Текст книги "Львиное Око"
Автор книги: Лейла Вертенбейкер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
III
ЛУИ ЛЯБОГ. 1926 год
Поскольку я заявил, что хорошо знал ее, признаюсь, я получаю удовольствие от своей роли – специалиста по Мата Хари. Я позволил своим клиентам и новым друзьям думать, что я был не только ее антрепренером, но и ранней ее страстью. Мне это льстит и создает вокруг меня некий ореол среди молодых завсегдатаев моей маленькой лавки. Я уверен, что Герши не стала бы возражать.
В наше время, для того чтобы прослыть истинным рыцарем, нужно обращаться со своей дамой грубо и небрежно, словно с младшей сестрой-сорванцом. Если ей это по душе, значит, она душка и умница. Женщины, согласные с таким обращением и готовые прослыть душками, спустились со своих пьедесталов. Они бинтуют себе груди и, закидывая худые руки за коротко остриженные головы, обнажают коленки. Носят короткие юбчонки и закатывают чулки таким образом, чтобы они морщились, но не сваливались.
Мне за пятьдесят, и я, конечно, старомоден. Война привела к глубокому расколу между поколениями. Тех из нас, кто сформировался до ее начала, люди помоложе, даже воевавшие с нами бок о бок, считают древними стариками. Мои пристрастия в области искусства, музыки считаются устаревшими, а манеры – странными. Все считают, что мы не знаем жизни. Эти люди не оригинальны, и их разочарование почти ничем не отличается от Weltschmerz [2]2
Мировая скорбь (нем.).
[Закрыть], свойственной нам в молодости.
Да нет же, я не справедлив. В их ясных глазах есть что-то новое, и я молю Бога о том, чтобы им удалось найти ответ на вопросы, на которые не ответили мы сами.
Поскольку я признаю, что они честны в своих романтических поисках неромантической реальности, я тоже слыву «душкой» – высшая похвала в их устах. Это очень полезно для бизнеса, к тому же мне нравится le jazz hot [3]3
Горячий джаз (испорч. фр.).
[Закрыть]. Он такой примитивный, а псевдовосточной музыкой я сыт по горло!
Я готов был стать сторонним наблюдателем этого дикого и печального разгула, если бы не Герши. Хотя Герши пала 15 октября 1917 года, кружась словно зеленый лист с одного из деревьев Венсенского парка, она для них такое же далекое прошлое, как и Клеопатра. И столь же любопытна с точки зрения истории. Что она собой представляла? Кто была она, женщина, совершенно не похожая на вашу младшую сестренку-сорванца, эта таинственная соблазнительница, сама ставшая историей? Женщина, которая, по слухам, умела выведывать у мужчин самые сокровенные их тайны?
То, что сообщалось о ней в печати, нисколько не удовлетворяет современников. В конфликте, в результате которого погибло целое поколение их предшественников, они считают повинными всех. Хуже того, люди эти полагают, что немцы виноваты в меньшей степени, чем французы. Во всяком случае, так считают иностранцы. А клиентура моего ателье интернациональная.
Поэтому у меня часто спрашивают, какова же была на самом деле эта знаменитая шпионка.
И если я скажу, что она была славной, милой девочкой, люди утратят к ней всякий интерес и к тому же не поверят мне.
Поэтому-то я и подогреваю их любопытство. Правда, я не говорю, что она принимала ванны, наполненные молоком ослицы. Не уверен, что во Франции ослиц доят. Зато я создал вокруг имени Мата Хари ореол, чтобы подчеркнуть ее роль в истории. Мне вполне удается посмертная постановка пьесы с ее участием.
В прошлом месяце ко мне пришел один господин из газеты «Нью-Йорк таймс». Он сочинял какие-то ретроспективные статьи о мировой войне и хотел узнать «правду» о Мата Хари.
Последнее время я все чаще думал о Герши. Меня навестила Маргарита Эшегаррэ, дочь Мишеля, – миловидная девушка с пружинистыми ногами и гибкой фигуркой. Своими черными волосами, глазами и баскской фамилией она так явственно напомнила мне Герши, беженцев и нашу Семью…
Я был не совсем в ладах со своей совестью. Разочарованный в войне, я, к сожалению, не выступил в защиту Мата Хари. Ведь мне не составило бы никакого труда доказать, что она не совершала многих из тех проступков, в которых ее обвиняли. После суда, озлобленный ужасными лишениями последнего года войны, я надеялся в душе, что она виновна. Движимый запоздалой любовью к Франции, я не твердил: «Это моя родина, права она или виновата». Я внушал себе: «Родина всегда права». Франция не допустила бы ее казни, будь Герши невиновной. Я старался изо всех сил вызвать в себе ненависть к ней. И все же присутствовал на ее казни…
Я внушал себе, что отважная ее кончина была лишь последним ее представлением. Но можно ли играть роль перед лицом смерти? Думаю, что нет. Во всяком случае, отвага ее была подлинной.
– Прежде всего нужно сказать, – заявил я корреспонденту «Нью-Йорк таймс», – что она могла оказаться жертвой шантажа. И вообще я не уверен в том, что она была шпионкой.
– На этот счет мы располагаем достаточно вескими доказательствами, – вежливо возразил американец. – Но не сможете ли вы мне сообщить что-нибудь о ее любовниках? Один актер по имени Лу Телледжен, считающий себя более неотразимым, чем сам Дон-Жуан, утверждает, будто был любовником Мата Хари, пока не застал ее в объятиях женщины. Можете ли вы подтвердить это? Она была лесбиянкой? Это мне чрезвычайно любопытно узнать.
– Убирайтесь вон! – произнес я, чувствуя, как наливается кровью моя лысина.
– Как вы считаете, питала ли она склонность к лицам женского пола? «Тайме» не боится смотреть правде в лицо, хотя мы и не печатаем всего, что нам известно.
– Ложь! – завопил я. Потом спокойным голосом прибавил: – Я не хочу о ней говорить. Прошу вас уйти и оставить мою девочку в покое.
– Извините за беспокойство, – сухо произнес репортер, пряча карандаш и блокнот.
Мне бы следовало расхохотаться, а не расплакаться. Что может быть гнуснее историй, которые уже появились в прессе, особенно в «Американском еженедельнике» и в лондонской газете «Дейли экспресс»! «Нью-Йорк таймс» лишь с умным видом повторяла те же домыслы.
А вчера я прочитал сообщение, из которого понял, что Герши бессмертна. 8 сентября Германию приняли в Лигу Наций. В заметке в той же газете, из которой я об этом узнал, сообщалось о некоей Эльспет Шрагмюллер. «Есть основания предполагать, – прочитал я, – что она была Мата Хари». Мата Хари.
Да здравствует Мата Хари!
IV
ГЕРШИ. 1878–1880 годы
Помню старинную испанскую карту Голландии и Бельгии, которая висела на стене шляпной лавки моего отца в Леувардене. На ней был изображен лев. Бельгия была брюхом зверя, Брабант – грудью, а наш Фризский архипелаг – его головой. Это обстоятельство казалось мне очень важным.
Если папа был один, когда я к нему заходила, он усаживал меня на прилавок и поворачивал лицом к карте. Адам Зелле был невысоким человеком, смуглым, как цыган. В ту пору он был худощавым, хорошо сложенным и очень вспыльчивым. Мои младшие братья боялись его. Я – нет. Отца я боготворила.
– Сокровище мое! – говаривал он, поднимая меня на прилавок и поглаживая по спине. – Взгляни! Видишь, где ты находишься, Герши? Где ты родилась? – Затем тыкал пальцем в карту, показывая на Леуварден: – В Львином Оке.
Я появилась на свет в Львином Оке! Мысль эта вызывала у меня восторг. Львиный Бог, который был моим отцом и моим домом, имел один глаз, и я была дитя этого глаза. Зеница Ока Льва, центра моей вселенной.
– Посмотрев тебе в глаза, утонуть можно, – говорил папа. – О чем ты думаешь? Скажи мне, Герши, о чем это ты думаешь?
Никто не мог заставить меня ответить. Упрямицей я никогда не была. Я была послушной девочкой, «милым» и «счастливым» ребенком, но, когда мне не хотелось отвечать, я безмолвствовала. И вопрос отца научил меня понимать силу и значение молчания. Отец постоянно задавал этот вопрос, но я никогда на него не отвечала.
Если отца подменял мальчуган-посыльный, он огибал угол, шел со мной по улице, поворачивал еще за один угол и приводил меня к узкому фасаду дома, в котором мы жили. Там, почти не выходя из комнаты, закрыв глаза куском ткани, лежала мама.
Когда мы приближались к нашему жилищу, папа принимался сетовать: «Черт побери. Женишься на самой красивой блондинке, и вот поди ж ты! Ты, Герши, чернявая и крепкая, как и я. Мы с тобой похороним всех блондинок в Голландии. Но к тому времени пройдут лучшие годы жизни. Никогда не выходи замуж за блондина. Запомни мои слова».
Моя мама, урожденная Антье ван дер Мейлен, тоже жаловалась:
«Никогда не выходи замуж за красавца, если он ниже тебя ростом», – внушала она мне. Но я не обращала внимания на наставления родителей. Правда, слова эти я запомнила, и когда мне исполнилось пять лет, они начали придерживать языки.
Мама вечно заставляла меня делать то, чего я не желала. Если я хотела пойти на кухню с Изабеллой, старшей поварихой, она велела мне идти на улицу. Стоило мне обуться, она меняла свое решение и приказывала остаться дома. Когда я снимала свои деревянные сабо, они с грохотом падали на мраморный пол. То была единственная форма протеста. Я роняла их таким образом, чтобы они производили звук «тук-тук», «тук-тук».
Мы не могли себе позволить завести гувернантку. Что же касается прислуги, мама боялась их дурного влияния. Она также не разрешала мне ни играть с соседскими детьми, ни болтаться без дела. Однако если я проявляла излишнюю активность, она требовала, чтобы я «утихомирилась». После того как родился Ян, я любила нянчиться с ним, осторожно поддерживая ему головку. Стоило мне вынуть брата из колыбельки, мама приказывала положить его назад; если же я не подходила к ребенку, заставляла меня взять его на руки.
Я не противилась. Я была очень послушной и терпеливой девочкой. Мое послушание очень огорчало папу. Он старался как-то встряхнуть меня, и, чтобы угодить ему, я его задирала. Однажды, когда он рассказывал мне, как я появилась на свет в городе под названием Львиное Око, я закричала: «Я львенок, я маленькая львица» – и расцарапала своими коготками его румяную, гладко выбритую щеку. Из царапин потекла кровь, он меня поколотил, и я с радостным воем кинулась домой.
Мама подняла меня на руки и прижала к груди. Она редко ласкала меня. Когда я пыталась сесть к ней на колени, она внушала мне, что воспитанным девочкам не к лицу вести себя словно глупым котятам. Но на сей раз она стала качать меня, а я принялась выдавливать из себя слезы и икать, продлевая минуту блаженства.
– Но ведь товары в лавке – это не игрушки, Герши. Папа вкладывал в них деньги.
– Дело вовсе не в этом, – ответила я, прижимаясь к матери. – Он разрешает мне играть. Говорит, что золото и серебро идет к моим волосам – у меня волосы испанки, а вот фризским дамам фризские головные уборы не к лицу.
Слова эти мне очень нравились, и я вздумала рассказать об этом маме.
И напрасно. Мама опустила меня на пол со словами:
– Выходит, ты что-то натворила. Никогда не выводи из себя вспыльчивого мужчину, Гертруда. Ступай и веди себя как следует.
Когда мама называла меня Гертрудой, я очень огорчалась. Забрав к себе двух младших братьев, я ласкала их и успокаивалась.
Мама рассказывала, что, чувствуя близкий конец, ночью она подходила ко мне и целовала меня сонную. По ее словам, она не находила меня красивой. Но я тревожила ее. Она невольно донимала меня днем и жалела ночью. Я была простодушной и добросердечной девочкой. Была послушной. «Почему же, – спросила я себя, – она в чем-то подозревает меня и за меня беспокоится». И застонала при этом.
По-моему, родители обрадовались, когда я пошла в школу. Вопреки обычаю, ни папа, ни мама не стали меня провожать. Мама лишь спросила, не страшно ли мне идти домой одной, но я промолчала.
Все мне было интересно. Столько детей и рослая толстая ведьма-учительница. Вечером я сказала Яну, что ведьма упрячет самого бестолкового ученика в печь и там его никто не найдет. Возвращаясь в синих сумерках домой, я прибежала в лавку к отцу.
– Они склеены, vader [4]4
Папа (гол.).
[Закрыть], склеены! – запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.
Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.
Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.
Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», – подумала я.
Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.
В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.
Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen» [5]5
«Благослови, Господи, пития и яства, дарованные Тобою Аминь» (гол.).
[Закрыть], a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.
В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.
– Мне они нравятся, – сказала я и покраснела.
Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.
– Занятия с нами проводит настоящий военный, – сообщила я. – Генерал.
– Глупости, – возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».
Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.
Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.
Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.
– Мой муж обещал мне, – произнесла мама, прижимая к груди руки, – что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.
– Несомненно, она выйдет замуж, – заявил Питерс, немало смутив меня.
– Возможно, – ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. – Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. – Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. – У нее талант.
– Для juffrouw это полезно, – со смущенным видом произнес Питерс. Он был уверен, что мне достаточно будет двух лет, проведенных в ремесленном училище, где меня научат готовить, стирать, вести домашнее хозяйство, воспитывать детей и составлять букеты, дав элементарные сведения по педагогике.
– Нет, нет, минхеер. Мы не какие-нибудь armeleiden [6]6
Бедняки (гол.).
[Закрыть]. У нас есть средства, и потом я верю, она достойна лучшей участи. Домине ван Гилзе, – продолжала мама, и при упоминании имени пастора голос ее окреп, – полагает, что она могла бы стать дьяконицей.
Заметив, как Питерс подавил усмешку, я его возненавидела. Я не раз видела облаченных в темные одежды послушниц – отделанные белым рукава, ворот, муслиновая шапочка с плоским верхом, – которые гуляли в саду сиротского приюта. Мне хотелось стать дьяконицей и спасать заблудшие души в какой-нибудь далекой тропической стране. Только кальвинисты одобряли миссионерскую деятельность, на которую большинство голландцев смотрели с опаской и недоверием. Но домине ван Гилзе однажды сказал мне: «Из тебя получилась бы неплохая миссионерка!»
– Вы хотите стать дьяконицей, Герши… мадемуазель Зелле? – спросил он, пытаясь придать своему лицу серьезное выражение.
– Ну, конечно, – ответила я.
– Тогда вы должны больше работать, – неожиданно рассердился он. – Особенно это касается истории.
– Я люблю историю, – едва слышно проронила я.
– Неужели? – воскликнул он. – Тогда объясните мне и вашей матери, почему вы заявили, будто Мария Бургундская издала закон о привилегиях, хотя в действительности была вынуждена подписать его? Объясните, почему вы написали целых два абзаца подобного бреда?
– Н-не знаю, – сказала я. Я действительно этого не знала.
– Это была дерзость, неслыханная дерзость!
– Я пыталась вспомнить, – запротестовала я, – и мне показалось, что так оно и было. – Я беспомощно улыбнулась ему, и Питерсу, я заметила, страстно захотелось обнять меня.
– Ступайте, – грубо проговорил он. – И больше трудитесь.
Мама поняла, что победила.
В воскресенье мы с ней обе возблагодарили Господа. Я не скоро пришла в себя от смущения, которое испытала, когда увидела в одной комнате маму и профессора. И не потому, что событие это было из ряда вон выходящим. Просто мне больше всего на свете хотелось поступить в настоящую школу. Мама добилась этого. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне мою маму.
Вот когда мне впервые пришло в голову: если она умрет, то дома ее не будет. Я отличалась свойством думать одновременно о двух не связанных между собою вещах. Я любила своих родителей, и меня ничуть не тревожило то, что они, судя по их речам, недолюбливают друг друга. Они были мои, и я им верила. Мама не могла оставить меня. Я решила молиться денно и нощно, чтобы спасти ее.
Религиозное мое рвение было невероятно. Я мерила свою набожность этим рвением.
Прежде всего я посещала все службы, на которых присутствовал домине ван Гилзе. В церковь приходили лишь старухи, чтобы отогреть свои души, как грели они у печурок ноги, или несколько мужчин, последователей Абрагама Кейпера, как и сам аббат, восседавший на хорах или перед кафедрой. Пока он метал громы и молнии в римско-католических идолопоклонников или безбожных протестантов, мои братья, сидевшие на жесткой скамье, играли в домино.
Мы были единственной семьей, приходившей в церковь вместе. Мама кашляла, а я сидела такая внимательная и набожная, удивленная своей религиозностью, что ван Гилзе решил: меня, возможно, когда-нибудь канонизируют. Но потом пролив Зюйдер-Зее покрылся льдом.
Другой такой морозной зимы я не припомню. Все вспоминали, словно это случилось вчера, как голландцы сражались с испанскими завоевателями, чьи корабли вмерзли в лед. В феврале от Фрисландии до севера Голландии можно было добраться на санях. Я лучше всех в городе каталась на коньках и стала все реже ходить в церковь, а потом и вовсе забыла о Боге.
Все свободное время мы катались на коньках. Отец сказал, что продаст свою лавку и установит на реке палатку, в таких палатках продают горячее молоко, приправленное анисом. Потом заявил, что во время весенних каникул отвезет нас с Яном в Гронинген.
Я была вне себя от радости. Когда мама запротестовала, заявив, что «в моем возрасте» следует сидеть дома, я даже задрожала от страха.
– Чепуха. Она катается не хуже мальчика, – возразил отец. – Я возьму ее с собой.
Дни стали длиннее, и рассветало рано. В капельках тумана, повисшего над каналами, сверкали лучи солнца. «Сырое туманное утро», – счастливо чирикала я, безголосая, как воробей.
Когда мы мчались мимо Хендипа, оставив далеко позади Леуварден, какой-то крестьянский парень крикнул мне:
– Откуда ты, девушка?
Я звоним голосом ответила:
– Из Львиного Ока!
Я чувствовала себя усталой, но счастливой, когда мы добрались до своих родственников, чтобы переночевать у них. Они держали ферму, у них было восемнадцать лошадей и стадо коров, дававших по двадцать литров молока в день, и встретили нас весьма радушно.
После нескончаемой трапезы нам показали парадную спальню с нарядными кроватями, одеялами и толстыми подушками, заправленными в отделанные кружевами пододеяльники и такие же наволочки. Я вежливо отвечала на вопросы, но валилась с ног от усталости. Едва задернув зеленый полог, я словно провалилась в бездну.
На следующий день мы добрались до города – население его, судя по справочнику, составляло сорок пять тысяч жителей. Я удивилась тому, что он был лишь немногим больше Леувардена, ведь я ожидала чего-то иного. Папа вскоре отправился в кофейную, а мы с Яном, чтобы не замерзнуть, принялись хлопать себя по бокам.
– Сделаем пересадку возле Грооте Маркт [7]7
Большой рынок (гол.).
[Закрыть], – сказал появившийся папа. – Мои друзья, семейство Шнейтахеров, живут в шикарном квартале города.
Папа собирался сделать заем у Шнейтахеров и был доволен тем, что они живут в окружении богачей.
Юстина Шнейтахер была моложе меня на пять дней и на дюйм ниже. Встретившись в жарко натопленной прихожей их большого дома, мы решили подружиться. Ее брат, который был старше Яна, увел его с собой, оставив нас с Юстиной в обществе женщин семейства Шнейтахеров.
Все они улыбались и крепко обнимали нас. По их словам, минхеер Шнейтахер говорил по-немецки, по-русски, по-польски, по-английски, знал скандинавские языки, но не разумел французского языка, который, как выяснилось, изучает и Юстина.
– Ты читала Коллет? – спросила у меня по-французски Юстина.
– Нет, – ответила я. – Но мне бы хотелось ее прочесть.
– Я дам тебе почитать «Клодину». Дерзкая книга, но написана превосходно.
– Если книга написана превосходно, ничего не имею против того, что она дерзкая, – отозвалась я на нашем Тайном Языке.
– Хихоньки да хахоньки, – заметила одна из тетушек.
– Хахоньки да хихоньки, – отозвалась другая.
Мы расхохотались, рассмеялись и тетушки. Никогда еще мне не доводилось встречать таких добрых и веселых людей.
Нам с Юстиной захотелось погулять по городу, но ее мать стала возражать, заявив, что мне следует отдохнуть.
– Подумай, как далеко ей пришлось добираться!
– Я ничуточки не устала! – похвалялась я. – Кататься на коньках – одно удовольствие.
Мама взяла с меня обещание сходить в библиотеку университета Гронингена, чтобы взглянуть на принадлежавший Эразму Роттердамскому экземпляр Нового Завета с пометками на полях, сделанными рукой самого Лютера. Но я не посмела попросить об этом Юстину. К тому же евреи не очень-то любят читать Новый Завет. И мы с ней, закутавшись потеплей и треща, как сороки, прошлись по знаменитой Рыночной площади и осмотрели готический собор.
Под стук собственных каблуков по площади маршировала рота солдат. Таких красавцев я еще не встречала. Позднее отец Юстины объяснил мне, что это были морские пехотинцы. Единственными солдатами в Леувардене были новобранцы – парни из бедных семей, которые не могли откупиться от призыва, – или же schutterij – нечто вроде милиции, укомплектованной стариками.
Стройные, как тополи, морские пехотинцы шли в своей нарядной форме, держа равнение. Мне захотелось упасть перед ними ниц и увидеть, отступят ли они хотя бы на шаг, чтобы не растоптать меня.
– Юстина! Какие они красавчики. Посмотри вон на того… Какой милашка! – забывшись, я перешла на голландский.
Великолепный манекен, которым я восхищалась, скосил на меня глаза, И усы его дрогнули. Военный, шедший впереди отряда, повернул голову и едва заметно подмигнул.
– Они думают, что владеют всем миром, – шепнула мне на ухо Юстина. – Ненавижу военных.
Я решила, что кузина самая противная девчонка, какую я только встречала, и перестала считать ее своей лучшей подругой.
Когда мы вернулись домой, выяснилось, что в лед реки вмерз военный корабль, а экипаж расквартирован в городе. Я предложила кузине покататься на коньках.
– Девочкам твоего возраста вредно переутомляться, – заметила мать Юстины.
Откровенно говоря, мне не особенно хотелось уходить из дому, даже для того, чтобы взглянуть на морских пехотинцев: у меня страшно разболелся живот. Ничем, кроме кори и свинки, я до этого не болела, поэтому решила, что все дело в пище. Возможно, еврейская пища не по нутру христианам. На всякий случай я отказалась от обеда.
Мы с Юстиной спали в одной комнате. У нее было одно на уме: болтать. О мальчишках и девчонках, и еще она пыталась объяснить мне что-то насчет салфеток и булавок, которыми снабдила ее мама «на случай нужды». Я ее просто не слушала, упорно отстаивая свою невинность.
Когда я была маленькой, меня звали «простушка Герши». Я верила всему, что мне говорили, и всегда попадала впросак.
Примерно в третьем классе я убедилась, что если, выпучив глаза, не слушать, что мне говорят, то окружающие подумают, будто я не знаю, о чем они мне толкуют. Это меня вполне устраивало. Я многого не желала знать. Я хотела верить в Санта-Клауса, хвастовству моего отца, верить в чудеса, творимые святыми.
Если кому-нибудь приходило в голову «играть в доктора» или в игру «хочу все знать», я не позволяла вовлекать меня в такие забавы. Одна девочка старше меня расстегнула блузку, откуда торчал припухлый коричневый сосок.
– Пощекочи мне, а я тебе пощекочу, – сказала она, но я убежала.
Я не влюблялась в учителя французского языка и не позволяла мальчишкам целовать меня «за излучиной реки» (где бы нас никто не видел) во время катания на коньках. Я всеми силами лелеяла свою чистоту.
Наутро у меня болело все тело, я была бледна как смерть. Женщины семейства Шнейтахеров хотели оставить меня у себя и отправить немного погодя поездом, но мне не терпелось попасть домой.
Шнейтахер отказал папе в займе, и папа спешил вернуться в Леуварден. Мы отправились сразу после завтрака. Обогнав нас с Яном, папа мчался на коньках, сломя голову. Мы стали догонять отца, который ехал зигзагами, разговаривая сам с собой и размахивая руками. К тому времени, когда мы добрались до наших родственников, у Яна заболел бок, а я держалась за живот: я испытывала страшные рези. Родственники принялись бранить папу, а он сказал, чтобы они не совали свой нос, куда не просят, и, напоив нас молоком с хлебом и сыром, уложил в постель.
Спрятавшись за зеленым пологом, я слушала разговоры взрослых о маме и о ее болезни. Они говорили, что не сегодня завтра она умрет. Это известие очень расстроило меня.
– Антье должна приехать к нам и поселиться в комнате прислуги возле хлева, – заявила старшая кузина, которую все звали тетушкой. – Запах навоза очистит ей легкие. Моя родная бабушка вылечилась подобным образом.
Папа презрительно фыркнул. Он придерживался передовых взглядов и не разделял деревенских суеверий.
Подойдя к хлеву, я втянула ноздрями воздух. Пахло аммиаком. Я подумала, что этот запах, возможно, поможет мне и умерит боли в животе, которые возникали все чаще и были острее. И тут я сделала страшное открытие: я истекала кровью.
Если кровь на платке у мамы не предвещала ничего хорошего, значит, я тоже непременно умру.
Чтобы не упасть в обморок, я прислонилась к стене и, закрыв глаза, стала молиться. Я помню эту молитву: «Прости многие грехи мои и защити меня покровом Твоим. Я чадо Твое и омыта кровью Агнца».
В хлеву замычала корова. Это был протяжный звук, похожий на вой, о котором я читала в книгах – так воет собака, чуя смерть хозяина или хозяйки.
Я долго сидела неподвижно, свыкнувшись с мыслью о неизбежном конце. Я обречена. Умереть такой молодой…
Потом мне в голову начали приходить разные мысли. Я представила себе собственные похороны. За моим гробом идут родные и соседи. Такая юная и невинная! Среди провожающих и пастор, долго говоривший о моей незапятнанной душе.
Стать святой я не успела. Святая с желтым, как цвет лютика, лицом, лилиями в руках и длинными темными кудрями…
К тому времени, как, оправившись от недуга, я обнаружила, что кровотечение уменьшилось, я решила стать мученицей. Прежде всего я не стану жаловаться. Буду храброй. Может, только Эмме поведаю о своей смертельной болезни, она такая размазня и сделает все, о чем я ее ни попрошу. К тому же она выступит в качестве свидетельницы.
Когда я, дура несчастная, вернулась в дом, у меня была одна забота. Прокравшись мимо ряда привинченных к стене кроватей, в которых похрапывали мои кузины, я слушала шорох простыней, потом забралась в свою постель. Глядя в темноту, я все думала и думала.
Я не знала, когда же я умру – раньше или после мамы.