Текст книги "Львиное Око"
Автор книги: Лейла Вертенбейкер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
V
ГЕРШИ. 1890–1892 годы
Эмма захохотала, как гиена, и спросила, о чем же мы, девочки, говорили в школе в Леувардене. По ее словам, у меня начались «делишки».
– Держу пари, ты думаешь, что детей приносит аист, – сказала она. Увидев по моему выражению лица, что я действительно так думаю, она снова заржала и принялась обмахиваться передником.
Ужасно, когда тебя поднимают на смех. Я испытывала такое унижение, что весь день молча ругалась по-французски: «Merde, merde, merde, merde». Укладывая меня в тот вечер в постель, мама вздохнула:
– Слишком рано, – проговорила она. – У меня это началось в пятнадцать лет. – И предупредила, чтобы я не позволяла мальчикам никаких вольностей. Когда я поинтересовалась, что это за вольности, она заявила, что о таких вещах неприлично спрашивать.
Всякий раз, когда у меня возобновлялись месячные, она говорила: «Слишком рано» – и заставляла бинтовать наливающиеся груди куском чистой белой фланели.
Вскоре произошло еще одно трагическое событие, расколовшее напополам некогда прочный мир, в котором я жила: папа обанкротился. Шляпный магазин закрыли вместе со всем его содержимым.
От этого удара мама слегла окончательно. Эмма оставалась у нас до тех пор, пока я не окончила школу, после чего ей пришлось уволиться. Забыв об обидах, я написала ей прекрасную рекомендацию, которую скрепила своей подписью мама. «Надо какое-то время экономить», – заметил папа, и мне пришлось «всего на годик» остаться дома, чтобы вести хозяйство.
Старая Изабелла, которую увольнять было нельзя, стряпала, а я, героиня выдуманной мною самой романтической повести, ухаживала за мамой, скребла крыльцо и тротуар, мыла двери, стены, полы и мебель так, что все блестело «не хуже, чем у людей», благо воды у нас в стране предостаточно.
Сначала соседки относились к нам по-доброму. Приносили бедняжке Антье Зелле суп и цветы. А меня называли ее славной, послушной дочерью.
Но мама боялась благотворительности, как черт ладана. Бедность не порок, ведь Антье Зелле, урожденной ван дер Мейлен, ее ниспосылает Господь. Но за черную мамину неблагодарность соседки сумели расквитаться: они докладывали о том, каким шалопаем стал Ян, и о том, что Адам Зелле, целыми днями пропадающий в кофейне, похваляется, будто со дня на день разбогатеет. Говорили и о том, что я чересчур уж чистоплотна. Одно дело – подмыться, когда надо, и совсем другое – быть такой чистюлей.
– Сами знаете, к чему это приведет, – заявила женщина, жившая в доме рядом с нами, – к тщеславию!
– А в Соединенных Штатах, – попыталась я защищаться, – в каждом доме есть водопровод, и все принимают ванну каждый день.
– Если это так, – возмутилась моя собеседница, – то они настоящие грязнули.
Мама так расстроилась, что я погладила ей плечи. От нее остались кожа да кости.
– Просто мне хочется, чтобы от меня приятно пахло, – объяснила я. Подумав о том, сколько тяжелой работы мне приходится выполнять, мама заплакала. Соседка ушла и стала всем рассказывать, будто я так расстраиваю мать, что та плачет.
Летом мне исполнилось четырнадцать. Мамины платья пришлись мне впору. Ростом я была с нее, но полнее и статнее. Никто не учил меня, как следует держаться. Просто у меня была такая походка. (По словам Луи, своей походкой я «провоцировала».) Несмотря на мою строгую и скромную одежду, на меня начали оглядываться мужчины.
Однажды, увидев, как я иду через площадь к рынку, отец взбеленился. Он подбежал ко мне и схватил за плечи:
– Ты чего это задом крутишь? – спросил он раздраженно, дыша на меня перегаром.
Я посмотрела на него с таким глупым и растерянным видом, что он смутился.
– Я хочу сказать: иди прямо, как подобает молодой девушке. Незачем так раскачиваться.
– Я и так иду прямо. Некогда мне прохлаждаться.
– Ты только подожди, детка, и к нам придет удача, – произнес он, чтобы задобрить меня. Я всегда верила в его удачу, и отец знал об этом.
А пока я довольствовалась малым. Мне нравился блеск отполированной поверхности дерева, яркое пламя аккуратно сложенных дров в камине, темно-розовый цвет вощеного кирпича. В погожие дни я ежечасно выбегала в сад, чтобы посмотреть на нависший над нашим плоским, как ладонь, городом, в котором ни облачка, кричаще синий, будто мамина супница, небесный свод. Летом поднимался туман, а в июне бесконечно долго надвигались влажные сумерки. Зимой, куда ни кинь взор, глаза резала белизна снега. На окраине города белизна окрашивалась лиловой дымкой, на фоне которой вырисовывались силуэты ветряных мельниц.
В ту зиму, мчась на коньках по замерзшей реке, я влюбилась.
Однажды в воскресенье на льду появился отряд настоящих солдат, и мы с моей подругой Люсией готовили им угощение. Я была высокой и широкоплечей («Если не перестану расти, дотянусь до неба», – сетовала я), а Люсия – низенькой и толстой. Изображая кавалера, я без труда кружила по льду, как вдруг поймала на себе взгляд белокурого молодого человека. Потом еще и еще. Став рассеянной, я поскользнулась и зацепилась коньком за конек Люсии. Мы обе упали, задрав нижние юбки. Чтобы не травмировать при падении руку, я выставила ее вперед. Увидев, что такие большие девочки упали, вокруг нас со смехом собрались дети. Едва поднявшись на ноги, я помчалась прочь.
Блондин полетел следом за мной, потом, обогнав меня, круто повернул. Чтобы не натолкнуться на него, я выставила вперед руки, и он схватил меня за запястья. Отдышавшись, он представился. Это был Эйзе де Хове, сын бургомистра. Ему уже исполнился двадцать один год, и форма была ему к лицу. Я впервые заметила, какие у него длинные ресницы.
– Пошли в палатку, угощу, – промямлил Эйзе, узнав, что я Герши Зелле и слишком молода и бедна для него. Смутившись, он заговорил на местном наречии точь-в-точь, как мой папа, когда ему хотелось подразнить маму.
Угостив меня кофе, Эйзе стал изображать этакого добряка, пожалевшего маленькую девочку. Подобного отношения я не желала терпеть и принялась флиртовать. Хотя у меня это получалось неуклюже, я видела, что он считает меня неотразимой.
Ночью я обнаружила у себя на груди синяк – след от латунной пуговицы на мундире Эйзе. То был первый сувенир любви: как он меня поцеловал, я не помнила. Помню только, что его усы щекотали мне нос, и я боялась, что вот-вот чихну. Но я была счастлива от того, что он так крепко прижал меня к себе, что мне стало больно. Весь день я тыкала пальцем в синяк, чтобы испытать хоть небольшую боль.
Я пообещала встретиться с ним на другой день. Но когда наступила пора ехать, выяснилось, что мои коньки забрал Ян. Тотчас забыв всю свою терпимость и любовь к младшему брату, я его возненавидела и надела ржавые мамины коньки. День был хмурый. Над головой собрались снеговые тучи. Никого, кроме ребятни, игравшей деревянными шайбами, на реке не было. Вдали я увидела Яна, старавшегося держаться в стороне от меня. Но Эйзе не было.
В тот вечер я нарушила детский кодекс чести и пожаловалась отцу на Яна. Узнав, что новые, подозрительные друзья Яна украли у него коньки, папа раскричался и жестоко избил Яна. С тех пор Ян меня сторонился.
Я так горько плакала, что маме стало хуже. Пришел доктор, и рядом с пузырьками с розовой, желтой и зеленой микстурой появилась бутылка с темно-зеленой жидкостью, пахнувшей плесенью и мятой. Вынув из лацкана иглу, он опустил ее в кипяток и затем сделал маме укол, чтобы она успокоилась.
Ночью я слышала, как в конце коридора стонет в своей постели Ян. Папа вернулся домой очень поздно, лег спать в одной комнате с Гансом (из экономии топлива верхний этаж запирали) и храпел он так, что стены дрожали. Проснувшись, Ганс заревел, и я положила его к себе в постель рядом с кроватью, на которой лежала, шумно, с усилием дыша, мама. Я думала, что мне так и не удастся поспать, но я все-таки уснула, а когда проснулась, то убедилась, что Ганс окатил нас обоих. В комнате стояло нестерпимое зловоние.
Когда я пришла на рынок, площадь была залита солнцем, отражавшимся от поверхности сложенных пирамидами овощей. Тут я увидела, что Эйзе де Хове направляется прямо ко мне. Его золотистые усы и пуговицы сияли в солнечных лучах. Движением указательного пальца он сдвинул кадетскую фуражку на затылок и остановился передо мной, расставив ноги.
– Как поживает наша маленькая фрейлейн Герши Зелле? – спросил он, делая вид, будто наша встреча произошла случайно. Я смотрела на него, не скрывая восторга.
– А вот как, ты на меня сердишься?
Я продолжала молчать, радостно разглядывая его.
– Ну, что же ты?.. – в его голосе прозвучала жалобная нотка. Мы, жители равнины, редко бываем неразговорчивы. Мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я язык проглотила, но сказать ему мне было нечего.
– Если через десять секунд ты не заговоришь, я тебя стукну, – продолжал Эйзе.
Какой у него был начальственный вид! Я так любила его, что у меня заболело сердце.
Но что нам было делать? Куда мы могли пойти? Словно во сне, мы побрели. Я приноравливалась к шагу Эйзе, чтобы идти с ним в ногу. Прошли мимо магазина письменных принадлежностей, владелец которого любил украшать витрину полосками бумаги и вырезанными из журналов картинками. Все в Леувардене потешались над его стараниями.
– Старый олух снова взялся за свое, – произнес, как и положено, Эйзе.
– А по-моему, это красиво, – возразила я к собственному удивлению, возмущенная тем, что Эйзе назвал лавочника «олухом». Витрина мне действительно нравилась.
– А ты знаешь, – проговорил Эйзе. – Я хотел бы стать художником. – Спохватившись, что противоречит самому себе, он замолчал. – Хотел бы тебя нарисовать, – пробормотал он и побагровел.
– Зачем? – поинтересовалась я. – Разве я красивая?
– Ничуть, – сердито ответил Эйзе.
Диалог этот расстроил нас обоих. Разве можно так разговаривать? Мы продолжили прогулку, отстраняясь друг от друга.
– Подам рапорт, чтобы меня направили в Вест-Индию, – решительно произнес Эйзе.
Я представила себе, что я замужем за Эйзе. Он стоит под пальмами, облаченный в парадный мундир, на мне длинное вечернее платье, отороченное горностаем.
Придя в парк, мы уселись на скамью под липой и, придвинувшись друг к другу, начали беседовать. Это был разговор о пустяках. О том, что его год не было в Леувардене, об общих знакомых. Одно было необычным: я испытывала восхитительную боль в чреслах.
– Герши-и! Герши-и! – послышался срывающийся голос Яна.
Завидев меня, он не обратил никакого внимания на Эйзе. По лицу его текли слезы.
– Пошли скорее! Папа вызвал меня из школы. Маме плохо…
До самого дома мы с ним бежали. Меня душило чувство вины. Как я посмела распоряжаться собственным временем? Вздумала влюбиться и рассесться на скамейке с молодым человеком! Никогда не прощу себе этого, да и меня не простят. Мама, мамочка, не умирай! Подожди меня!
Когда я ухаживала за умирающей матерью, я иногда вспоминала Эйзе, но он как бы не существовал для меня во плоти. Для меня не существовало никого, кроме мамы, доктора и домине ван Гилзе.
Даже отец и братья не входили в комнату, где лежала больная. Я хотела, чтобы братья запомнили маму такой, какой она была при жизни, а папе говорила, что мама расстраивается, когда видит детей. А те были только рады. В комнате пахло смертью и ужасным запахом изможденного тела.
Мы никогда не говорили об обязанностях, которые мне пришлось выполнять. Единственный, кто мог меня заменить, – это сиделка из благотворительного общества, но к благотворительности наша семья никогда не прибегала. Я научилась угадывать каждое желание мамы, которую не оставляла одну ни днем, ни ночью.
В этой зловонной комнате жила любовь. Мы были поглощены друг другом – больная мама и я, ухаживающая за нею. У нас было много времени, чтобы любить друг друга. Я увидела ее мужество, а она поняла, сколько во мне выдержки. Выдержку мы ценили обе. Тот, кто проявил выдержку, имел право на любовь.
Разговаривали мы мало, да и то о вещах обыденных.
– Воды мама?
– Да, спасибо тебе.
– Температура у тебя снизилась.
– Неужели?
– Ян немножко простудился.
– Скажи ему, чтобы закрывал грудь.
– Папа принес тебе луковицу тюльпана.
– Напрасно он деньги тратит. Посади ее в саду.
– Тебе лучше, мама?
– Да, дитя мое.
Время от времени, в бессознательном состоянии, она говорила что-то бессвязное о моем будущем.
– Поезжай к бабушке, Герши. Адаму она не даст ни гроша, но о тебе она позаботится.
Самой мне хотелось бы жить с папой в Амстердаме, где, он был уверен, его ожидало богатство. Когда же у нее начинался бред, мама твердила одно:
– Уезжай, Герши. Уезжай далеко.
Далеко. Мне нравилось это слово.
Доктор приходил по утрам. Достав стетоскоп, он обследовал разрушенные легкие Антье Зелле и рассеянно щупал ее неровный пульс. Лицо его изображало всемогущество, но я-то знала, что он невежествен и беспомощен.
– Как и следовало ожидать, – заявлял он каждый день, показывая всем своим видом, что ничего, кроме смерти, ожидать не следует.
Домине ван Гилзе приходил пополудни. Это был святой человек, оказавшийся на грешной земле. Думаю, ад и рай были для него более реальными, чем наша Голландия, и он нередко рассказывал о райских реках и каналах так, словно он сам плавал по ним. Он полагал, что ад – это место, где горит вечный огонь, пожирающий грешников.
Возможно, в жилах его текла кровь инквизиторов. Он терзал мою мать; приближая к ней аскетическое лицо средневекового монаха, он призывал ее к покаянию. Дважды мама принимала его за пришедшего по ее душу дьявола, и она кричала, чтобы тот ушел.
Дав ей успокоительного, я выталкивала пастора за дверь, хотя тот противился, заявляя, что мама не должна умереть с богохульством на устах и что он останется до тех пор, пока она не сможет помолиться.
– Завтра, – обещала я. – Завтра.
И назавтра он возвращался. Однажды пастор сказал, что мне следует стать сестрой милосердия и служить Господу, но я знала, что ухаживать за больными я больше не смогу.
На прошлой неделе мне дважды показалось, что мама при последнем издыхании. Всякий раз я вскрикивала, кто-нибудь бежал за доктором, и она выкарабкивалась. Доктор вещал о науке и творимых ею чудесах, пастор говорил о Боге и творимых Им чудесах. Я же думала только о маме, о том, какая она мужественная и терпеливая.
Конец наступил неожиданно. Еще минуту назад мама была жива и владела собой, а минуту спустя началась агония.
И она умерла.
Я была бессильна что-то предпринять. Я не стала звать папу, а лишь сидела у смертного одра, на котором, смяв простыни, лежала мертвая мама. Хотя я не притронулась к ней, я ощущала, как холодеет ее тело. Глаза у нее были открыты, челюсть отвисла.
Хотелось плакать, но глаза мои были сухи. Я испытывала не чувство утраты, а удовлетворения. Я научилась любить маму всем своим сердцем, а она – меня. Разве можно сожалеть об этом?
Пастор пришел рано утром. Позднее он заявил, что его послал Бог. По его словам, он стучал и стучал, а затем толкнул дверь. Я сидела на стуле у материнской постели и крепко спала.
Когда я проснулась, то стала оплакивать смерть мамы, и мне захотелось увидеть отца. Папа, которого я обожала, был слишком слаб. Он никогда не смог бы, да и не захотел бы содержать меня. В ту минуту я поняла, что осталась одна на свете. Смерть мамы сделала меня сиротой.
VI
ГЕРШИ. 1892–1894 годы
– Вы невежественный, вероломный, тщеславный, мстительный, капризный и недостойный человек, Адам Зелле, – заявила бабушка, подчеркивая каждое слово. – Я женщина старомодная и выскажу все, что о вас думаю. Вы обманщик и лжец. Я не дам вам ни одного гульдена. И я потребую через суд опекунства над детьми моей умершей дочери. А теперь оставьте мой дом!
– Только вместе с моей девочкой, – возразил отец. – С моей Герши.
Я выползла из угла комнаты, куда забилась в начале ссоры, и попыталась взять отца за руку. Но рука его выскальзывала у меня из пальцев.
– Чепуха! Ну какой вы воспитатель для молоденькой девушки, Адам Зелле?
– Я имею право, – неуверенно проговорил бедный мой папа. – Я имею право.
Очень мучительно видеть, как унижают взрослого человека. Это ужасное и вредное зрелище.
Попрощавшись со мной, папа повернул меня в сторону, уткнулся в плечо подбородком и обнял за талию.
– А ты не такая уж и страшненькая, детка моя, Герши, – заговорил он, переходя на просторечие. – О тебе в пивных языки чешут, а тебе и шестнадцати нет. И то правда, боюсь я взять тебя к себе. Бабушка даст тебе хорошее приданое, девочка ты славная, скоро замуж выскочишь. Тогда уж никто не помешает мне стать дедом собственных внуков. Разве не так?
Я даже не заплакала. Что толку?
Бабушка меня не любила, хотя относилась ко мне лучше, чем к мальчикам, которых обожала. Когда мы с ней встречались, я покрывалась гусиной кожей. И поныне, когда я вспоминаю свою бабушку, то ногти впиваются мне в ладони. Очень неприятно жить под одной крышей с человеком, который тебя недолюбливает. Неприятно и обидно.
Единственным моим желанием было ходить в школу. Я думала, что образование даст мне возможность прокормить себя.
Бабушка выбрала для меня лучшую и самую дорогую школу в Лейдене. Возможно, она испытывала чувство вины передо мною из-за того, что не переносила меня и желала выпроводить из дома. Успев забыть почти все, что прежде знала, я провалилась на вступительных экзаменах и насилу устояла перед желанием утопиться в соседнем канале. Но бабушка услала меня к тетушке и дяде в Снеек и наняла мне репетитора.
Решив непременно поступить в школу на сей раз, я сидела над учебниками по восемь – десять часов в сутки, не считая трех часов, в течение которых местный учитель «натаскивал» меня. Впрочем, Снеек и унылую, однообразную равнину, оживляемую стадами коров, я ненавидела, как ненавидела и тамошний сырой климат. Тетушка не разрешала мне ходить на прогулку в город, где под вечер у гостиницы «Вийнберг» играл оркестр и группы молодых людей и девушек чинно прохаживались по улице, разглядывая друг друга. Зато заставляла меня ходить каждое утро в церковь, даже если накануне я допоздна засиживалась за учебниками. Дядя же был ко мне безразличен и, думаю, даже не знал, что я нахожусь у него в доме.
Поскольку любить меня было некому, я сама любила себя и называла «милой Герши» и «бедной Герши». Драматизируя свое одиночество, стала бледной, запустила волосы, которые свисали теперь сальными косицами вдоль щек. Когда явилась на экзаменационную комиссию, то представляла собою жалкое зрелище.
Ко всеобщему удивлению, экзамены я сдала успешно и сразу ожила. На другой день меня было не узнать.
– Только не заносись, – говорила тетушка из Снеека, помогая мне удлинить юбку и рукава платьев, едва прикрывавшие мне кисти рук.
Бабушка прислала мне великолепное пальто и даже позволила переночевать в Амстердаме у папы, хотя тяжба между ними еще не закончилась.
Тетушка из Снеека проводила меня до Ставорена. Все три часа я сидела, прижавшись носом к окну, отчасти оттого, что изо рта у нее пахло тухлым сыром. Когда мы проезжали мимо Хиндлоопена, то, увидев великолепную колокольню, я воскликнула:
– Посмотрите, как красиво!
Но тетушка меня одернула:
– Не кощунствуй, Гертруда.
Очутившись на палубе парохода, я жадно вдыхала терпкий ветер, дувший со стороны Зюйдер-Зее, чтобы отбить зловоние Снеека, и бросила за борт бутерброды с сыром, которые мне дали с собой. При виде построенных два века назад серых дряхлых зданий Энкхейзена, которые тянулись вдоль берега, я почувствовала, что нахожусь за тысячи миль от Снеека.
– Не узнала меня, – прокричал папа, встав передо мною на сходнях.
Действительно, этого статного, красивого, чисто выбритого мужчину, который энергично махал рукой, когда судно подходило к причалу, я приняла за иностранца. Он выглядел великолепно – свежий, нарядный, помолодевший без усов. И пейзаж мне понравился. Вагон стучал на стыках рельсов, когда мы ехали в Амстердам мимо нарядных вилл, окруженных рвами, через которые были переброшены мосты.
По словам папы, он занимался поставкой нефти, хотя большей частью оставался в Амстердаме. Зарабатывал он неплохо.
– Мне нужен был размах, я его добился. Я современный человек, Герши, житель большого города, вот и все.
Я воспрянула духом. Как только кончу школу, я приеду к отцу и буду о нем заботиться. Даже если суд назначит опекуном бабушку, кто запретит почти взрослой девушке жить у отца? И все мои прежние мечты о «хорошей жизни» вместе с папой в Амстердаме сбудутся.
– Я хочу тебя кое с кем познакомить, детка, – произнес папа. – Ты у нее останешься на ночь, поскольку сам я живу в гостинице для коммерсантов. Это удобно для дела, но неподходящее место для молоденькой девушки. Моя знакомая говорит: «Какая жалость, что она не католичка, а то ее можно было бы отправить в монастырь для получения образования».
Я так расстроилась от этих слов, что разинула рот.
– Какой только чуши не говорят о католиках, – со смущенным видом продолжал папа. – Домине ван Гилзе был ханжой, Герши. Моя Хельга славная женщина и не позволяет себе никаких вольностей, уверяю тебя. Тебе она понравится.
– Кто «она»? – спросила я.
– Ни к чему скрывать, – проговорил папа, нервно теребя нарукавную повязку. – Ты же знаешь, календарь сердцу не указ. Она вдова, и я вдовец, оба мы домоседы. Она моя невеста, Герши. Можешь быть уверена, и для тебя припасено золотое колечко, когда настанет твой черед. Ты меня слышишь? Ты полюбишь Хельгу, а Хельга полюбит мою девочку.
Сунув ладони под мышки, с несчастным видом я принялась раскачиваться взад-вперед всем корпусом. Бедная Герши стала круглой сиротой.
– Тебе нездоровится, детка?
Я отрицательно покачала головой. Да будь я при смерти, кому теперь до меня есть дело?
Хельга встретила нас в вестибюле гостиницы-ресторана «Рембрандт», в которой жил папа. Никогда еще не встречала я такой суетливой женщины, да она еще и пришептывала что-то сладковатым голосом. Бусы и браслеты, стукаясь друг о друга, позвякивали, ткани развевались, а когда она вертела головой, то розы, прикрепленные к модной шляпке, раскачивались из стороны в сторону. Огромных размеров костяные заколки то и дело вылезали из ее соломенных волос, и если она не успевала их подхватить на лету, то заставляла отца поднимать их с пола.
– Такая заколка и пол проломит, – заметил с проказливым видом папа, вытирая заколку о рукав.
– Несносный, – прощебетала Хельга. Воткнув заколку в волосы, она одернула юбки на своих вертлявых бедрах и увела меня из гостиницы.
На улице было светло, и я заметила, что дамочка пудрится. Заметив на моем лице осуждение, отец крепко схватил меня за руку и привлек к себе.
– Веди себя прилично, – прошипел он мне на ухо.
Хельга заявила, что извозчика брать не следует. Багаж мой был отправлен в Лейден, в руках у меня был лишь небольшой саквояж.
– Не беспокойся. Ничего с твоей бесценной Герши и со мной не случится, – произнесла Хельга, когда папа стал провожать нас к трамвайной остановке. – У меня уже есть одна падчерица, которую я обожаю. Скоро мы с тобой подружимся.
«Никогда», – молча поклялась я.
– У меня такие чудесные планы, – продолжала она в то время, как мы тряслись по нарядным улицам незнакомого города. – Я возьму тебя с Катринкой (это дочь моего покойного, горько оплакиваемого мужа) завтра на аукцион Фраскатти. Это одна из достопримечательностей Амстердама. А по пути я куплю тебе шляпку. Когда наденешь обнову, сразу почувствуешь себя нарядной городской девочкой.
– Мне она не нужна, – отрезала я. – Спасибо. – На самом же деле мне страсть как хотелось получить шляпку.
– Не сердись на нас – на меня и отца, – произнесла Хельга доверительным шепотом. – Так уж получилось. Да и к чему было ждать? Мы с ним оба одиноки и немолоды, знаем, чего хотим. Милая, давай дружить. – И она протянула мне затянутые в перчатки руки.
– Хорошо, – буркнула я и, не замечая протянутых рук, уставилась в пространство.
Я считала свое недостойное поведение верностью матери, но в минуту, когда мне так нужен был друг, приобрела врага. В сущности, Хельга была женщиной доброй, но того, что я отвергла ее, она мне не простила.
Войдя в ее гостиную, я невольно захлопала в ладоши. Мне никогда прежде не доводилось видеть комнаты в восточном стиле. На стенах, украшенных красочными турецкими коврами, висело множество ятаганов, сабель и дротиков, полки и столики были уставлены яркими безделушками. Украшенные орнаментом бронзовые вазы и диваны с толстыми кожаными подушками привели меня в восторг. Такой великолепной комнаты я еще никогда не видела.
– Тебе нравится? Адаму тоже, – обрадовалась Хельга. – Очарование Востока. По-малайски тебя бы назвали попа.Ты даже чуточку смахиваешь на яванку.
Но я не позволила себе расслабиться. Фыркнув, я повернулась к ней спиной.
Вздохнув, Хельга провела меня в другой салон. В нем было накурено, и я поморщилась.
– Бабушка Катринки – малайская принцесса, но курит, как солдат. Многие из них курят. Ужасно, не правда ли? По-голландски она не понимает, к тому же глуха. Так что просто улыбайся. – Хельга обнажила белые крупные зубы.
Огромного роста темнокожая старая женщина заворочалась в кресле. Хельга прокричала ей что-то на певучем языке, и старуха, не ответив, оглядела меня с ног до головы. Затем поднялась, тучная, но подвижная, как гигантская рептилия, и, взяв меня за плечи, повернула вокруг оси. Я повиновалась и спросила у Хельги, что сказала старуха.
– Не могу тебе этого повторить, – отозвалась Хельга, когда огромная принцесса опустилась в свое кресло. – Это очень интимно. А впрочем, ничего плохого она не сказала. Она посоветовала тебе не затягивать груди, иначе они будут отвислыми.
Я так оскорбилась, что затряслась всем телом, и на глазах у меня выступили слезы. Старуха поцокала языком и, взяв двумя пальцами сигару, поднесла ее к губам.
– Катринка! – пробасила она и, сунув сигару в рот, затянулась, кивая при этом головой.
В комнату вбежала девушка. Она была примерно моего возраста, с оливковой кожей, невысокого роста и хрупкая. Сквозь огромные линзы очков в стальной оправе приветливо смотрели ее глаза.
– Добро пожаловать, фрейлейн Зелле, – произнесла она. – Рада вас видеть.
Я подумала, что все это происходит во сне. Такой красивой и элегантной девушки я в жизни не встречала. Никогда не видела, чтобы платье так плотно облегало фигуру, в то же время не стесняя движений. Не видела таких ухоженных ногтей, такой гладкой прически.
На другой день мы с Катринкой стали союзницами и подругами. Они с бабушкой должны были вернуться на Яву, как только Хельга и мой отец поженятся. Но уезжать Катринке не хотелось.
– Ничего, кроме зеленой воды, зеленых орхидей и черных вулканов там не увидишь, – сетовала она. – А это такая скука. Будь даже принцессой крови, умрешь от скуки.
– А я бы уехала туда, – возразила я.
– Как только познакомлюсь с немцем, выйду за него замуж и перееду в Берлин, – решительно заявила Катринка. – Вот такая жизнь мне по душе.
– Мне тоже, – отозвалась я.
– Можно, я стану называть тебя «кузиной», хотя мы и не родственницы?
– Кузина Катринка…
– Кузина Герши…
На следующий день на аукционе Фраскатти нам удалось отстать от Хельги, и, взявшись под руки, мы принялись бродить по зданию. Я была так возбуждена, что дышала, как запыхавшийся щенок. Люди кричали друг на друга на всевозможных языках, и пыль поднималась до самой крыши. Мальчишки-рассыльные сновали в толпе. Они внимательно наблюдали за сидевшими в изолированных секциях галерей мужчинами с каменными лицами, которые делали им условные знаки. Отличить участников от зрителей можно было по их реакции на происходящее. Даже наблюдать за торгами было увлекательно, что же касается тех, кто в них участвовал, то они, казалось, ставят на карту собственную жизнь.
– Так оно и есть, – заметила Катринка. – Во всяком случае, свои состояния. Бывает, что негоцианты, когда их обходят соперники, кончают жизнь самоубийством или умирают от разрыва сердца. По словам одного моего знакомого, по сравнению с табачными торгами у Фраскатти рулетка – это детская игра.
Каждые четверть часа воцарялась мертвая тишина, и все замирали как вкопанные. Какой-то человек называл цифру, оканчивающуюся сотыми долями цента, и чье-нибудь имя. Затем все бросались куда-то бежать; нас чуть не сбили с ног. В следующую минуту, словно по мановению волшебной палочки, толпа орущих мужчин и юношей окружила какого-то человека. По словам Катринки, бывало, что подростки, подобно альпинистам, карабкались по стенам здания, чтобы разделаться с коммерсантом, приобретшим последний лот табака.
К нам подошел настоящий француз с тростью в руках и лиловым галстуком на шее и поздоровался с Катринкой, которая представила меня ему как свою кузину, мадемуазель Зелле. Я заговорила с ним по-французски, и он похвалил меня за хорошее произношение:
– Я прихожу сюда, чтобы понаблюдать, как возбуждаются флегматичные голландцы, – объяснил он, чем очень рассмешил меня. – Зрелище стоит того. Epatant, ne c'est pas? [8]8
Потрясающе, не так ли? (фр.).
[Закрыть]Подумать только, возбужденные голландцы?
– Epatant, – согласилась я, чувствуя себя на седьмом небе.
Подошли еще два человека. Один из них, еврей, был похож на господина Шнейтахера, второй был низенький, подслеповатый мужчина с заметной лысиной.
– Сделай одолжение, – произнес, обращаясь к Катрин, еврей, – сними свои очки.
Та не стала ломаться, и мы все трое так и ахнули. Моргая близорукими глазами, Катрин повернулась к нам в фас, затем показала изысканный, как у Нефертити, профиль.
– Видели? – сказал еврей. – Что я вам говорил?
– Вы позволите мне высечь вас? – спросил подслеповатый.
Катринка выгнула брови. Рядом с ней я почувствовала себя нескладной и некрасивой. Выбравшись из толпы, я отдышалась и спросила:
– Высечь? А за что?
– То есть изваять. Это скульптор. Очень модный и ужас какой бездарный. Но я стану позировать. Ради любопытства. К тому же мой обожаемый еврейский друг просил меня об этом. И еще, я хочу досадить Хельге. Она такая мещанка.
– Ненавижу ее, – призналась я.
– Ну что ты, – возразила Катринка. – Женщина она неплохая. Откуда у тебя такая жасминовая кожа, Герши?
– Меня подменили, – со счастливым выражением лица ответила я. – Зачем ты носишь очки, ты же такая красивая?
– А затем, что без них я ничего не вижу, – рассмеялась Катринка.
Прежде чем лечь спать, мы с Катринкой поклялись встретиться снова. Она со своей бабушкой на следующей неделе отплывала на Яву, а я должна была прибыть туда позднее. Всю ночь мне снились орхидеи, растущие в кратерах вулканов.
На рассвете меня разбудила Хельга. Вместе с папой они проводили меня на вокзал, после чего поспешно зашагали по платформе. Последнее, что я увидела, – это их плечи, касавшиеся друг друга. Всю дорогу, до самого Гарлема, где мне предстояла пересадка на Лейден, я плакала по отцу, как по покойнику.