Текст книги "Коронуй меня своим (ЛП)"
Автор книги: Лив Зандер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Глава двадцать четвертая
Элара

Вейл снова на меня уставился.
Я чувствую это так, как чувствуешь солнце на щеке: тепло, настойчиво и чересчур пристально для человека, которому положено смотреть на то, как его старшая дочь идет к алтарю. Но нет. Он созерцает мой висок с тем восторженным вниманием, с каким изучают нечто из ряда вон выходящее.
– Что? – шепчу я, не сводя глаз с дверей часовни, где вот-вот должна появиться Марен.
Его пальцы находят прядь прежде, чем я успеваю его остановить. Он убирает ее мне за ухо и держит в тусклом свете часовни с благоговением человека, нашедшего святыню.
– Еще один, – бормочет он, и уголки его губ ползут вверх. – Белый, как березовая кора.
– Вырви.
– Я еще не закончил восхищаться.
– Ты ведешь себя странно.
– Я заворожен, – он заправляет прядь, и кончики его пальцев задерживаются у моего виска, обводя тонкие линии, расходящиеся от уголков глаз. – Ты знаешь, что это такое?
– Морщины, Вейл. Этоморщины.
– Свидетельства, – мягко поправляет он. Его большой палец следует за складкой, которая становится глубже, когда я щурюсь, – того, что на прошлой неделе за ужином ты слишком сильно смеялась. Того, что ты хмуришься во сне, – рука скользит к уголку моего рта, где кожа собралась сильнее, чем прежде, – того, что ты двадцать лет улыбалась мне, когда я этого не заслуживал.
В груди поворачивается что-то теплое и знакомое. Он делает это часто: изучает изменения на моем лице с нежностью, которая должна бы смущать, но вместо этого ощущается как поклонение. Каждую новую черточку, каждый сдвиг в карте моего тела он открывает и отмечает так, словно это подарок, который медленно разворачивают десятилетиями.
Бледные растяжки на бедрах после трех беременностей? В постели он обводит их пальцами, как дороги на карте, спрашивая, какой ребенок оставил ту или иную. Серебро в волосах? Он находит каждую новую нить с восторгом мальчишки, нашедшего монеты в фонтане. Мягкость, осевшая на талии после младшего? Он обнимает меня за нее каждую ночь так, будто это единственная форма, которую он когда-либо хотел держать в руках.
Муж смотрит на меня так, словно я самое изысканное создание, что он когда-либо видел.
– Поразительно.
– Ты пропускаешь свадьбу, – шепчу я, кивая в сторону алтаря.
– Я присутствую на свадьбе. Просто расставляю приоритеты, какое зрелище сейчас больше заслуживает моего внимания.
– Как мужу королевы удается выглядеть столь молодо? – бормочет какая-то дама на скамье позади нас. – Должно быть, годы безбедной жизни.
Я сжимаю губы, чтобы подавить смех, грозящий сорвать церемонию. Знала бы эта женщина, кто забирается ко мне в постель каждую ночь. Что проявляется, когда двери заперты и семья скрыта от сплетен и умов, не способных даже вообразить, как закончилось Правление Гнили.
Признаю, иметь вечно красивого мужа на официальных приемах – дело полезное. Даже если правда, скрытая за этим лоском, заставила бы всю часовню с криками бежать во двор.
На коленях у Вейла возится Эдмунд.
Нашему младшему едва исполнилось два. Позднее и крайне неожиданное прибавление. Он явился в мир с таким же яростным воплем, как и его сестра, и с тех пор ничуть не убавил громкости. Он извивается на груди Вейла, вцепившись пухлым кулачком в ворот отцовского темно-зеленого жилета.
– Тс-с, – Вейл укачивает его привычным, неосознанным ритмом человека, который проделал это трижды, но так до конца и не освоил мастерство.
В ответ Эдмунд засовывает пальцы Вейлу в рот.
– Папа, идем!
Вейл извлекает пухлые пальцы с достоинством бога, которого прилюдно унижает младенец.
– Твоему сыну скучно.
– Он становится твоим сыном, когда ведет себя плохо.
– Он всегда ведет себя плохо.
– Интересно, в кого бы это…
Вейл закатывает глаза.
– О, на этот вопрос я ответ знаю.
Рядом со мной на сиденье ерзает Роуэн. Восемнадцать лет, высокий, черноволосый, как отец, но статью пошел в мою родню – широкоплечий, крепкий, сложение молодого человека, который все детство помогал садовнику вкапывать столбы для забора и таскать камни. Он ерзает не от скуки. Он ерзает, потому что от неподвижности в парадной одежде у него все чешется, и я знаю это чувство, потому что сама испытываю его даже спустя двадцать лет на троне.
Однажды он станет королем.
Не то чтобы Марен не могла быть королевой, еще как могла бы. Притом блестяще, и все это знают. Но когда в шестнадцать лет ей задали этот вопрос, моя старшая дочь посмотрела на не проклятую, совершенно обычную корону на моей голове, перевела взгляд на меня и сказала: «Нет, спасибо. Я видела, во что эта штука превращает личную жизнь».
И вот… жребий пал на Роуэна. Доброго. Спокойного. Порой чересчур искреннего для собственного блага, и это качества, которые сделают его великим королем, я в этом уверена.
– Хватит вертеться, – шепчу я, подталкивая его плечом.
Он выпрямляется, оттягивая воротник.
– Кружево кусается.
– Грубый хлопок хуже. – Я говорю тихо, не сводя глаз с алтаря, где священник расставляет свечи. – Твой дед на жизнь зарабатывал, перекидывая землю, Роуэн. Твоя бабушка до сих пор сама вяжет себе чулки. Там, откуда мы родом, ничего не давалось даром. Все выкапывали из земли мозолистыми от труда руками. Они ноют днями, а кружево позудит всего час.
Роуэн мельком смотрит на меня, перестав ерзать. У него глаза Вейла – того самого пронзительного, ищущего зеленого цвета, – но слушает он точь-в-точь как отец. Пожалуй, ему все же скучно.
– Когда наденешь эту корону, – продолжаю я, – помни о людях, которые копают. О тех, кто работает лопатой, таскает тяжести и хоронит мертвецов дрожащими руками. Помни об их лишениях. О грязи, на которой они стоят.
– Как ты когда-то, – негромко говорит он.
– Как я до сих пор. – Мои губы кривятся в улыбке. – Я все еще знаю толк в могилах. Хотя мои колени теперь категорически против этого.
Роуэн улыбается. Скупо, по-настоящему – эта улыбка смягчает серьезную линию его челюсти.
– А если я забуду?
Я придвигаюсь ближе, толкая его плечом.
– Тогда отец тебе напомнит. Смерть у нас в семье – дело наследственное, Роуэн. Он не даст тебе забыть.
Его взгляд скользит к Вейлу, который в данный момент извлекает пальцы Эдмунда из собственного носа с выражением величественного страдания. В глазах Роуэна мелькает нечто теплое и понимающее.
Он не вздрагивает при этом упоминании, никто из наших детей не вздрагивает. Они выросли с отцом, который порой забывал «надеть» человеческое лицо за завтраком, который иногда проходил сквозь стены, когда задумывался, и который однажды так напугал дворцовую кухарку, что та уволилась в ту же секунду, когда он материализовался в кладовой в поисках печенья.
Они знают, кто он такой.
Они нежно его любят.
Возможно, в этом его главный урок, даже более важный, чем мой. В том, что существо, которого мир боится больше всего, может сидеть на скамье в часовне, подбрасывать на колене карапуза, плакать на свадьбе дочери и при этом быть лучшим отцом, которого я когда-либо видела.
Двери открываются.
Входит Марен.
На ней белая шелковая ткань, простая и чистая, а темные волосы уложены в тот же практичный узел, что был у меня в день свадьбы с ее отцом. Никаких камней. Никаких вычурных кос. Просто Марен, как она есть.
Рядом со мной Вейл замирает. Выражение его лица настолько преисполнено чувств, что ими, кажется, можно затопить всю часовню. На скамье между нами его рука находит мою. Его теплые, надежные, чуть подрагивающие пальцы переплетаются с моими и сжимают их.
Я сжимаю в ответ.
– Она такая красивая, – шепчет он, и голос его дает трещину. – Так похожа на тебя, – он поворачивается ко мне, и зелень его глаз сияет невыносимо ярко, в ней плещутся десятилетия мгновений, подобных этому. – Спасибо тебе.
– За что?
Большой палец проводит по моей костяшке – медленно, намеренно, как он делал тысячи раз в тысячи тихих минут за эти двадцать лет.
– За то, что заставила меня выбрать это.
Орган гремит набатом. Марен доходит до алтаря. Эдмунд визжит от восторга, завидев что-то понятное лишь младенцам, а Роуэн подается вперед, наблюдая за сестрой с тем спокойным, сосредоточенным вниманием мальчика, который уже учится нести на себе груз важных решений.
Я кладу голову Вейлу на плечо и смотрю, как наша дочь начинает свою жизнь. Это. Все это. Идеальный счастливый конец.
Он стоил каждой песчинки.
Глава двадцать пятая
Смерть

Золотистый свет льется сквозь открытые окна королевских покоев, ложась пятнами на стеганое одеяло и согревая покоящиеся на нем худые руки. Ее руки. Когда они успели стать такими хрупкими?
Костяшки теперь сильно выпирают, вены проступают сквозь пергаментную кожу. Они совсем не похожи на те руки, что часами сжимали черенок лопаты, или впивались в мой плащ, или прижимали к груди нашего первенца.
И все же это они. Каждая морщинка, каждое пигментное пятнышко, каждый хруст в суставах – это летопись всего, чего она касалась, что держала и чего отказывалась отпускать.
Сейчас я держу одну из них. Мой костлявый палец обводит ее костяшки в том же медленном ритме, в каком я когда-то, много лет назад, перебирал ее волосы по утрам. Кожа стала дряблой. Более мягкой. Я мог бы составить по ней карту прожитых лет, точно указывая на тот самый рубеж, где она слишком сильно сжала поводья в зиму, когда родился Эдмунд, или на крошечный шрам на указательном пальце от садового ножа в оранжерее королевы Маэрин.
Я смотрю на ее тускнеющую ауру.
Тысяча две.
Тысяча одна.
Это не судорожное угасание больного и не внезапное исчезновение молодого. Это происходит мягче. Свеча догорает в покоях, где она горела очень, очень долго, пламя ее все еще ровное, все еще теплое, просто… более тихое. Маленькое. Оно подбирается к самому краю фитиля с тем изяществом, которое дано немногим смертным.
Ей не больно. Я позаботился об этом – единственное вмешательство, которое она мне позволила: слегка унял последнее напряжение в теле, сглаживая острые углы перехода, как полируют стекло, чтобы песчинки не цеплялись.
– Ты снова на меня уставился, – хрипит она, голос ее тонок, как старый пергамент.
– Любуюсь. – Большой палец продолжает свой путь. – Есть разница.
Она улыбается. Слабо, но по-настоящему. Даже сейчас, на самом краю, она улыбается мне так же, как всегда. Будто я веду себя нелепо, а она решила, что это мило, а не невыносимо.
Дети здесь. Все.
Марен стоит в ногах кровати, обхватив себя руками, в ее темных волосах в сорок лет уже видны серебристые пряди. В ней сочетаются прагматизм матери и мое упрямство, и она не плачет. Пока нет. Она держится так, как учила Элара: стойко, обеими руками, пока дело не будет доведено до конца.
Роуэн сидит с другой стороны от Элары, его широкая ладонь накрывает ее руку на одеяле. Он врос в корону так, как деревья врастают в формы, данные им ветром. Он стал хорошим королем. Из тех, что стоят в грязи рядом с людьми, которые копают, – как и просила его мать.
Эдмунд сидит на полу, скрестив ноги, на коленях у него спит двухлетняя дочь. Он беспокойно подергивает ногой, и эта неуемная энергия настолько напоминает мне мой собственный человеческий облик, что на миг мне приходится отвернуться. Его жена стоит позади, положив руку ему на плечо.
Трое детей Марен – двенадцатилетние близнецы и восьмилетняя девочка – сидят рядком на подоконнике, болтая ногами и наблюдая за происходящим широкими серьезными глазами.
– Бабуля, – шепчет девочка, дергая мать за рукав. – Почему дедушка сегодня такой костлявый?
Я смотрю на ребенка, и нежность, проходящая сквозь мою грудь, ощущается почти физически, надавливая на все три струны.
– Твоей бабушке я больше всего нравлюсь таким.
– Что лишь подтверждает мой ужасный вкус, – хрипит Элара с подушек.
По покоям пробегает смешок. Хрупкий, бесценный. Именно так наша семья встречает смерть – как желанного родственника, который живет бок о бок с нами до тех пор, пока не упадет последнее зернышко.
Они прощаются по одному. Я смотрю, как каждый подходит, наклоняется и пытается вложить всю любовь прожитой жизни в один-единственный поцелуй в обветренную щеку.
Марен идет первой. Она прижимается губами ко лбу Элары и замирает так, пальцы ее впиваются в одеяло.
– Спасибо тебе, – шепчет она. – За все.
– Из тебя вышла бы чудесная королева, – бормочет Элара.
Марен отстраняется, глаза ее блестят и полны слез.
– Я знаю. Потому мне и хватило ума отказаться.
Она собирает своих детей. Восьмилетняя девочка машет Эларе из дверного проема, робко и неуверенно, и Элара поднимает дрожащие пальцы, чтобы помахать в ответ. Усилие, которое ей это стоит, бьет меня под дых, точно клинок между ребер.
Следующим у кровати опускается на колени Эдмунд. Он долго молчит. Просто смотрит на мать моими глазами и прижимается лбом к ее руке.
– Я буду кричать за нас обоих, – наконец выдавливает он.
– Ты всегда так и делал. – Ее пальцы находят его волосы. – Приглядывай за сестрой.
– Марен не нужно, чтобы за ней приглядывали.
– Знаю. Все равно приглядывай.
Он целует ее костяшки и уходит, не оборачиваясь. Я знаю почему. Эдмунд дает волю чувствам только в одиночестве, и я найду его позже – рука отца будет на плече скорбящего сына, без лишних свидетелей.
Роуэн остается последним.
Он сидит, держа ее за руку, поглаживая большим пальцем те же костяшки, что изучал я, пытаясь подобрать слова, достаточно великие для того, что он чувствует. Я знаю, как тщетны эти поиски. Я упражнялся в этом годами и каждый раз терпел неудачу.
– С тобой все будет в порядке, – говорит ему Элара.
– Я знаю.
– Королевство в надежных руках.
– Я знаю. – Его голос срывается. Он откашливается, расправляет плечи – так он делает всегда, когда притворяется сильным. – Смерть у нас в семье – дело наследственное. Я помню.
Он на несколько мгновений прижимается щекой к ее щеке, затем встает. Смотрит на меня. Между нами проходит нечто, не требующее слов, – понимание двух мужчин, которые любят одну и ту же женщину и знают, что один из них должен сейчас выйти из покоев.
Мой сын кивает. Я киваю в ответ.
Дверь закрывается. Покои выдыхают.
Остаемся только мы.
Смерть и его жена-могильщица.
Воцарившаяся тишина из тех, что она всегда любила больше всего: тишина после погребения, когда земля уже притоптана, а плакальщицы разошлись. Мой палец возобновляет свой медленный путь, и свет свечи мерцает на моих костях.
– Нашел новые морщинки? – шепчет она.
– Несколько, – я подношу костлявый палец к ее лицу, обводя глубокие складки у рта, лучики у глаз, пергаментную мягкость щеки. – Они великолепны.
– Врешь.
– Никогда не вру. По крайней мере, в этом. – Я обвожу морщинку у уголка ее глаза. – Эта с того дня, когда Эдмунд подложил лягушку в постель Марен. Ты так хохотала, что не могла дышать. – Палец перемещается к складке между бровей. – Эта от торговых переговоров с южными провинциями. Три недели хмурых взглядов. – Вниз, к линии у рта. – А эта… эта моя. Десятилетия разделенных со мной радости и смеха.
Ее глаза блестят.
– Большинство из них ты заслужил.
– Спорно.
Какое-то время мы молчим. Солнце опускается ниже, превращая золото в янтарь. Ее вдохи становятся все реже, паузы между ними все длиннее, каждый вдох теперь дается с трудом.
Каждая пауза заставляет мои струны затихать, и это ожидание, страшное предчувствие тишины, которая в итоге установится навсегда.
– Ох, Элара…
Она выдавливает усталую улыбку, совсем седые волосы обрамляют ее лицо в старческих пятнах.
– Мне не страшно.
В моих глазницах жжет.
– Я знаю.
– Такое же чувство, как тогда… в тронном зале. – Ее глаза на миг закрываются. – Будто возвращаюсь домой.
Челюсти мои сжимаются так сильно, что кость скрипит.
– Я навеки буду твоим домом.
– Тогда перестань грустить.
– Невыполнимое требование. – Голос мой ломается. Я подношу ее руку к своему лицу – к той стороне, где еще сохранились губы, – и прижимаюсь к ней. – Отказано.
Смешок, настолько тихий, что это едва ли воздух.
– Худший муж.
– Лучшая жена. – Я прижимаюсь лбом к ее лбу. Кость к коже. В последний раз. – Самое прекрасное, что случалось с самым худшим существом в мироздании.
Ее рука медленно, с усилием, которое стоит ей слишком дорого, поднимается и ложится на мою открытую грудную клетку. Три сердечные струны гудят под ее ладонью. Той же ладонью, которая впервые коснулась моих ребер на залитой лунным светом поляне и сказала, что мое сердце исцеляется.
– Позаботься о них, – шепчет она. – Обо всех.
– Всем своим существом.
– И о себе тоже.
Звук, который я издаю, – не совсем смех.
– Этого я обещать не могу.
– Живи. – Ее пальцы слабо сжимаются на моих ребрах. – Ради них… и ради меня.
Я киваю. Одно движение черепа, которое она скорее чувствует лбом, чем видит, потому что ее глаза закрываются, а золото вокруг нас меркнет, и дело вовсе не в солнце.
– Элара, – я произношу ее имя так, как произнес в тронном зале. Как молитву. Как первое и последнее слово на языке, на котором говорим только мы. – Скажи это. Еще один раз.
– Я люблю тебя. – Слова даются так же легко, как и в первый раз. Может, даже легче, отточенные годами практики. – Я буду любить тебя и после этого.
Мой голос в руинах.
– А я буду любить тебя до самой смерти.
Ее аура тускнеет.
Тускнеет еще сильнее.
Свеча догорает до самого края, и пламя не пляшет, не борется. Оно просто смягчается, сияя теплым янтарем и замирая, прежде чем окончательно угаснуть с тихим достоинством женщины, которая всю жизнь провела среди мертвых и ни разу не побоялась к ним примкнуть.
Ее душа проходит сквозь меня.
Она не похожа на все остальные. Не мимолетный, анонимный переход чужого света, уходящего на покой. Ее душа прижимается к моим сердечным струнам. Тепло. Намеренно. Задерживаясь. Словно она проводит по ним рукой в последний раз, проверяя свою работу. Убеждаясь, что заплатки держатся.
О, они держатся.
Но больно.
Это сокрушительная боль, она расширяется в безбрежной, мирной тишине, куда уходят все души, и тепло уходит вместе с ней, а в покоях становится тихо. Моей жены больше нет.
Мне следовало бы встать. Открыть дверь. Впустить детей, разделить горе так, как оно должно быть разделено.
Вместо этого я подаюсь вперед, пока мой череп не ложится на стеганое одеяло рядом с ее бедром. Звуку, который вырывается из моей груди, нет слова, нет названия. Он проходит сквозь три целые струны сердца с силой, способной их разорвать, но они не рвутся. Они держатся. Держатся потому, что она заставила их держаться, потому что она исцелила их упрямством, снежками и этим несносным, серьезным настоянием на том, что любовь стоит своей цены.
Я сжимаю ее руку и прижимаю к своей челюсти, к зубам, к кости, которую она когда-то обводила бесстрашными, любопытными пальцами на лунной поляне, когда могла бы закричать, но не стала. Слезы прочерчивают следы на моем черепе, и не золотые, не серебряные, а просто соль, вода и скорбь. Они скапливаются во впадинах глазниц, прежде чем пролиться темными, расплывающимися кругами на одеяло.
– Тебя нет всего минуту, а я уже так по тебе тоскую, – выдавливаю я, обращаясь к телу, в котором больше нет моей жены. – Как же мне жить без тебя, а?
Покои не отвечают. Свечи догорают. Солнце уходит, оставив лишь густую синеву сумерек и настойчивый, ноющий гул трех сердечных струн, которые отказываются рваться.
Я плачу, пока не остается ничего. Пока не начинают ныть ребра, а горло не превращается в сырые сухожилия, и единственным звуком остается скрип костей при вдохе. Затем я поднимаю голову и смотрю на ее лицо: мирное, гладкое, любимые морщинки смягчены той особой нежностью, которую может предложить только смерть.
Я прижимаюсь губами к ее лбу.
Встаю.
Отворяю дверь.
Они ждут. Марен, обнимающая братьев. Роуэн, чья челюсть застыла той же упрямой линией, что и у матери. Эдмунд с покрасневшими глазами и спящим малышом на плече. Они смотрят на меня – на череп в потеках слез, на бога, который только что потерял единственное, что делало вечность сносной, – и они не вздрагивают.
Марен делает шаг вперед. Она обнимает мою грудную клетку – кости, тени и разбитое, бьющееся сердце внутри – и не отпускает.
Затем Роуэн. Затем Эдмунд, вместе с ребенком.
Я стою в коридоре, обнимаемый детьми, а душа моей жены покоится в тишине всего сущего.
И моя семья держит меня.
Глава двадцать шестая
Смерть

– Ты нависаешь.
– Я не нависаю, – возражаю я. – Я взираю. Есть разница.
– Взирай потише. Из-за тебя медсестры начинают сомневаться в своем жизненном выборе.
Она не поднимает глаз от инструментов, которые раскладывает на подносе. Ее руки движутся с той точной, неспешной эффективностью, которую я наблюдаю в этом роду уже много поколений, и все же каждая пара рук по-своему нова, по-своему принадлежит только ей, и это до сих пор застает меня врасплох.
Ее зовут Сера. Пра-пра-пра-правнучка Роуэна, что делает ее… я давно сбился со счета всех этих «пра» – моей. В ней живет упрямство Эдмунда. Челюсть Марен. Темные волосы уложены в тот же практичный узел, который ее предки носили веками, словно женщины этой линии давным-давно договорились, что тщеславие – это роскошь, которую лучше оставить людям, чьи дела не столь важны.
Но ее рот…
Этот резкий, прямолинейный, не знающий пощады рот, который в данный момент загоняет старшую медсестру в самый дальний угол помещения.
Это от Элары.
Они все несут в себе ее частичку. Жест здесь, наклон головы там. То, как они хмурятся в раздумьях, или слишком громко смеются в тихих залах, или стоят на своем в спорах, которые заведомо выиграли. Я нахожу ее отражение во всех них, преломленное, как свет в призме: каждый фрагмент уникален, но источник неоспорим.
Сера – самый яркий фрагмент за последние десятилетия.
– Хватит на меня так пялиться, – она резко расправляет ткань в руках и накрывает ею вздутый живот женщины на столе. – Это нервирует.
– Я не пялюсь. Я любуюсь.
Ее взгляд на миг встречается с моим. Карие, не зеленые, но достаточно острые, чтобы резать, и так же прищуренные.
– Ты говоришь это каждой женщине в нашей семье.
– И каждый раз я говорю правду.
Она издает звук – не то усмешку, не то смешок, – который тоже принадлежит Эларе.
– Ну да. Ладно, опиши мне ее ауру.
Я смотрю на женщину на столе. Она мучается уже девять часов, ребенок идет неправильно. Три повитухи испробовали все, прежде чем кто-то поскакал за Серой, которая прибыла со своим кожаным саквояжем, скандальными теориями о хирургии и весьма специфической просьбой, чтобы ее «дядя» сопровождал ее.
«Дядя» подходит для большинства случаев. Члены моей семьи перестали пытаться объяснять, кто я такой, посторонним где-то в районе третьего поколения.
– Ее аура напряжена, – говорю я. – Мерцает по краям. Аура ребенка отделена. Теперь я могу их различить.
– Это хорошо, – она тянется к скальпелю, настолько чистому и точному, что он ничуть не напоминает ритуальные ножи из древних хроник.
– Или плохо. Зависит от того, что ты сделаешь дальше. – Я медлю. – Что именно ты планируешь сделать этим инструментом?
– Вскрыть ее, – она говорит это так, будто сообщает прогноз погоды. – Извлечь ребенка через брюшную полость. Зашить все обратно, – занимает место у изножья стола. – Это работает. Я успешно проделала это одиннадцать раз.
– А остальные разы?
– Два. – Пауза. – Это было давно, с тех пор я значительно прибавила в мастерстве, – она вскидывает на меня взгляд. – Не смотри на меня так.
– Я никак на тебя не смотрю.
– Ты смотришь на меня тем самым взглядом, который моя пра-не-важно-сколько-раз-бабушка описала в своем дневнике. Тем, который, по всей видимости, означает: «Меня это одновременно впечатляет и до глубины души тревожит».
Она вела дневники. Ну конечно, она вела дневники. И, конечно, Сера их читала.
– Она была точна в своих записях.
– Это верно. – Что-то на миг смягчается в лице Серы, как пламя свечи на сквозняке: дрогнуло и снова выровнялось. – Так. Когда я начну резать, мне нужно, чтобы ты озвучивал каждое изменение в ауре. Ярче, тусклее, в какую сторону. В деталях.
– Я в курсе, как работают ауры. Я читал их еще до того, как твой вид открыл огонь.
– А я занимаюсь хирургией с тех пор, как ты открыл, что нависание над пациентом делу не помогает, – она не поднимает глаз. – Так что мы оба действуем за пределами зоны комфорта. Готов?
– Приступай.
Скальпель опускается.
Я наблюдаю за аурой женщины, пока Сера работает, уточняя изменения так, как моряк выкликает направление ветра.
– Стабильно. Тускнеет – держится. Выравнивается.
– Хорошо?
– Относительно.
– «Относительно» – это не медицинский термин.
– «Вскрыть и зашить обратно» тоже не слишком научно, но вот мы здесь. – Я делаю паузу. – Она стабилизируется. Продолжай.
Сера продолжает. Ее руки движутся с уверенностью, граничащей с дерзостью, каждый надрез продуман, каждый шов наложен с суровой точностью женщины, которая решила, что проигрывать мне пациентов – это оскорбление, которого она не потерпит.
– Аура ребенка очень яркая, – замечаю я. – Нетерпеливая.
– Это семейное.
– Ох? – Еще один взгляд на мать. – Мы родственники?
– В двенадцатом колене.
– Я теряю счет… – Полагаю, это тоже извечная проблема смертных.
Сера проникает глубже, в то время как свет женщины начинает мерцать, поддаваясь знакомому притяжению моей истинной сути – бесконечной гравитации того, чем я являюсь.
– Аура?
– Гаснет.
Челюсть Серы сжимается. Та самая челюсть.
– Насколько?
– Достаточно, чтобы я обеспокоился.
– Ты Смерть. Тебе не положено беспокоиться, тебе положено радоваться.
– Я понял, что у меня появилось личное мнение о том, какие души приходят ко мне и когда именно, – я подхожу к женщине и беру ее за свободную руку, ту, что не вцепилась в край стола. В своем состоянии она не может осознать меня до конца, но чувствует успокаивающую тяжесть чего-то необъятного, мягко прижимающегося к истрепанным краям ее света. – Останься, – говорю я ей. – Твой ребенок почти здесь. Побудь с нами еще немного.
Ее пальцы смыкаются на моих.
– Разговариваешь с ней? – спрашивает Сера, не отрываясь от дела. – Сражаешься со смертью?
– Похоже на то.
– Помогает?
– Ее хватка только что стала крепче.
– Хорошо. Продолжай.
– Не знал, что я принимаю приказы о…
– Дядя… – слово звучит тихо. Остро. И под ним спрятано нечто беззащитное. Проблеск того, что она отказывается показывать при медсестрах. Страх. Не неудачи. А именно этой потери, в этом помещении, при этом свидетеле. – Пожалуйста.
Я продолжаю говорить. Негромко, неспешно, тем самым голосом, которым когда-то говорил у детской кроватки в приюте, рядом с молодым королем в тронном зале, у смертного одра могильщицы. Голосом, который мне не принадлежит и который всегда был моим – той частью Смерти, которая очень поздно научилась не только отпускать, но и удерживать.
– Есть! – Руки Серы ныряют внутрь и поднимают ношу.
Ребенок появляется на свет. Скользкий. Яростный. Уже глубоко возмущенный этим миром. Звук, который он издает, пронзает палату, словно копье света.
Аура полыхает.
Я отпускаю руку матери. Ее свет стабилизируется: все еще мерцает, но цепляется за жизнь, как пламя, которое колеблется, прежде чем окончательно охватить фитиль.
Она будет жить.
Сера обтирает младенца умелыми руками, в которых заметна лишь самая легкая дрожь, и опускает его на грудь матери.
– Мальчик. Здоров и невредим.
Всхлип матери – это звук облегчения настолько полного, что оно немного ломает тело на выходе. Ее руки смыкаются вокруг свертка тем самым древним, инстинктивным жестом, который я видел тысячу раз.
Сера стягивает перчатки. Поворачивается ко мне. Профессиональное самообладание почти на месте, за исключением краев, где что-то яркое, неистовое и отчаянно сдерживаемое рвется наружу.
– Ну? – спрашивает она. – Обе ауры?
– Ребенок сияет. – Пауза. – Мать будет жить.
Один резкий кивок. Трещина по краям, пропустившая одну беззащитную вспышку чистого триумфа, прежде чем она ее спрячет. Сера отворачивается, занимая себя инструментами, которые не требуют внимания, и я смотрю на ее плечи – она глубоко дышит, справляясь с тем, что происходит у нее в груди.
Так на нее похожа.
Я никогда не говорю этого вслух. Но я чувствую это струнами, ту тихую, звучную боль, что проходит сквозь меня каждый раз, когда кто-то из них идет по миру так, как любила Элара. Это упрямство. Этот опыт. Этот абсолютный отказ позволить смерти оставить за собой последнее слово.
Через мгновение Сера заговаривает, все еще стоя ко мне спиной, голос ее подчеркнуто ровный.
– Знаешь, – говорит она, – мои коллеги думают, что я не в своем уме. Требую, чтобы мой древний, таинственный дядя присутствовал на операциях.
– А они не правы?
– Насчет «не в своем уме»? Скорее всего, правы. – Пауза. – Но присутствие Смерти в палате по статистике улучшает исходы.
– Я никогда не давал тебе благоприятной статистики.
– Нет. Ты просто стоишь с мрачным видом, и все стараются вдвое сильнее. – Она, наконец, поворачивается, и самообладание восстановлено. Почти идеально, если не считать блеска, затаившегося в глазах. – Ты очень мотивируешь. Как призрак неминуемого рока.
– Высший комплимент, который я получал за последние десятилетия.
Ее рот кривится в улыбке. Тот самый рот.
– Бабуля писала и об этом, – тихо говорит она. – О том, что ты был забавным. Что она этого не ожидала.
Струны гудят.
– Она рассказывала об этом всем, кто готов был слушать.
– Я знаю. Я прочла каждое слово, что она оставила. – Сера смотрит на чистые инструменты в своих руках, затем снова на меня. – Она писала, что самое забавное в Смерти – это то, что он упорно продолжает являться. – Пауза. – Думаю, она задумывала это как любовное письмо.
В помещении воцаряется тишина.
– Она задумывала все как что-то, – отвечаю я. Недостаточно, но это максимум, на что я способен, когда сразу три сердечные струны тянут меня в разные стороны.
Сера кивает. Один раз. Затем она поворачивается обратно к матери и ребенку, вновь облачаясь в точную, неспешную компетентность женщины, у которой впереди еще много работы.
Я смотрю на мальчика на руках у матери. На его сияющую, невозможную, конечную ауру, которая однажды потускнеет. И однажды я заберу и эту душу тоже. Так же, как забирал многие, как заберу их все, каждую душу потомка могильщицы, которая когда-то легла в яму в земле и посмела бросить вызов Смерти, заставив найти ее.
Но не сегодня.
Сегодня Смерть помог привести ребенка в этот мир. Сегодня мой род стоял над столом с твердыми руками и дерзким ртом и вырвал жизнь из пасти того самого существа, которым являюсь я.
Раньше я боялся этого. Бесконечной череды утрат. Бесконечной вереницы прощаний. Каждое «здравствуй» несет в себе «прощай», спрятанное внутри, словно письмо, которое, как мы знаем, однажды придется вскрыть.
Но сначала наступает «здравствуй».



























