрочем, оставлявшую возможность уточнения, – не оказывался перед необходимостью добавлять с помощью воображения то, чего припомнить уже не мог. Его чувства, истощенные неустанной работой мозга, совсем атрофировались: он стал равнодушен к вкусовым ощущениям, к запахам (они могли отвлечь от навязчивой идеи), а взгляд жадно приникал лишь к некоторым детским лицам, чем-то напоминавшим его собственное в том же возрасте. Он растрачивал последние силы на мучительное воссоздание мельчайших деталей, хотя в конце, возможно, его ждало то, что и любого другого, – отупение и легкая усталость.

Он как будто наяву видит место, где совершил свой подвиг: череду похожих залов, отличающихся в его воспоминаниях друг от друга только своими размерами, а еще – расстановкой мебели, до того однообразной, что перебрать ее в уме задним числом не так-то просто; лестницы, коридоры, снова коридоры, где он без труда нашел бы дорогу и сегодня; двор, заполненный играющими детьми, среди которых он пытается разглядеть единственного ребенка, чей облик его память не могла сохранить, ведь этого ребенка он никогда не видел, он никогда не слышал его голос так, как слышал, как может при желании вновь услышать голоса других детей, помнящихся ему очень ясно, – забылись только их имена. С помощью некоторых ухищрений он постепенно превращает главное действующее лицо – ребенка, которым он был, – в конкретный, хотя и не вполне достоверный образ (достоверны лишь колени, руки, одежда; все остальное – вымысел): он наделяет его наиболее подходящими чертами и манерами, каких, возможно, тот не имел, хмурым лицом, на котором лежит отсвет пугливой гордости. Он представляет его себе таким, каким тот должен был быть и каким тот, возможно, никогда не был в действительности. Без зазрения совести он поселяется в теле, которое ему не принадлежало и, возникнув в результате методической работы воображения, остается инородным среди других, безукоризненно точных воспоминаний, но при этом более реальным, чем былая реальность, более наличным, чем любая ее деталь, относящаяся к прошлому, и только к прошлому; короче говоря, более живым, чем пережитое, – и он забывает о его чуждости, о его незаконном происхождении. Это было его высшим успехом и в то же время первым симптомом сумасшествия. Ложь наверняка примешалась здесь к правде, но целое приобрело окраску подлинности.

Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось – всегда желанное, всегда неожиданное – новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана – черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, – набрасывается на ребенка, которым он был – которым он, возможно, никогда не был, – обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.

Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя – еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла, или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, – видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще – совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия – высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще, – он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом, и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача – превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба – и его проклятие – переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения, то, что было пережито один-единственный раз.

Именно для того, чтобы не отступать от фактов, он и разрешает своей памяти творить произвол в пределах очерченного поля: там, где она ему изменяет, можно, считает он, прибегать к вымыслу, в основе своей более правдивому, чем любой ретроспективный анализ, искажающий образы прошлого, фальсифицирующий их суть, спутывающий хронологическую последовательность событий. Не отступать от фактов в данном случае – то же самое, что вновь наполнять эти воспоминания жизнью, а в третьем эпизоде они чисто звуковые, причем предмет давнего спора, в отличие от слов, которых уже никогда не воспроизвести точно, сохранен без изменений (хотя память и устраняет излишние подробности). Место, где разворачивается третий эпизод, то же, что в эпизоде первом – под еще более темным и как будто давящим небом. Четверо детей осыпают бранью пятого, которым, вне всякого сомнения, является он сам, и происходит это вскоре после того, как он отправил им оскорбительное письмо. «Разве вы не поняли? Этот доносчик не смог вынести нашего презрения, потому-то он и делает вид, будто презирает нас. Ему бы сидеть тихо, чтобы о нем не вспоминали, а он…» – «Он издевается над человеком, которого высекли вместо него!» – «Который ставит мне в вину то, что вместо него не высекли меня!» – «То, что он подло наябедничал, испугавшись наказания!» – «Но оно было незаслуженным!» – «Что ж, мы устроим ему другое, сейчас-то он уж точно его заслужил». – «И вот какое: в его присутствии мы будем все время говорить о нем, да так, чтобы ему опротивели его тело и душа, его жесты и голос, чтобы он захотел умереть, только бы не оставаться больше тем, в кого мы его превратим!» – «Вы хотите превратить меня в кого-то другого?» – «Мы ему и вздохнуть не дадим: в тех местах, где по уставу запрещено разговаривать, будем шептать ему в уши, а там, где разрешено, – кричать во весь голос». – «Вам не сделать из меня того, о ком вы будете говорить.» – «Мы от него не отвяжемся: наши голоса будут звенеть у него в ушах даже в бессонные ночи, даже во сне они не дадут ему покоя». – «Врите сколько угодно, для любого из вас я всегда буду человеком, о котором вы ничего не можете рассказать». – «Но для себя самого – человеком, о котором мы будем говорить». – «А что, если я с вами попросту перестану разговаривать?» – «Это он-то перестанет разговаривать! Интересно, что мешало ему помолчать раньше?» – «А что, если я откажусь вас слушать, если я вас и замечать не буду? А что – ведь я сильнее вас, – что, если я… если я вас…» Он не в состоянии выговорить, а может, и вспомнить слово, которое заставило бы врагов прикусить язык, – но в тот самый миг, как они встречают это лепетанье смехом, ему внезапно, будто его посетило вещее видение, открывается нечто, чего никакими словами не выразить. Задохнувшись, он умолкает. Он молчит, и хотя кажется, что над ним взяла верх минутная обида, может быть, именно в этот миг он уже принес тайный обет молчания. Да, он оборвал свой ответ умышленно, он схитрил, чтобы не поддаться отвращению к самому себе, которое одноклассники хотят в него вселить с помощью своей жестокой методы, подобной наведению порчи; с самого начала в его молчании есть что-то от сознательно избранной аскезы: он должен заслужить то, что ему сейчас открылось, даже если увиденное не поддается определению и, может быть, уже недостижимо. Слезы бегут по его щекам, но это не слезы унижения или страха, он плачет от радости – надменной, чрезмерной, почти безграничной…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю