355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Утоли моя печали » Текст книги (страница 8)
Утоли моя печали
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:32

Текст книги "Утоли моя печали"


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

– Ничего я такого не допускаю... И ни о каких оперативных сигналах я не говорил. Если б я заметил где угрозу саботажа или вредительства, я бы сам сигнализировал без всякого спросу... Но доносить, то есть докладывать о разговорах, какие они бы там ни были, не стану, не хочу. Не мое это дело. И еще я убежден, что советской власти никакой угрозы от этого нет. Ведь разговоры-то за решеткой, в тюрьме. А тот сигнал, из-за которого вы меня сейчас вызвали, был именно донос, лживый донос. И от него только вред. И вы сами время теряете, нервы треплете, и меня от работы оторвали. А я сейчас работаю по важнейшему оперативному заданию, о котором даже с вами говорить не имею права.

– Ладно, ладно... Вы и так уж тут наговорили сорок бочек... Идите... Но чтоб никому ни слова...

Вечером того же дня С. подошел ко мне в камере:

– Дай руку, браток... Спасибо! Я узнал, как ты сегодня мне подмогнул. Не дал слабинку, не кололся... Ты молоток!

– А мне и нечего было колоться. Я ничего не слышал и не видел. И ты мне не мигай, как блядь рублевая. Подумай лучше, какая сука на тебя дунула, да еще набрехала. И вообще, иди ты на х...

С. не получил никакого взыскания. Те, кому я рассказывал об этом допросе, полагали, что либо Антон защитил мастера золотые руки, либо тот сам стукач и отбрехался, что затеял разговор для провокации.

* * *

Антон Михайлович был не только начальником института, но и автором одного из трех или четырех проектов абсолютно секретного телефона. Каждая из таких разработок велась в особой лаборатории.

Некоторые из них основывались на американских системах искусственной речи "Вокодер". Молодой инженер-заключенный Валентин Сергеевич Мартынов придумал свою оригинальную систему выделения и кодирования основного тона речи, сулившую значительные преимущества по сравнению с американскими, т.е. теми, которые были уже опубликованы в американских изданиях; Антон Михайлович сперва заинтересовался, но потом решил, что это потребует значительной перестройки начатой работы без полной гарантии успеха.

– Задумано прелестно, однако попахивает прожектерством. Нечего нам тут изобретать велосипеды и самовары. Покажите мне хоть что-либо подобное в "Journal of Acoustical Society"... He покажете?.. Ну так занимайтесь своей плановой работой. И не лезьте поперед батька в пекло.

Пылкий Валентин, влюблявшийся в каждую свою новую выдумку, а в этом проекте уверенный вдвойне, т.к. его одобрили уже несколько серьезных специалистов, стал петушиться:

– Да помилуйте, что же это такое?! Всюду пишут, по радио говорят о наших приоритетах, чтоб не поклонялись иностранщине... А тут, когда мы действительно можем разработать совершенно оригинальную систему, вы отсылаете меня к этому джорнэлу... Да что я в нем не видел? Да это же низкопоклонство настоящее получается...

Антон Михайлович покраснел пятнами и заговорил зловещим фальцетом:

– Извольте немедленно прекратить эту клоунаду! Вы получили приказание. Вы забываете, кажется, где находитесь! Никаких возражений я не потерплю.

На другой день Валентина отправили в карцер на десять суток.

Абрам Менделевич объявил, что он наказан за нарушение дисциплины.

Вернулся он из бутырского холодного карцера синевато-бледным. Он и раньше отличался худобой, а тогда стал скелетно тощ. Сергей К. говорил, что у него на животе позвонки проступают.

...Военнопленные немцы работали на строительстве и непосредственно в помещении шарашки, настилали полы в коридорах, оборудовали котельную, уборные, даже некоторые кабинеты. И в подвалах, и в коридорах стояли шкафы со все еще недоразобранными архивами берлинских лабораторий "Филипс". Среди наших спецзека было тогда уже несколько немцев – инженеров и техников. Они, так же как я, переговаривались с пленными на ходу в коридоре, уславливались о встречах в подвале. Иногда мы вели с ними простейший обмен: мы давали селедку и папиросы (нам полагался спецпаек: по 1-й категории – "Казбек", по 2-й – "Беломор", по 3-й – "Север"), а они где-то добывали водку, бритвенные лезвия, заграничные носки. Некоторых я знал в лицо, на их вопросы отвечал, как полагал обязательным для работника спецобъекта, блюдущего "гостайну": мол, я – переводчик, перевожу всякую научную литературу, а что здесь делают – не знаю и не понимаю. Можно было не сомневаться, что их земляки более откровенны. В одном из ночных разговоров с Антоном Михайловичем я спросил:

– Вот мы на свиданиях с родственниками не смеем даже намекать, где находимся. Каждую бумажку после работы кладем в сейф. Всё тайны. А как же военнопленные?

– Сия проблема вас не должна беспокоить. Есть кому об этом заботиться. Уж поверьте мне, они свое дело знают, соображают неплохо и ни в чьих советах не нуждаются.

Вскоре один из наших немцев радостно сказал мне:

– А я сегодня своими глазами видел открытку с немецкой маркой. Помните, у военнопленных был бригадир, такой высокий блондин, лейтенант? В прошлом месяце его увезли с целой партией... Сказали, на родину. Никто не верил. А вчера некоторые получили открытки и письма. Лейтенант написал из Дортмунда. Просто не верится... Отсюда уехал домой, в Германию.

Об этом узнали некоторые зеки, наперебой матерились – вот что значит "гостайна"!

И опять был ночной разговор с благодушествующим Антоном Михайловичем:

– А ведь теперь можно с точностью плюс-минус два-три дня сказать, когда именно американская разведка подробно узнала о нашем институте. – И я рассказал об открытке лейтенанта, которую, мол, сам видел у военнопленных.

Он зло нахмурился, застучал пальцем по столу. Мы были наедине.

– Вот что, дражайший, я вам уже говорил достаточно ясно – не суйтесь не в свое дело. Если я – начальник объекта – вынужден пользоваться этими фрицами, значит, для этого есть достаточные основания. Не могу я вам все объяснять... Вы же взрослый человек, должны бы уже сами понимать... Так вот, я вам приказываю – это вы понимаете? – приказываю раз навсегда прекратить разговоры на подобные темы. Пользы вы никому не принесете, а навредить можете, и весьма сильно, прежде всего себе самому. Не спрашиваю даже – понятно ли. Приказываю!

Больше я об этом не заговаривал. Колебался, не написать ли в ЦК, но не решился и презирал себя за беспринципность.

Солженицын проводил длительные многоступенчатые артикуляционные испытания нескольких новых моделей. Работал он дотошно, безукоризненно и добросовестно.

"Диагнозы" – то есть оценки испытуемых каналов – он ставил решительно, уверенно, в иных случаях даже залихватски безапелляционно. Сказывались молодость и армейские замашки.

Модель, автором которой был Антон Михайлович, так называемая "девятка", оказалась на последнем месте. Докладывая о результатах испытаний, Солженицын не преминул отметить еще и плохое качество звука, и значительное искажение тембра голоса.

Антон Михайлович несколько раз прерывал его доклад вопросами, но тот не давал себя смутить.

– Итак, Александр Исаевич, вы похоронили "девятку"... Да-с, но меня огорчает всего более, что хороните вы ее не как дорогого покойника, близкого многим из нас, а как пьяного бродягу, умершего под забором...

Саня рассказывал об этом смеясь и с гордостью – ведь он-то был прав, уверен в себе и вдвойне доволен – прищучил "самого".

Но я встревожился.

Антон Михайлович обычно бывал с нами любезен, иногда шутливо или величаво-снисходительно давал понять, что весьма ценит наше прилежание, энтузиазм, образованность... Приходя в тихие, вечерние часы, он заговаривал и на посторонние темы – о литературе, музыке, живописи, истории...

Заметив на столе колокольчик, звон которого мы записывали, проверяя частотные характеристики телефонов, он сказал:

– Приятный звук... Вот таким же моя бабушка вызывала горничных из девичьей...

...И зачем это вы бороду растите?.. Я помню, мой дед-генерал холил бороду – расчесывал двумя клиньями, как ласточкин хвост. В детстве мне это казалось весьма красивым... Раздвоенные бороды у нас в доме называли русскими, короткие, "чеховские" бородки – французскими, а прямые ровные лопаты – немецкими.

...Нынче модно говорить о гуманизме, о человеколюбии в литературе. И Толстой – гуманист, и Чехов туда же, душка. Все они, мол, поучают нас человечности. Ежели бы только это – грош им цена была бы. Они тем и велики, что правду-матку режут беспощадно. Без всяких оглядок... А все эти гуманизмы, идеалы прогресса – на поверку пустые слова. Патока, и притом даже не сахарная, а сахариновая. Слова, слова, слова!... Как это у Толстого: "Гладко писано в бумаге, да забыли про овраги". А в наше время нужны не слова, а волчьи зубы и тигриные когти. Без этого любой талант, любой гений пропадет. Беззубых добрячков едят все, у кого аппетит есть. А кто силен, кто зубаст, того не скушаешь, он и сам, если проголодается, слопает кого нужно...

Такие рассуждения слышал и Солженицын – ведь мы обычно вдвоем полуночничали в лаборатории. И я, разумеется, напомнил об этом, едва услышал про зловещий упрек – "похоронили".

– Да брось ты пугать. Пусть вольняги боятся обидеть начальство – им есть что терять. А нам нечего. В карцер же не посадят за данные артикуляционных испытании. Антон, конечно, гад – такой же, как Абрам и все они. Однако можешь мне верить, я людей с первого взгляда вижу. Он умен и расчетлив, а мы ему нужны. Он знает, что мы не темним, не филоним. И он понимает, что такие честняги ему куда полезнее, чем подхалимы, которые только в глаза начальству таращатся: "Чего изволите?" Нет, он знает нам цену. Сейчас позлится за неудачу "девятки", а потом еще больше уважать будет.

– Ой, Саня, ты по логике рассуждать хочешь. Как в шахматы ходы рассчитываешь... А он из тех, кто может просто доску на пол смахнуть. Ты ему изящную комбинацию, любезный шах, а он тебе сапогом в пах: не обыгрывай начальство!

– Зря паникуешь, Борода! Про Фому я бы поверил, но Антон другой породы.

Однако через несколько дней на прогулке он мрачно сказал, что Абрам Менделевич спросил его, кому бы он мог передать артикулянтов, поскольку Антон Михайлович намерен перевести его на "укрепление" математической группы, там срочно разрабатывают сверхнадежную систему шифрации. Без этого конструкторы не могут закончить шифратор...

Такое неожиданное перемещение показалось безрассудным, но, с другой стороны, успокаивало: значит, это и есть вся месть обиженного Антона.

Солженицын создал на шарашке нечто и впрямь раньше не существовавшее научно (фонетически, психо-акустически и математически) обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний. Он стал отличным командиром артикулянтов, был действительно незаменим. Это понимал каждый, кто видел его работу и мог здраво судить о ней. Это сознавал и он сам и вовсе не хотел переключаться на унылую математическую поденщину рядовым, в одном строю с более опытными и знающими специалистами. Он сказал, что Абрам Менделевич думает так же, обещает отстаивать...

В те же дни у нас появился профессор математики Ростовского университета, пришел в числе штатских консультантов очередной правительственной комиссии. Узнав своего бывшего студента, удивленно, но приветливо поздоровался, участливо глядел на арестантский синий комбинезон. А на следующий день вызвал его для деловой беседы, представился куратором математической группы. Солженицын, уверенный, что его неопровержимо рациональные доводы убедят профессора, выложил начистоту, что хочет заниматься только артикуляцией, в которой он создал уже немало нового, что это настоящая научная работа, а математическая группа ему не по нраву с самых разных точек зрения...

Профессор слушал внимательно, возражать не стал и говорил в таком тоне, что совершенно успокоил доверчивого собеседника. Когда я усомнился, не перебрал ли он в откровенности, ведь почтенный земляк все же состоит при начальстве, он только отмахнулся... Через день его вызвали "с вещами".

Я прибежал к Абраму Менделевичу – может быть, это какое-то недоразумение. Но тот сухо отстранил все просьбы и уговоры. "Приказ управления".

А вечером, наедине, сказал :

– Это вам всем урок. Чтоб знали: Антон Михайлович ничего не прощает. Никому.

* * *

Солженицын оставил мне свои конспекты по Далю, по истории и философии, несколько книг, среди них растрепанный томик Есенина – подарок жены с надписью "Все твое к тебе вернется", и – как главное "наследство" – своего лучшего друга Николая Виткевича.

Все конспекты уцелели и вернулись к нему. Это удалось благодаря Гумеру Ахатовичу Измайлову. Талантливый инженер-электронщик, осужденный на 10 лет "за плен" и за то, что в плену дружил со своим земляком, поэтом Мусой Джалилем (о гибели Мусы и его новой славе он узнал много позднее, уже на воле), Гумер был в числе семи инженеров и техников, которых досрочно освободили в 1951 году в награду за создание сверхсекретного телефона – за ту работу, которая начальникам принесла ордена, ученые степени, Сталинские премии.

Все освобожденные остались на шарашке вольнонаемными. Но только двое Гумер и его друг Иван Емельянович Брыксин – сохранили по-настоящему добрые отношения с недавними товарищами, не шарахались от нас, не сторонились. Именно Гумер Измайлов вынес и передал моим близким все конспекты Солженицына и значительную часть моего архива.

А книжку Есенина я, к сожалению, еще раньше доверил хранить моей подружке. Позднее, когда она уже работала в другом отделе, я, случайно встретив ее в коридоре, спросил, сохранила ли. Она испуганно зашептала: "Какая книжка? Какой Есенин? Так то же была совсем старая рвань... я и не помню, куда сунула, и вы, пожалуйста, забудьте. Совсем забудьте".

Когда Солженицын рассказывал мне о своем "деле", он говорил о Николае Виткевиче – Коке – своем лучшем друге. В годы войны они переписывались. Виткевич служил полковым химиком на другом фронте. Полагая, что военная цензура заботится только о военных тайнах, друзья непринужденно вольнодумствовали на политические темы и не слишком сложно шифровали рассуждения о преимуществах "Лысого" (Ленина) перед "Усатым" (Сталиным), который много наломал дров и в тридцатом, и в тридцать седьмом, и в сорок первом годах...

Эта переписка стала основой обвинения по ст. 58-10, 58-11. Судили их порознь. Виткевича армейский трибунал приговорил к десяти годам, а Солженицына ОСО – к восьми.

В начале пятидесятого года тюремный кум вызвал Солженицына, сказал, что скоро на объект привезут его "подельника" Виткевича, и предупредил: "Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно".

Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело? Он просил меня ничего никому не говорить, даже Мите.

– А тебе Кока обязательно понравится. По убеждениям, по идеологии он, пожалуй, на полдороге между мной и тобой.

Когда Виткевич приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоем, сосредоточенно, серьезно толковали. Митя и я старались, чтобы им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом.

Николай – русский по матери и поляк по отцу, которого он не помнил, детство провел в семье отчима, дагестанца, и усвоил повадки, мироощущение и даже психологию горца-мусульманина. О Шамиле, мюридах говорил с благоговейным восхищением. Блаженно вслушивался, когда по радио передавали горские песни и когда пел Рашид Бей-бутов. Ему нравилось, что я стал называть его Джалиль – так его звали в детстве.

Коренастый, смуглый, широколицый, он легко, но твердо ступал по земле; старался быть или во всяком случае казаться непроницаемо спокойным, подавлять вспыльчивость.

Очень выразительно рассказывал он о детстве, о Дагестане, о фронте, о лагерях. Особенно хорошо – почти поэтично – о том, как единоборствовал с тачкой, прилаживался к ней, пересиливая боль мышц, усталость, отчаяние, и как, осилив тачку, стал здоровей, постепенно окреп... Потом, в тайге, на лесоповале, первобытно радовался костру, готов был молиться огню, стать огнепоклонником...

Иногда мы спорили. Джалиль считал себя последовательным ленинцем, пахана Сталина отвергал безоговорочно, а меня упрекал, что я его переоцениваю и, пытаясь рассуждать объективно, по сути оправдываю его зверства.

Наши политические разногласия я воспринимал терпимо, но раздражался, когда он называл Пушкина – Сашкой, Лермонтова – Мишкой, Некрасова – Колькой и т.п. Все замечания по этому поводу он отвергал добродушно и непреклонно.

– А это значит – я их люблю. Вот как Володька Маяковский писал: "Некрасов Коля, сын покойного Алеши". И еще – "Асеев Колька". Ведь так? А у тебя старомодное почитание: ах, великий, прославленный, шапки долой!.. А я кого люблю, с тем не могу церемониться. Вот Санька для меня Санька, или Морж, или Ксандр, ты – Левка или Борода, а Есенина я звал и буду всегда звать Сережкой.

Так же упрямо доказывал он, что "настоящий мужчина" не должен жениться на артистке или балерине.

– Они же все бляди... Как можно допускать, чтобы твою жену на сцене лапали, чмокали, хватали?.. Можешь сколько хочешь доказывать, что это мещанство и предрассудки... И чего ты лезешь в бутылку? Ты ж не на артистке женат! Да брось, все равно не поверю. На них женятся только влюбленные дураки, ну и, конечно, режиссеры и артисты. Но те ведь и сами блядуны, без всякой мужской чести. Они и женятся, и разводятся, и так дерут кого попало. Им все равно, что домой идти, что в бардак...

Виткевич и позднее, на воле, продолжал дружить с Солженицыным и с его первой женой. В конце пятидесятых годов он переехал в Рязань, чтобы жить и работать к ним поближе.

Рассорились они во время встречи Нового, 1964 года, когда он стал упрекать Солженицына, что тот зазнается, "вообразил себя гением, отдаляется от старых друзей".

Об этом он тогда же написал мне. Год спустя приезжал в Москву и пытался доказывать, что "Санька совсем сбесился от славы. Никого слушать не хочет".

Однако ни тогда, ни раньше (а ведь мы с Виткевичем и после отправки Солженицына еще больше двух лет оставались на шарашке добрыми приятелями) он, хоть и, случалось, критически отзывался о друге, который, мол, "всегда хотел быть первым, главным", "центропуп" и "никого, кроме себя, не любит", но ни разу даже не намекнул на те обвинения в предательстве, которые в 1974 году были опубликованы за его подписью в брошюре АПН, а в 1978 году от имени Виткевича повторены в грязной книжонке Ржезача "Спираль измен Солженицына".

* * *

Когда началась война в Корее, мой друг Евгений Тимофеев стал ночами обдумывать проект торпеды БМ ("Берег-море"), чтобы отражать возможные американские десанты. А я подбивал двух приятелей – механика и инженера разработать проект УСЗПТО (универсального самоходного зенитно-противотанкового орудия) и написал подробное "тактическое обоснование", ссылаясь на наш и на немецкий опыт применения зениток против танков и на примеры разнообразных успешных действий самоходок разных калибров в 1941– 1945 годах.

Все споры с Паниным, Солженицыным, Владимиром Андреевичем, с немецкими инженерами и техниками, среди которых были каявшиеся нацисты, самые толковые передачи Би-Би-Си и военно-политические статьи в американских журналах только укрепляли мои убеждения и веру, которую я считал объективным знанием.

В этом я был не одинок. Ведь моими друзьями были не только Митя Панин, Саня Солженицын и Сергей Куприянов.

Евгений Тимофеевич Тимофеев, он же "Рыжий Жень-Жень", – член РКП с 1919 года, последний оставшийся в живых участник ленинградского "оппозиционного центра" 1925-28 гг. – о многом судил последовательнее, чем я. Он даже не одобрял моей близости с теми, кого считал явными идеологическими противниками; сторонился Панина и Солженицына.

Алексей Павлович Н. – "Полборода" – был тоже из питерских "большевиков-ленинцев". В отличие от Евгения и от меня он остался решительным противником Сталина, называл себя ортодоксальным ленинцем-интернационалистом и осуждал сталинскую внешнюю политику как империалистическую. Мы с Тимофеевым, напротив, ее всячески одобряли, доказывая, что расширение советских границ и советских сфер влияния – это пути ко всемирному торжеству социализма.

Жень-Жень, Полборода и я обычно встречались в курилке на внутренней лестнице, откуда ничего не было слышно надзирателям. Иногда мы там пели народные и старые революционные песни. Владимир Андреевич и его постоянные "трепанги" говорили про нас – "партийная ячейка"; в подначивании внятно звучала неприязнь.

Однако с нами подружился Игорь Александрович Кривошеий – сын министра в кабинете Столыпина, выпускник пажеского корпуса. Он был офицером старой армии, потом деникинцем, врангелевцем, эмигрантом. Во Франции закончил электротехнический институт, работал инженером, после 1940 года стал участником Сопротивления, разведчиком, в 1943 году был схвачен гестапо... Когда в апреле 1945 года американские танки подошли к концлагерю Бухенвальд, узники восстали, охрана разбежалась, а Игоря Александровича, истощенного, больного, товарищи вынесли за ограду на больничных носилках.

Вернувшись в Париж, он читал свои некрологи. Первые газеты, появившиеся в освобожденном Париже, называли его среди погибших героев Сопротивления. Всем участникам Сопротивления был известен закон: тот, кто попал в гестапо, должен продержаться не менее суток, а позднее может давать показания, чтобы избегнуть пыток. За это время товарищи успеют скрыться, замести следы... Но после того как был арестован Игорь Кривошеин, гестаповцы и через месяц не пришли ни на одну из тех квартир, которые знал он, и не пытались искать никого из его товарищей. И те восприняли это как свидетельство его гибели.

Между тем он выдержал все пытки, которыми славилось парижское гестапо, в том числе и "ледяную ванну", а его подельник – немецкий офицер-антифашист – самоотверженно и умно выгораживал его, отводил ему скромную роль порученца. Немца приговорили к расстрелу, Игоря Александровича – к 15 годам каторжного лагеря. Летом 1945 года он вернулся к родным воистину с иного света, воскресшим из мертвых.

Еще в 1940-м он так же, как некоторые другие эмигранты, принял советское гражданство. И после войны парижские сограждане избрали героя Сопротивления председателем "Союза советских граждан". А когда усилилась холодная война, французская полиция арестовала его и 27 его товарищей. Их выслали в СССР.

Игоря Александровича с женой и сыном направили в Ульяновск; он стал работать инженером. Не прошло и года, как его арестовали и увезли в Москву. Следствие было недолгим и мирным. Его белогвардейское прошлое подпадало под несколько амнистий. Но он и не пытался скрывать, что вплоть до высылки из Франции был масоном, руководителем русской ложи в Париже; признался он и в том, что в 1940-1943 гг. был связан с французской разведкой, добывал сведения о передвижениях немецких войск во Франции, о состоянии военной промышленности. Правда, в те годы Франция была союзницей СССР, но честному советскому гражданину следовало помогать отечественной социалистической разведке, а не иноземной, капиталистической... Следователи были вежливы, даже любезны, сочувственно расспрашивали о том, как его пытали в гестапо, каким был режим в Бухенвальде.

Прошло несколько месяцев, и дежурный по тюрьме прочел ему решение ОСО – десять лет "в общих местах заключения".

Сразу же из тюрьмы его привезли на шарашку. Все, что он увидел и услышал у нас, его необычайно поразило. Арест, следствие и нелепый приговор он воспринимал с печалью, но без удивления. Поначалу ожидал худшего. Ведь о деятельности ЧК-ГПУ – НКВД он был достаточно осведомлен из довоенных газет. Однако на Лубянке обходительные офицеры, в мундирах старого русского покроя с погонами, допрашивали корректно, обещали позаботиться о его жене и сыне, давали ему газеты и журналы со статьями о величии русской истории, о преодолении "низкопоклонства перед иностранщиной". Все это в свете еще не остывших воспоминаний о гестапо, о Бухенвальде как бы успокаивало, обнадеживало... Тем более сильное впечатление производила вся обстановка на шарашке – чистое постельное белье, хлеб на столах в столовой, – ешь сколько хочешь, – пища, показавшаяся после баланды великолепной, и люди вокруг, словно бы вовсе непринужденно занятые своими делами, много интеллигентов, видны приветливые улыбки, слышны и шутки, и смех...

Когда мы познакомились и я спросил, не родственник ли он царского министра, он несколько мгновений глядел удивленно :

– Да... Сын... Вот не ожидал, что здесь еще помнят об отце... Для вас его имя, вероятно, звучит одиозно.

Тогда я рассказал ему, что помню это имя с детства. Мой отец, агроном, часто спорил со мной, пионером, а позднее и комсомольцем, доказывал, что я не знаю истории нашей страны, что моя большевистская нетерпимость и мозги, забитые болтовней брошюр и газет, мешают узнавать правду о событиях и людях. И каждый раз он вспоминал: "Вот Александр Васильевич Кривошеин – был царским министром, убежденный монархист, приятель Столыпина... И при всем при том не только великолепный администратор, образованный, умный, рачительный, но еще и великодушен, благороден, по-настоящему либерален... Это я сам видел. Благодаря Кривошеину меня назначили земским агрономом несмотря на то, что я еврей, да еще и политически неблагонадежным числился, исключался из института... Кривошеин знал дело и умел ценить людей. Когда он приезжал в села, в имения, на опытные станции, ему никто не мог пыль в глаза пустить. Он все замечал и в поле, и в парниках, и на скотном дворе. У нас в Бородянке он бывал три раза. Обедал у нас и твоей маме ручку целовал. Этот царский сановник был воспитанней, умней и образованней всех ваших народных комиссаров, да еще и человечней и демократичней..." С первых дней знакомства Игорь Александрович мне очень понравился, вскоре стал душевно близок. И воспоминания – рассказы моего отца о его отце казались неким знамением судьбы. Ведь арестанты чаще всего склонны ко всяческой мистике, и даже иные записные позитивисты-материалисты всерьез размышляют о снах, предчувствиях, предзнаменованиях, роковых датах...

Игорь Александрович, мягкий, деликатный до застенчивости и в мирных разговорах, и в жарких спорах, оставался несгибаемо тверд в самом существенном – в представлениях о добре и зле, о вере и чести, о нравственных основах своего мировосприятия. Русский патриот, даже националист, и глубоко верующий православный, он полагал, что советское государство стало правомерным наследником Российской империи и уж, конечно, наиболее мощной, наиболее влиятельной и международно значимой из всех былых ипостасей Российской державы.

Это сближало и наши политические взгляды, вернее, наши суждения о важнейших политических событиях. Мы были согласны в неприятии всяческой "американщины" – от плана Маршалла и атомной бомбы до рок-н-ролла и голливудских фильмов – и в желании победы Северной Корее.

* * *

Едва мы успели закончить отчет о фоноскопических исследованиях по делу Иванова, как принесли записи новых разговоров с американским посольством. В обоих один и тот же молодой голос разбитного парня говорил с внятной южнорусской или украинской артикуляцией, которую старался скрыть, натужно подражая московскому говору:

– Я могу дать точные сведения за аэродромы, какие есть, за танковые части, где вони ремонтируются, какие есть новые конструкции... Ишчо можно узнать за многие штабы... А што я за это хочу? Ну, можно деньгами, а лучше вещи. Ну, какие? Например, хорошее радиво. Вы можете мне дать хорошее радиво? И фотоаппарат. Ну, чтоб с подходящими пленками. Можете? И часики, чтоб камней побольше. Што не понимаете? За камни? Какие часики бувают? Ну, часы, ур-ур, на руку браслеткой. А еще бинокель. Понимаете, бинокель? Чтоб далеко видеть. Ну и, конечно, что из одежи. Только не польта. Пальто, его сразу видно, что заграничное, иностранная вещь. А вы давайте мужской трикотаж высокого качества.

Американец был в обоих случаях тем же, кто в последний раз говорил с Ивановым, лениво-равнодушный либо недоверчивый. Все же он согласился встретиться, предложил на вокзале или в Парке культуры.

– А вы на какой машине ехать будете? Так вашу ж машину сразу видно, что она заграничная. А флаг на ней есть? Ну, флаг, знамя, на радияторе. Ну, от видите! Как же я до вас подойду? Тут сразу легавые набегут. Не знаете, кто легавые? Ну, гепеу, милиция, или, по-вашему, полиция. А приехайте на такси. И только возьмите с собой такой предмет, чтоб я вас признал. Есть у вас большой портфель? Ну, портфель, но большой, как чемойдан. А какой цвет? Желтый – это хорошо, здалека видно. Вы будете вроде гулять, а я до вас подойду... Вы курящий? А что курите – папиросы или цигареты? Трубку? Тоже хорошо. А мне принесите цигареты, которые с верблюдом. Я до вас подойду вроде прикурить, тогда и поговорим.

Этот разговор велся в два приема. В первый раз он прервался.

Для сопоставления были приложены тоже две записи: разговоры каких-то мастеров или бригадиров-производственников с начальниками о бракованных или недоставленных деталях, слесарных и монтажных работах. В одном случае звучал, казалось, голос похожий и говор был тоже южным.

Но звуковиды немногих совпадающих в разных разговорах слов – "можно", "нужно", "знаю... знаете" и т.п. – не позволяли отождествить голос. Существенные различия в микроинтонациях и микроладе мне представлялись органичными... Правда, их можно было объяснить и нарочитыми изменениями голоса, и простудой ("производственник" несколько раз чихнул). Однако после довольно подробных исследований я пришел к выводу, что это голоса разных людей. Новый отчет уместился уже в одной папке. Антон Михайлович и Абрам Менделевич подписали его без околичностей.

А через несколько дней Антон Михайлович сказал, зайдя в лабораторию с утра:

– А ваш второй блин – комом. Этот сержант во всем признался.

Оказалось, что разговоры с посольством велись не из разных автоматов, как в первом случае, а из проходной воинской части – мастерских, в которых ремонтировали танки, бронетранспортеры и другие армейские машины. Смершевцы провели обыск в казарме и в тумбочке сержанта Н., бригадира слесарей, нашли его дневник, в котором были записи о расположениях аэродромов, танковых частей, штабов, о количествах ремонтируемых машин и какие-то зарисовки. После ареста он сознался, что хотел "с понтом шпионить", подурачить американцев и для этого позвонил в посольство.

Получил я вскоре и записи двух допросов. Оба раза ходил уже один Толя; разочарованный неудачей, Абрам Менделевич устранился. Толя сказал о подследственном :

– Вроде обыкновенный солдат. Такой невысокий, русявый, невидный... А вообще дурак, сукин сын. Еще темнить пробует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю