Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Лев Копелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Однако меня всегда радовали и радуют встречи с такими верующими, которые похожи на Мотю Мейтува тем, что для них религия – это не система догматов и ритуалов, а нравственная основа человека, живой источник доброго отношения к другим.
В январе 44-го, после госпиталя, в дни последней побывки в Москве, мы вдвоем с другом пришли в гости к нашей приятельнице, бывшей сокурснице. Мы пили пустой чай с огрызками сухарей и говорили о том, когда может кончиться война, что будет после. Говорили, что люди теперь должны стать умнее, добрее, справедливее. Война раскрыла действительные свойства народа, кто чего стоит, и после войны конечно же начнется расцвет в экономике, в науке и технике. В 20-е годы Европа и Америка рванули на целую эпоху вперед. Авиация, автомобилизация, кино, радио – все это был послевоенный прогресс. Мы тогда отстали от Запада из-за гражданской войны, из-за блокады. Но теперь уже мы будем главными победителями. И социальный прогресс не отстанет от технического и научного.
Хозяйка, молодая, серьезная женщина, сперва молча слушала наши рассуждения, а потом заговорила тихо, мягко и все же так, что мы уже не перебивали:
– Прогресс... Раньше, до войны, в институте, – это было в прошлую эпоху, кажется, век тому назад, – я тоже верила в прогресс, в светлое, прекрасное будущее... Потом была эвакуация. Мы с мамой голодали. Я работала судомойкой, уборщицей, швеей – шила мешки и рукавицы. Много работала. Но голова была небывало свободна. И я все думала, думала. Вот мы учили историю – Египет, Вавилон, Эллада, Рим, Средние века... Читали книги – древние и новые... И что же? Тогда голодали, мучили и убивали людей, и теперь мучают, убивают и голодают... В абсолютных числах теперь даже больше, чем когда-либо раньше. Больше жертв, больше палачей... Но всегда были и счастливые люди. Всегда было счастье любви, материнства, счастье выздоровления, избавления от опасности, от беды... И радость от музыки, от стихов, от весеннего утра, от встреч с хорошими, добрыми друзьями, от моря, от леса... Подумайте, разве за сотни, за тысячи лет сколько-нибудь изменилось отношение суммы человеческого счастья и суммы несчастья?.. Нет, никакой прогресс не может избавить людей от горя, от смерти. И не может прибавить радости.
Потом я часто вспоминал этот разговор. Старался рассуждать так же просто и бесстрашно, как она. И уже не испугался, прочитав Бердяева: "В истории нет по прямой линии содержащегося прогресса добра... нет и прогресса счастья человеческого – есть лишь трагическое, все большее и большее раскрытие самых противоположных... как начал добра, так и начал зла..."
Необходимость непреложных нравственных законов в древности сознавали Хаммураби, Солон, Моисей, Конфуций, Лао Цзы, Христос, Магомет, Ярослав Мудрый...
Многие религиозные догматы возникали, чтобы подавить врожденные разрушительные инстинкты, которые неподвластны рассудку. Евангелие я всегда воспринимал как поэтически воплощенное утверждение самых добрых нравственных сил.
Думая о том, какой будет социалистическая этика, я верил, что она вырастет прежде всего из библейско-евангельских заповедей, из лучших традиций буддизма и Дао. Однако нашу нравственность, наш категорический императив должно отличать от всех моральных кодексов прошлого атеистическое бескорыстие.
Рассуждал я просто: религиозные учения, возникшие в товарном обществе, таят в себе принципы товарообмена. Предписывая добро и отвергая зло, они сулят за все надлежащую оплату: будешь добрым при жизни – вознесешься после смерти в рай, обретешь вечное блаженство; будешь грешить, злодействовать попадешь в ад на вечные муки.
Возможности покаяния и прощения, замаливания грехов и предельное развитие таких возможностей – индульгенции, оплаченные молебны – отражают простейшие товарные отношения между людьми реального мира, проецируют их на отношения между человеком и Богом – сверхреальными, надмирными силами.
Человечество еще не освободилось от власти материальных сил, господствующих в "царстве необходимости", от власти непостижимых стихий рынка, от всех опасностей, порождаемых инстинктом стяжательства, хищным своекорыстием, завистью и соперничеством собственников, – следовательно, религиозные законы нужны и полезны. Так я думал всегда.
Новая сталинская церковная политика, начавшаяся еще в 1934 году *, и все более полное подчинение церкви государству после войны доказывали: мудрый вождь понял это. Без участия религиозных авторитетов невозможно устанавливать и соблюдать человечные отношения между людьми, между отдельным гражданином и обществом и государством.
Сталинский "конкордат" с патриархом Сергием, восстановление Синода, семинарий, нескольких монастырей мне казались успешным решением тех проблем, которые некогда тщетно пытались решить "богоискатели" Горький и Луначарский. Но идеальные нравственные законы социализма будут свободны от всех иллюзий и от всех видов "лжи во спасение".
* С 1934 года в повседневной пропаганде, в школьных и вузовских учебниках стала подчеркиваться "исторически прогрессивная роль православия в России"; главный партийный поэт Демьян Бедный за хамское безбожие в стихах был жестоко проработан.
Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не пытались представлять будущее человечества сколько-нибудь конкретно. Потому что их занимали прежде всего проблемы истории и современности, отношения между классами и государствами, сложные хитросплетения экономики и политики. Для них важны были общественное бытие и общественное сознание. И поэтому казались малозначимыми частный быт и частное сознание, повседневные заботы "маленьких людей".
Не сомневаясь в том, что классики марксизма были правы, когда занимались только законами больших чисел, я думал, что эта их правота исторически ограничена – действительна только для их времени.
А Достоевский на одной странице "Подростка" воспел, – именно воспел как поэт, как художник, – будущее содружество людей, которые освободились от всех религий, не верят в бессмертие души. Но именно поэтому они особенно нежно любят друг друга, любят природу, любят свою короткую, но тем более прекрасную жизнь. Достоевский– автор "Бесов", противник народовольцев и друг Победоносцева – писал о людях социалистического безбожного общества с необычайной симпатией. И мне, комсомольцу, он представлялся провозвестником нового абсолютного нравственного закона для всех времен.
Уже тогда я не только ощущал, но и сознавал превосходство Достоевского и Толстого, Гете и Пушкина над моими законоучителями. Маркс и Энгельс так восхищались Данте, Шекспиром, Гете, Бальзаком, а Ленин так писал о Толстом, что было очевидно: "классики марксизма" смотрели на классиков мировой литературы снизу вверх.
Эрнст и Федор Николаевич воспринимали эти мои рассуждения с некоторым любопытством, снисходительно, как фантазии мечтателя. Но бывало, и отстраняли их, как маниловские благоглупости.
А я все больше убеждался в необходимости заново пересмотреть и другие представления марксистской ортодоксии, переосмыслить их в свете все тех же требований нравственного закона.
Нас учили почитать святыни больших чисел. Маяковский славил "Стопятидесятимиллионного Ивана", твердил: "Единица – ноль, единица вздор...", видел счастье в том, что "каплей льешься с массами...".
Мы считали индивидуализм равнозначным эгоизму, себялюбию, "ячеству", он мог быть только буржуазным или мелкобуржуазным.
Но и гитлеровцы в детских садах, в школах, и казармах воспитывали фанатичных противников индивидуализма, внушали, что "общее благо всегда выше личного".
Об этом я напоминал, когда мы говорили о предпосылках и причинах "культа личности". Когда утверждается абсолютное превосходство некой сверхличной силы – государства, нации, класса либо даже только предприятия, коллектива, когда такой силе подчиняют интересы и права отдельного человека – "неизвестного солдата", "винтика", "щепки" (отлетающей, когда рубят лес), – тогда неизбежно возникает самодержавие одного властолюбца: фараона, императора, вождя, фюрера... И чем громче провозглашается величие, святость обезличенного множества, тем беспощаднее его жрецы – преторианцы, опричники, жандармы, эсэсовцы – подавляют бесправных подданных.
Эрнст слушал недоверчиво и, заподозрив меня в попытке оправдания индивидуализма, пугал сравнениями с епископом Беркли, Шопенгауэром и даже Ницше.
– Ты неправ. Все наоборот. Всякий культ личности есть выражение индивидуализма: Наполеон, Бисмарк, Муссолини, Гитлер – все они типичные представители своих формаций. Наполеон – это ранний период промышленного капитализма. Бисмарк – зрелый капитализм в союзе с помещиками – юнкерами, Муссолини и Гитлер – уже империалистическая стадия... В России тоже, конечно, были всякие культы. Например, Керенский. Я сам видел массовые истерические восторги. И психовали не только гимназисты, не только буржуазная интеллигенция. Весной 1917-го еще многие рабочие, солдаты, матросы им восхищались: как же, народный трибун. И вокруг Троцкого что-то вроде культа намечалось. Троцкисты, конечно, его превозносили. А в противовес начался культ Сталина: его подхалимы старались... Но всякий культ личности, конечно, противоречит пролетарской идеологии. Ты недооцениваешь роль масс, государства, партии. Так можно договориться до того, будто бы нет существенной разницы между нами и фашистами... Ведь это абсурд. Наполеон и Гитлер не подавляли индивидуализма, а, наоборот, играли на личных интересах так называемого "маленького человека". Для них культы, конечно, естественны, исторически закономерны. Но у нас культ противоестествен, грубое извращение ленинских традиций. Ленин такого не допустил бы... Федор Николаевич говорил тихо, неторопливо: – А я не стал бы это заявлять категорически... Ильич и правда не любил чествования, хвалебной болтовни, подхалимства... Но еще меньше любил, если кто возражал, оспаривал его линию, неправильно выполнял его указания... Внешние формальные обряды он не жаловал. Но свой авторитет держал крепко. Он, бывало, посмеивался над Троцким, Дыбенко, Луначарским – те любили парады, театральные эффекты. Посмеивался, но признавал, что для масс, для агитации это нужно. А после его смерти начался настоящий культ Ленина... Да, да, именно культ. Не знаю, как там сформулировать по-вашему, по-философски: объективно – субъективно, закономерно – незакономерно. Но знаю, что сам видел и слышал. Когда Мавзолей придумали, некоторые товарищи так и возражали: "Это культ! Это на церковный лад – мощи", и Надежда Константиновна даже заплакала на заседании Политбюро: "Надругательство!.. Ильич никогда не позволил бы". Но Сталин, Зиновьев, Калинин доказывали: это имеет огромное пропагандистское значение и будет влиять на психологию масс. Рыков их поддержал. Бухарин и Каменев колебались, а Троцкий и рта не раскрыл. Его тогда уже попрекали старыми спорами с Лениным, он и смолчал. Так что культ личности начинался у нас после смерти Ленина с него самого. Уж не знаю, как считать это – естественно, противоестественно или сверхъестественно. И уже тогда вожди отрывались от масс. И чем дальше отрывались, тем громче кричали, тем красивше писали о рабочем классе и крестьянстве. А потом на старый лад – о Родине, о народе. Тогда уже и Сталина как святого почитать стали: "отец народа", непогрешимый папа... Не знаю, как это с точки зрения диамата и вредности индивидуализма, но по-моему, так со всех точек зрения у нас ни в грош не ставят личность рабочего, крестьянина, служащего и вообще личность, хоть партийную, хоть беспартийную... Вот наши вольнонаемные ведь полноправные граждане социалистического государства, даже граждане высшего сорта – работают на спецобъекте... Но я сам слышал, некоторые прямо говорят: живется им хуже, чем нам. Работа такая же, но им еще надо заботиться, где что купить, как семью накормить, одеть, жилье устроить... Был у нас в механической Петька помните? – такой белобрысый курносый мальчонка; ему уже 18, а выглядит, как 13-летний. Его прямо из тюрьмы привезли большим этапом на постройку цеха. Потом он у меня работал, хорошим слесарем стал. Так вот для него тюрьма была вроде санатория. Он старший сын вдовы-колхозницы, у нее еще трое совсем малых. Мать заболела, он остался единственный кормилец. Взял в колхозе мешок капусты и мешок картошки. Бригадир было разрешил, но когда дело завели, отперся. Петька и получил по указу все десять. А здесь он впервые в жизни на отдельной кровати спал, на простыне, на подушке с наволочкой, впервые в жизни досыта ел – три раза в день... Да еще из отдельных тарелок. Его уже в Бутырках баланда и матрацы восхищали. А у нас ему все раем показалось. Работал он хорошо, с азартом учился. Инструменты для него как игрушки драгоценные. Славный паренек, смышленый, ласковый, прилежный... Страшно подумать, как ему теперь в лагере, после нашей благодати... Так вот он кто есть? Молодой трудящийся социалистической деревни. Он же личность, индивидуальность. И таких личностей, таких Петек огромная масса... Не знаю, как по теории. Может, вам это индивидуализмом покажется. Не знаю, какие есть принципиальные различия между немецким культом и нашим, не знаю. Но общего у них много, слишком много.
* * *
В один из первых декабрьских дней Владимир Николаевич сказал Сергею и мне:
– Начинайте сдавать дела. Доделывайте лишь то, что требует не больше двух недель. Все остальное приводите в порядок насколько возможно.
Раньше нашего брата увозили внезапно и непредвиденно. В этот раз предупредили заблаговременно. И уже не только Гумер и Иван Емельянович, но и сам Антон Михайлович сказал мне, что отправят нас в Кучино.
– Там условия быта и работа, в общем, аналогичны нашим... Ну, характер работы для вас, возможно, будет менее увлекательным. Впрочем, чем черт не шутит, может быть, вам еще удастся заняться своей фоноскопией. Но могу порадовать другим: там, говорят, уже введены зачеты, ранее на наших объектах не принятые. Так что вы сможете приблизить желанный день.
Вскоре отправили первую партию. Из акустической уехали Сергей, Валентин. Из математической – мой бывший помощник Василий; несколько дней спустя Гумер сказал, что они все уже в Кучино.
Нас оставалось на шарашке 18 и еще два зека – дворники в лагере. По вечерам мы гуляли по заснеженному "проспекту растоптанных надежд", между темными заколоченными юртами, в слепящем бледно-лиловом свете фонарей в одиночку или редкими парами.
Хорошо было гулять с Виктором Андреевичем. Он тихо говорил о музыке, о стихах, о цветах... И только с ним можно было подолгу ходить молча.
В один из таких молчаливых вечеров он сказал:
– А ведь нам грустно оттого, что предстоит скоро уезжать. Привыкли, что ли? Или боимся неизвестного будущего?.. Никогда бы не подумал, что буду грустить, расставаясь с тюрьмой. Но здесь мы оставляем часть души...
Фоноскопические исследования я так никогда и не возобновил. Лет двадцать спустя прочитал, что подобные работы ведутся в Японии, в Западной Германии; если судить по опубликованным данным, там еще не слишком превзошли все то, чего добились мы на шарашке.
Книга о физической природе русской разговорной речи, так и не ставшая диссертацией, еще недавно как рукопись сохранялась в архивах. Вероятно, итоги наших исследований и даже некоторых малых открытий – все, что содержится в ней, теперь уже изучено заново куда более точно, обстоятельно и заново открыто.
Сравнительные таблицы разноязычных слов, в корнях которых можно предположить обозначение руки, сопричастных ей предметов, действий и понятий, лежат у меня дома в старых пыльных папках, на дальних полках. Прошло более четверти века; я ни разу не пытался вернуться к ним, продолжить. Сознавая несостоятельность своего дилетантизма, я понимал, что уже не могу наверстать, не успею. И теперь думаю, что если какие-то из моих лингвистических предположений и гаданий справедливы, то раньше или позже настоящие ученые обнаружат эти истины, лучше исследуют их и лучше изложат. А я обязан делать лишь то, чего вместо меня никто сделать не сможет: рассказывать правду о времени, отраженном и воплощенном в моей жизни.
В истории Марфинской шарашки, зародившейся под куполом оскверненной церкви "Утоли моя печали", можно увидеть слепок, "действующую модель" некоторых существенных особенностей всей тогдашней жизни в нашей стране.
Шарашки по сравнению с лагерями были "первым кругом ада" и заповедным убежищем. У нас многие надеялись, что, разрабатывая, изобретая, совершенствуя секретные телефоны, они облегчат свою участь и если не заслужат помилование или досрочное освобождение, то хотя бы после освобождения получат хорошую работу. Иные, кто так же, как Евгений Тимофеевич, Эрнст, Федор Николаевич и я, считал себя коммунистом, были убеждены, что работать на пользу Советскому государству нужно при любых обстоятельствах изо всех сил, без оглядки.
Существенно различны были внешние общие побудительные силы, бесконечно разнообразны личные судьбы и внутренние миры – взгляды, характеры... Но почти все работали не просто добросовестно, а еще и увлеченно, страстно, иногда самозабвенно.
Инженер Георгий Дмитриевич Л. был убежденным монархистом. В разговоре однажды Сергей назвал последнего царя "придурком Николашкой". Георгий Дмитриевич вспылил :
– Попрошу в моем присутствии воздержаться от подобных непристойностей. Государь погиб, как мученик. Его память я свято чту.
О литературе он судил очень строго :
– Лев Толстой, несомненно, большой художник слова: отлично описывал природу, психологию и вообще... Но он был разрушителем, подрывателем, можно сказать, развратителем... Это великое несчастье России, что весьма одаренные люди разрушали и подрывали основы государства, основы религии и, значит, нравственности. И Гоголь, и особенно Герцен, и даже Достоевский, хотя сам он ведь каялся, стал искренне верующим, хотел служить церкви и династии, а все-таки не мог удержаться, подрывал – и в "Подростке", и в "Карамазовых", и в "Дневнике писателя"... А Толстой – откровенный бунтовщик, стал еретиком. Не понимали они, какую беду готовили...
Этот непримиримый противник не только советской власти, но и самого умеренного либерализма изобрел систему "ближнего телевидения" для съездов и конференций. Его система позволяла видеть и слушать оратора одновременно еще и на больших экранах, в разных концах залов, в фойе и снаружи, на улице.
Над изобретателем подшучивали – как же так, почитатель царя и придумал такое, что будет возвеличивать советских вождей. Он сердито огрызался:
– Нонсенс! Это никакая не политика. Это плод научной инженерной мысли. Простое, но остроумное изобретение. И оно всем на пользу, годится и для театров, и для концертов. Будет служить не только политическим трепачам. Я – русский инженер, и что бы я ни делал, я делаю только добросовестно и возможно лучше. Я не скрываю, что я думаю об этой власти, но техника есть техника и наука есть наука.
Так же поступали и примерно так же рассуждали Сергей, Семен, Валентин и почти все другие, кто, подобно им, отрицали политический строй, но работали увлеченно, азартно.
В конце семидесятых годов я встретил даму, которая была у нас молоденькой вольнонаемной лаборанткой. Оказалось, что она работает все там же. Недавно "остепенилась" – защитила кандидатскую в НИИ, который мы называли шарашкой, там оставалось еще несколько ветеранов из вольняг, работавших с нами.
Она вспоминала о давних временах, расспрашивала, рассказывала – кто умер, кто на пенсии, кто достиг высоких должностей.
– А мы как раз совсем недавно о вас говорили. Кто-то слышал про вас по радио... по иностранному... И раньше мы вспоминали про вас, и про других, и про Солженицына, конечно. Сначала никто не хотел верить, что это тот самый, который проводил артикуляцию. Я ведь тоже участвовала. Но когда я увидела его портрет в "Роман-газете", там был рассказ про этого Ивана... да-да, Денисовича, – я сразу узнала. А вас я, по телевизору видела, вы про какого-то немецкого писателя докладывали... да-да, Брехта, тогда еще и кино показывали, потом, кажется, Константин Федорович вспомнил, что у нас остались ваши работы по акустике, и велел кому-то позвонить, чтобы их просмотреть и, может быть, даже напечатать в наших научных записках... Значит, вам тогда звонили?.. Вот видите, чего ж вы не собрались? Да, да, теперь уже не удастся. Вас ведь исключили из партии. По радио об этом говорили. Недавно мне рассказывал один товарищ, – неважно кто, – да вы его, наверное, и не помните, он тогда еще моложе меня был. Но он вас помнит и много слышал про Солженицына и вообще. Так вот он сказал: "Когда они у нас работали, от них польза была, а теперь только вред". Вы не обижайтесь, это он в политическом смысле... Мы тогда как раз говорили, почему институт хуже работает, чем раньше. Старые работники вспомнили про вас, – нет, не про вас лично, а вообще про спецконтингент. Как много тогда изобретали, сколько новаторства было и всяких выдумок. И этот товарищ сказал: потому что тогда железный порядок был, во всей стране и в нашем институте. Все боялись халтурить, симулировать, работать спустя рукава. Заключенные боялись попасть обратно в тюрьму или куда-нибудь на Север, а вольнонаемные видели их пример и тоже боялись. Поэтому не было пьянства, больше думали о работе, болели за свое дело. А теперь больше думают о тряпках, о мебели, о машинах... Вот он и вспомнил про Солженицына и про вас, что раньше вы были ценные научные кадры, а когда Хрущев всех реабилитировал и начал шуметь про культ, то вы начали об этом писать, выступать. Но потом оказалось, что про культ это только так говорится, а вы были вообще против партии и против Советской власти. Не обижайтесь, пожалуйста, я лично так не думаю, это он говорил. Он, видите ли, сын старого работника органов, очень болеет за Сталина и вообще за работу, за трудовую дисциплину. Сам он хороший работник и как человек – скромный, порядочный.
Она не помнила, возражал ли кто-нибудь этому скромному болельщику Сталина. Во всяком случае, не она. Ведь это же правда, что раньше работали куда лучше.
Я начал было говорить ей, что если бы те инженеры и техники, которые были столь полезны как спецконтингент, оставались на свободе, если бы их изобретения не присваивали бездельники в погонах, если б руководил ими не тупой чекист, а хотя бы тот же Антон Михайлович, но чтобы ему самому не приходилось постоянно страшиться невежественных и всевластных "хозяев", то плоды их работы были бы куда значительнее, куда обильнее.
Она согласно кивала, даже улыбалась :
– Да-да, вы правы. Конечно... возможно...
Однако в приветливом голосе слышались интонации вежливой отчужденности, а в глазах мелькали тени знакомого давнего недоверия. И я не пытался больше объяснять, насколько опасно заблуждается добродетельный сын старого чекиста.
Такая ностальгия заметна в последние годы у разных наших сограждан, старых и молодых, сановников и работяг. В кулуарах закрытых партийных собраний и в очередях, у продовольственных магазинов, где спорят усталые, раздраженные женщины, резонерствуют пенсионеры и словоохотливые алкаши, можно услышать весьма сходные суждения :
– При Сталине все-таки порядок был... Ну не скажите, каждый год цены снижались. И в магазинах, и на базарах всяких продуктов навалом было... А на производстве какая была дисциплина. Тогда и пьянствовали, и воровали куда меньше... Это уж точно, безобразия не допускались... При Сталине сразу за шкирку брали... Ну да, ну да, случались перегибы, на зато семьи крепче были. И молодежь не такая распущенная – ни бород, ни мини-юбок, ни всего этого распутства. И хулиганства куда меньше. Строжили как следует.
Возражений обычно не слушают. Кто постарше, отмахивается: "Ну, бывало, бывало... Да только Никитка все раздул, преувеличил. Да и наврал еще".
Их дети, их молодые слушатели верят им и судят еще решительнее. И еще меньше способны услышать правду. А когда им говорят о кошмарах империи ГУЛАГа, о миллионах бессмысленных жертв, о десятках миллионов рабов, они просто не хотят слышать. Более осведомленные ссылаются на Туполева и Королева: "Вот ведь, были в заключении, а как успешно работали, сколько сделали для развития авиации и техники".
Туполев и Королев тоже работали на шарашках. Работали с таким же рвением, с каким Иван Денисович Шухов укладывал кирпичи. Сохраняя "привычку к труду благородную", они так же, как мои марфинские друзья и товарищи, были еще и одержимы своими идеями, замыслами, своим призванием. И так же неразрывно связаны с нашей страной, с ее прошлым и настоящим. Пусть даже не всегда сознавая это.
Когда-нибудь напишут историю шарашек. Обстоятельно расскажут о том, как в тюрьмах, в рабстве люди продолжали мыслить, работать и творить... Такая история, быть может, позволит лучше понять некоторые реальные чудеса нашей давней и нынешней жизни...
Виктор Андреевич был прав. На шарашке мы оставили частицы наших душ.
* * *
Девятнадцатого декабря на утреннюю поверку дежурный пришел с ворохом стандартных папок – "тюремных дел" – и уже не пересчитывал нас, вызывал поименно:
– Так что сегодня собирайтесь с вещами. Идите на объект, оформляйте, значит, документы. У кого там есть личные вещи, приносите. Можно не спешить. Обед, значит, будет как всегда. А ужинать будете уже на другом месте.
Свой архив я к тому времени почти весь перенес из лаборатории в юрту. Приятели из механической сколотили мне большой прочный фанерный чемодан "угол". Я составил описи и оглавления всех папок, тетрадей, блокнотов и список книг. Все в двух экземплярах. Некоторые "подозрительные" тексты философские, исторические и политические размышления – заблаговременно отдал Гумеру.
Он и Иван Емельянович провожали нас, "последних ветеранов акустической". Гумер вытащил из своего стола бутылку водки, разлил по стаканам, мензуркам, баночкам. С нами выпили и Ванюша и Валентина Ивановна: посошок:
– Чтобы не в последний раз вместе. И чтобы в следующий раз уже на воле.
Ванюша и Валентина просили передать привет Сергею Григорьевичу, приглашали, когда будем свободными, приходить в гости. Валентина утирала слезы.
Текст диссертации был перепечатан, подшит, оставалось добавить лишь часть иллюстраций. В последние часы я еще пытался что-то объяснить ей, но она печально отмахивалась – мол, не до этого.
Все были растроганы и возбуждены. Однако не так тревожно, напряженно и отрешенно, как бывало раньше при "выдергивании" арестантов. И я успел состряпать рифмованное послание остающимся. Оно начиналось: "Прощайте, марфинские липы, прощай, наш липовый НИИ". И заканчивалось нежным приветом друзьям и всем, кто в трудные дни помогал нам "хотя бы добрым словом".
Тяжеленный чемодан я до обеда потащил из юрты на вахту:
– Прошу проверить заблаговременно. Тут все мои личные книги, записи, творческие, научные материалы..
Дежурный офицер пожал плечами:
– А чего еще проверять? У вас есть документ с объекта – указание, что задолженности за вами нет. Значит – порядок. А свое забирайте все, что хотите.
Увозили нас вечером. Все уместились в одном воронке. А в другом повезли чемоданы, мешки, рюкзаки.
Сквозь железные стенки едва слышалось поскрипывание ворот, голоса вахтеров. В маленьком зарешеченном оконце сзади мелькнул яркий фонарь зоны Тряхнуло на ухабе... Покатили.
Прощай, шарашка!
Глава четырнадцатая
ХОЧУ БЫТЬ СВОБОДНЫМ
Человечество живо одною
Круговою порукой добра.
Неизвестная монахиня.
Запись Марины Цветаевой
Новый год – 1954-й – мы встречали в тюрьме "Матросская тишина". Там пробыли три недели. Потом восемнадцать последних марфинцев привезли в Кучино, поселок неподалеку от Москвы, где несколько сотен заключенных и примерно столько же вольнонаемных рабочих, инженеров и техников изготовляли разнообразную радиоаппаратуру, электронное оборудование, измерительные приборы.
Мы с Василием работали в технической библиотеке – переводили и реферировали английские, немецкие, французские, итальянские, чешские и др. статьи, описания приборов, технические инструкции, составляли систематический каталог книг и журналов. Нормы были обычные – один печатный лист переводить четыре дня, соответственно нормировались рефераты и работа с каталогом.
Перевыполнение норм вознаграждалось "зачетами". В зависимости от степени перевыполнения один рабочий день приравнивался к полутора, к двум с половиной и даже трем дням заключения.
Другим чрезвычайным новшеством было то, что освобождавшиеся просто уходили за ворота. Раньше, в Марфине, тех, кому предстояло скорое окончание срока "по звонку", увозили за месяц-полтора до этого. С 1947 и до 1953 года все, кто был осужден по 58-й статье, после тюрем и лагерей отправлялись в пожизненную ссылку. А в 1954 году кучинские старожилы, возвращаясь после свиданий, рассказывали, что их недавно освобожденные товарищи уже побывали у них дома, передают приветы, ищут работу в Москве.
Мы с Василием старались изо всех сил. Жалели, что запрещена сверхурочная и воскресная работа.
Наша начальница, инженер-майор, волоокая красавица с косой-короной, бывала чаще великодушно-снисходительна, чем сварливо-груба, и к концу ноября, за десять рабочих месяцев, я уже выработал примерно полтораста зачетных дней. Вместо 7 июня 1955 года – эта дата значилась в последнем приговоре – я надеялся выйти на свободу еще до конца 1954 года *.
* О том, как я жил в тот последний год заключения, рассказывается в начале книги воспоминаний, которую мы пишем вдвоем с Раисой Орловой.
Седьмого декабря на утренней поверке дежурный офицер вызвал меня:
– Сегодня вам на волю. Идите, оформляйтесь на объекте.
Дней за десять до этого я притащил все тот же чемодан местному куму худосочному, унылому капитану – и попросил заблаговременно просмотреть и оформить разрешение на вынос...
Совершался последний шмон. Сидя уже раздетым в дежурке, я снова и снова требовал свой чемодан. Вошел кум и, глядя в сторону, сказал, что не успел просмотреть:
– Там на разных языках понаписано... Всякие научные бумажки. Я в этом разбираться не обязанный. Передадим на объект.
Тогда я сказал спокойно, даже кротко, но решительно:
– В таком случае я не буду одеваться и не уйду отсюда, пока не получу мои вещи. Можете меня силой выносить за ворота. Эти книги и записи – самое главное, самое важное, что у меня есть. Без них не выйду.
Опер и дежурный офицер растерялись. Дежурный стал было покрикивать, командовать. Но я отвечал все так же кротко:
– С сегодняшнего дня я по закону свободный гражданин и не обязан выполнять ваши приказы. Без своих книг и записей я не двинусь с места.