Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Лев Копелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Дальше две страницы печальных сетований на одиночество, на невозможность найти место в жизни, и внезапный переход:
"Пожалуйста, не смейтесь! Мне стало самой смешно, и комната посветлела, как будто увидела Левкину широченную и твою, Надюшка, славную (славная моя!) улыбки. По этому поводу вопрос о скверном настроении откладывается".
После этого несколько абзацев деловых новостей о работе, о том, что из сектора учета она переходит в сектор эксплуатации Севукрэнергия и будет получать уже 325 рублей.
,,...Остальное все нужно устно. И когда ты, черт такая, приедешь? Не могу я так жить! Даже поплакать в жилетку некому!
...Ну, и где мой муж, а? Если он и завтра не приедет?!
Родненькие, ну, ей-богу, самые последние, на прицепке висевшие силы (именуемые терпением) оборвались. Что делать? Начинаю целовать по очереди тебя и Левку. Кончу в следующем письме".
В последний раз я видел Myсю зимой 1947 года, в дни "интермедии", между тюрьмами, когда провел два месяца на воле. Они жили в Мытищах, в тесной двухкомнатной квартире. Валя и Миша были уже подполковниками, много работали в том же институте, что и до войны. Муся выглядела очень усталой, жаловалась на болезни. Когда я напомнил о ее давних мечтах, она печально улыбнулась. Рассказывала, что от Лидочки давно не было вестей, – она с мужем живет где-то за Ленинградом. (Лидин муж Лев П., инженер, был арестован в 1936 году, освободился весной 41-го года. Был проездом в Москве. Мы встретились. Похудевший, потемневший от нездорового северного загара, он прилетел из Норильска, нового города, которого тогда еще не было на картах. Разговаривал скупо, мало:
– Всякого понавидал. Просто не расскажешь. Кто сам не испытал, не может себе представить. Не поймет и с поллитром. И уж конечно вряд ли поверит...)
Надя сказала, что Муся долго болела, Валя работает на радиозаводе. Они жили в очень маленькой квартире с ее родителями. Отец был парализован. Потом ему отняли ноги. Он и здоровым бывал несносно капризен, назойливо требователен. Каково же ей приходилось с ним больным?
А ведь если бы шесть лет тому назад Муся и Валя не подписали письмо Сталину обо мне, их жизнь могла бы сложиться иначе.
Я смотрел на маму. Это она была тогда главной помощницей моего адвоката: отыскивала свидетелей защиты, настаивала, упрашивала, заклинала... Она спасала сына. Еще в детстве меня раздражал ее материнский эгоизм. И теперь она перебивала Надю, не хотела, чтобы она говорила о печальном...
Но я не мог ей сказать, что в гибели Муси, в бедах моих друзей есть и наша вина – наша с ней. Ее глаза, с красноватыми жилками, потускнели, щеки дрябло обвисли; синевато-бледные губы потрескались.
Нет, я не мог на нее сердиться и старался, чтобы она не заметила, не догадалась, о чем я только что подумал. От этого становилось душно, трудно было говорить...
Надя все понимала. Она стала рассказывать о другом. Лида с мужем живут в Средней Азии, он был опять арестован, потом выслан, но сейчас уже на свободе, работает инженером, у них сын и дочь... Дочка нашей соседки Нина выходит замуж, кажется, очень хороший парень, студент... У Люси П. – сын Вова, необычайно смышленый славный малыш... Майка была в пионерлагере вместе с Женей, сыном Инны Михайловны Левидовой. Он удивительно развитой, серьезный парень; будет вместе с Майкой готовиться в институт; ведь уже в будущем году поступать.
А мама торопилась пересказывать самые новые и совершенно достоверные сообщения о том, что мое дело должны обязательно очень скоро пересмотреть.
– Вот увидишь, сынок, Новый год мы будем встречать вместе. Теперь я знаю, что доживу.
То была наша последняя встреча. Новый год они встречали без меня. Мама умерла 4 мая 1954 года, за неделю до очередного свидания.
Через несколько дней я получил ответ на заявление, отправленное уже после ареста Берии, – стандартная бумага из прокуратуры: "Нет оснований для пересмотра... осужден правильно..." *
* В последний раз такую бумагу я получил уже на свободе, в мае 1956 года, после XX съезда. Через три месяца, в сентябре, меня восстановили в партии, а в ноябре Военная коллегия Верховного суда отменила приговор как необоснованный.
* * *
У Евгении Васильевны на рабочем столе лежало письмо ЦК о деле Берии. Она говорила, прикуривая одну "казбечину" от другой:
– Подумать только! Он был английским шпионом... И с Тито снюхался, и с немцами!.. Теперь понятно – и амнистию он придумал провокационную. Таких, как вы, она не коснулась, зато навыпускали бандитов. Это он себе армию готовил. И восстание в Берлине устроили его агенты... А какие зверства творил! Про его дела с бабами я и раньше кое-что слышала. В органах многие знали. Но чтоб такие ужасы! Нет, раньше я бы никогда не поверила... А теперь видите, как Центральный Комитет разоблачает, – все начистоту!
Евгении Васильевне я охотно поддакивал. Хотел узнавать от нее побольше, что же происходило вокруг нас, на "большой земле", – в Москве, в стране, – и на той "малой", где ведали шарашкой и нашими судьбами. Письмо ЦК меня сперва обрадовало: уничтожение Берии могло быть только на благо нам – его жертвам, его рабам. Но потом возникли сомнения: не мог я поверить, что он был шпионом, агентом "Интеллидженс сервис", мусаватистом... Эти обвинения звучали "по старой фене", те же стандарты, что и в 37-38-м, в 48-м годах. Неужели мало было его действительных злодеяний, о которых давно знали все мы, старые зеки? И что означали слова о "преступных связях с кликой Тито, с буржуазными националистами"?.. Ведь в том же письме недвусмысленно поминали "культ личности".
Я не мог вспомнить точно, когда впервые услышал имя Берия. Но заговорили о нем, когда появилась его книга "К истории большевистских организаций в Закавказье". В ней рассказывалось, что Сталин верховодил большевиками уже в начале века и уже в юности был мудрым, проницательным, беззаветно храбрым вождем Грузии и Азербайджана. Приводились факты, ранее неизвестные или недостаточно исследованные, потому что Сталин, по своей необычайной скромности, препятствовал огласке. Эту книжку включили в учебные программы институтов, техникумов, старших классов школ, всех кружков политпросвещения. Еще до воспоминаний Берии в "Правде" был напечатан очерк Карла Радека "Зодчий социалистического общества" (1934), этакая "футурологическая" ода в прозе – "лекция о Сталине в 1984 году". Одного, а потом и другого сожрала машина, которую они отлаживали. Так же, как Ягоду, Ежова, Крыленко и сотни вовсе неведомых пропагандистов, чекистов, прокуроров, судей...
В спорах с друзьями последних шарашечных лет, объясняя природу наших бедствий, я сочинил метафорическую теорию "чекистского лейкоцитоза". Первому в мире социалистическому государству пришлось создавать чрезвычайно мощные и широко разветвленные "органы безопасности", вырабатывать своеобразные "лейкоциты" для подавления и уничтожения вредных микробов. В тридцатые годы, в тревожную пору ожидания войны, во время войны и позднее из-за новых внешних угроз эти органы разрослись непомерно и государство заболело. Ставшие бесконтрольно самостоятельными, лейкоциты нападали уже и на здоровые части организма... Но как излечить от такого лейкоцитоза? Любое хирургическое вмешательство может оказаться смертельно опасным – вызвать губительные кровоизлияния и воспаления. Значит, необходимы постепенные, осторожные, "терапевтические" реформы...
Однако дело Берии было именно хирургической операцией. Евгения Васильевна рассказывала, что "бериевские гвардейцы" под видом спортсменов из тбилисского "Динамо" уже заполнили несколько московских гостиниц, что маршал Жуков командовал войсками, которые арестовали Берию. Танки с ходу таранили ворота его особняка; до суда его держали не на Лубянке и не в тюрьме, а где-то в Замоскворечье, в подвале штаба МВО. И там же расстреляли...
Значит, новое правительство уже осознавало опасность "чекистского лейкоцитоза"?!
В другой раз Евгения Васильевна показала мне закрытое письмо ЦК о сельском хозяйстве. Страшная правда: все прежние статистические данные "показатели успехов и достижений" – были просто наглой брехней. Мучительно стыдно, однако возникало чувство доверия к тем, кто так смело заговорил о пороках, бедах, слабостях.
В сентябре-октябре уже и в газетах печатали отчеты о Пленуме ЦК, небывало откровенные признания ошибок, неурядиц; прямо говорилось о плохом руководстве.
...В Корее больше не стреляли. Шли мирные переговоры. В газетных статьях и в радиопередачах все чаще, все настойчивее повторялись призывы к мирному сосуществованию, к восстановлению "ленинских принципов внутрипартийной демократии"... Ежедневно кто-нибудь из вольных – и уже не шепотом, а вслух – говорил, что предстоят новые существенные перемены во всей политике.
Летом 1953 года развязывались языки у многих, прежде молчаливых арестантов.
Эрнст К. был членом партии с 1924 года. Рано осиротевший сын переплетчика – василеостровского немца – молодым рабочим стал одним из первых петроградских комсомольцев. Учился на рабфаке, потом в КИЖе (Коммунистический институт журналистики), работал в редакции "Правды" с Марией Ильиничной Ульяновой. В 1937 году его направили в Республику немцев Поволжья руководить издательством, хотя немецкий язык он едва знал. В августе 1941 года вывезли под конвоем на восток вместе со всеми поволжскими немцами. И в лесном лагере возле Иркутска он стал секретарем партийной организации.
– Это была, можно сказать, очень оригинальная партийная организация. За колючей проволокой! Только несколько человек бесконвойных могли выходить за зону – я как секретарь, один инженер, один техник, два шофера... Но все другие, все члены партбюро и старые коммунисты – у нас там были даже участники гражданской войны – ходили и на работу, и с работы, конечно, строем, с конвоирами, с собаками. Правда, назывались мы не заключенные, а спецпереселенцы. Но все равно к запретке не подходи, а в колонне – шаг влево, шаг вправо – конвой стреляет без предупреждения. Работали большинство на лесоповале, а сотни полторы на деревообделочной фабрике, делали ложи для винтовок и автоматов, мебель для госпиталей. Ну и, конечно, в зоне обслуга. Женщин не было. Их держали в других районах. Мало кому удавалось переписываться с женами, сестрами. Только уже в последние годы войны начали находить друг друга... В моей парторганизации сначала было больше трехсот членов и кандидатов. И почти вдвое больше комсомольцев. А всего в зоне – около трех тысяч. Так что прослойка, можно сказать, конечно, значительная. Работали на совесть. Как везде – "все для фронта". Многие просились в действующую армию. И я писал одно заявление за другим. Могу сказать: большинство хотели искренне воевать против фашизма, доказать, что советские патриоты. Но потом настроение, конечно, стало портиться. Кормежка плохая. Цинга началась. И совсем новая болезнь – дистрофия. Лекарств не хватало... Задача парторганизации была поддерживать мораль, разъяснять, помогать. Я от райкома добился несколько раз кое-какой помощи – и лекарством, и фуражом. Но уже с самого начала пошли аресты. Еще до конца войны забрали больше двух третей коммунистов и комсомольцев. Беспартийных брали меньше. С меня опер требовал, конечно, характеристики на каждого арестованного. Я писал, как мог, по партийной совести – объективно. Он жаловался в райком. Привлекли меня за притупление бдительности, сперва просто выговор получил, потом и строгача с занесением. А после войны зимою взяли уже и меня, и все партбюро. Предъявили пункты 10-й, 11-й и, конечно, первый – раз немцы, значит, конечно, изменники; кое-кому еще и 7-й и 9-й вредительство и саботаж пришивали. И даже 8-й – террористические намерения. У меня весь букет был. Потому что я ни в чем не признавался. И вообще отказался давать показания... Убедился, что все дело – чистая липа, и написал собственноручно – дали бумажку, когда голодовку объявил, -что я честный большевик, ленинец-сталинец и в таких делах, какие устраивает данное следствие, участвовать не намерен. Грозили расстрелом. В карцерах за год просидел в общей сумме не меньше двух месяцев – по пять, по десять, раз и пятнадцать суток. Били не особенно, можно сказать, просто сгоряча. Увидели, что меня этим, конечно, не возьмешь. А потом ОСО дало 25 лет.
Эрнст был высоким, худым, жилистым. Темным, резко очерченным лицом он походил на североамериканского индейца с иллюстраций к Куперу; Сергей называл его "Чингачгук – последний из могикан".
Он впервые разговорился со мной в коридоре шарашки, у стенда, на котором выклеивали газеты. Мы читали большую, во всю страницу "Правды", речь Мао Цзе-дуна.
– Вы обратили внимание, как он говорит о внутренних противоречиях в социалистическом обществе?.. Вот это, конечно, настоящий, большевистский стиль мысли. Безоговорочная правда. Никакого виляния. Вот это действительно марксист-ленинец. Какое счастье, что есть такой!..
Мне тогда очень недоставало Евгения Тимофеевича, его суждений и мыслей, которые мне казались родственными. Сергей, Виктор Андреевич, Семен мне были близки, но думал я совсем по-иному: тщетно пытался доказывать им, что они подменяют рассудок чувством и за гебистскими, гулаговскими деревьями не хотят увидеть "великий социалистический лес".
Эрнст оказался единомышленником.
Федор Николаевич Б., мастер-лекальщик, работавший в механическом цехе, невысокий сухощавый старичок с узкой белесой бородкой, раньше держался в стороне от всех. Молодым рабочим в 1915 году он участвовал в большевистском кружке, в 1917 году стал красногвардейцем, воевал с белочехами, с Колчаком. После демобилизации работал в Москве, на заводе слесарем-лекальщиком, но втянулся в профсоюзную деятельность; выбрали в завком, а там и в обком и в ЦК Союза. В 37-м году он был уже членом Президиума ВЦСПС, одним из помощников Томского.
Вспоминать об аресте и следствии не хотел.
– О чем рассказывать? Что подписывал – не помню. На другой день уже не помнил. Но жив остался. Болячки залечил. Только вот оглох на правое УХО.
Осудили его на десять лет. А в лагере "довесили" новый срок, который заканчивался осенью 1953 года. Начальник тюрьмы сказал, что выпустит его прямо за ворота – не станет отправлять в ссылку, как полагалось раньше, и позволил сообщить об этом родственникам.
– Авось найду еще работенку в Москве. Хотя уже скоро 60. Жена умерла в войну. Разрыв сердца... Когда получила похоронку на младшего сына. Тот с ней оставался. А старший от нас отрекся – политруком был в армии. И сейчас где-то в штабе. Но дочь и моя младшая сестра и свояченица все время письма и посылки посылают. И на свидания приходили. Этим летом я первый раз внучат увидел. Младший – тоже Федька; пять лет, шустрый паренек, генералом хочет быть.
С Эрнстом и Федором Николаевичем мы постоянно говорили о том, когда именно и почему начались искажения большевизма.
Эрнст рассуждал уверенно:
– Ильич предостерегал. Про завещание, конечно, слышали? Ильич писал, что у Сталина слишком большая власть в аппарате, что он груб и нелоялен к товарищам Но Сталин обещал партийному съезду, что, конечно, учтет ленинскую критику. А Зиновьев и Каменев ходили, упрашивали товарищей делегатов поверить товарищу Генсеку. И ни Троцкий, ни Рыков, ни Бухарин не возражали. Все это мне Мария Ильинична рассказывала... Конечно, партия должна была бороться с уклонистами: и с троцкистами, и с правыми. Железная дисциплина необходима. И централизация тоже. Несчастье в том, что во главе оказался Сталин. Он подчинил себе аппарат ЦК и губкомов. И конечно, ГПУ... Пока Феликс Эдмундович был жив, ГПУ подчинялось правительству... Но уже Ягода служил прежде всего Генсеку. А Ежов и Берия – эти уж, конечно, только Сталина признавали. Он ими командовал, но и они на него влияли – пугали, дезинформировали, конечно, в своих интересах. После убийства Кирова так напугали, что он им полную власть дал – сажать, стрелять кого попало.
Федор Николаевич возражал негромко, неторопливо:
– Ну, это получается как-то упрощенно. По-марксистски надо поглубже копать. Главные причины в том, что пролетарская революция победила в отсталой крестьянской стране. Наша диктатура пролетариата с самого начала была властью меньшинства. Это понимать надо. Мы хотели воспитывать массы. Воспитать иного мальчонку-подростка бывает нелегко... А миллионы взрослых мужиков и баб за парты не посадишь. Им работать надо, семьи кормить. А мы их стали учить "а-бе-ве" и тут же азбуке коммунизма... Вот почему в партии разные мнения, разные направления получались. Раньше у нас принципиальные споры были... В том же документе, который вы завещанием называете, Владимир Ильич писал, что Троцкий и Пятаков – самые толковые вожди, но любят администрировать, командовать. Троцкий привык в гражданскую войну со своими военспецами: "Ать-два-три, даешь Варшаву". А децисты – наоборот. Им давай полную демократию. Говори каждый кто во что горазд, из-за каждой мелочи дискуссия, митинг. Им всем надо было укорот делать. Ленинградцы, по правде говоря, настоящие большевики были. Да и те москвичи, что их поддерживали Надежда Константиновна, Каменев, – ближайшие Ленину товарищи... Но все они горожане – питерские пролетарии, московские интеллигенты... Они мужика не понимали, не сочувствовали ему, не верили – так же, как Троцкий и Пятаков. Потому и доказывали, что невозможно строить социализм в одной стране. По теории это, может, и правда, но как лозунг вредно. Демобилизует массы...
Мы ходили по лагерной улице или сидели на скамеечках сзади юрты у цветников. Три зека в синих арестантских комбинезонах, не имевшие права приближаться к колючей проволоке. Утром и вечером нас пересчитывали, как скот. Бесправные, а больше года уже и безымянные рабы. Но, забывая обо всем этом, мы сосредоточенно, увлеченно рассуждали о судьбах страны, партии, вспоминали, спорили, точь-в-точь как на партийных собраниях двадцатых годов или в кругу единомышленников, готовящихся к дискуссии...
Федор Николаевич, покашливая, поплевывая, терпеливо выслушивал пылкие речи оппонентов и отвечал, словно думая вслух:
– У Троцкого, у ленинградцев, у других левых были организованные фракции. Тут ничего не скажешь. Они и конспирировали против ЦК, но Николай Иванович Бухарин, и Алексей Иванович Рыков, и Михаил Павлович Томский, и все мы – так называемые правые – никаких фракций никогда не устраивали. Мы открыто спорили, бывало, и крепко ругались. Так ведь и с Ильичем случалось товарищам поспорить. Да еще как! В самые трудные времена из-за Брестского мира, из-за нэпа... Но мы не учли новых условий. Рабочий класс уже не тот. Большинство лучших, сознательных, активных пролетариев ушли с заводов. Кто в гражданку погиб, кто в оппозиции ушел, а кто в аппарат, как я. Перестали быть пролетариями, обросли, превратились в бюрократов, в мещан. Те, кто еще на заводах оставался, были там самое малое меньшинство. А миллионы новых рабочих уже никакие не пролетарии. Мы твердили : "класс-гегемон", ,диктатура пролетариата"... А подумать всерьез – так ведь настоящая власть – аппарат. И Сталин это понял раньше нас. Старики его недооценили. Никто из них даже и мысли не допускал, что он может заменить Ленина. Его выбрали в Генсеки, ну, как хорошего коменданта милиции, или, по-старому, пристава, чтоб наблюдал порядок, дисциплину, не допускал драк за власть. Ведь это Зиновьев и Каменев его выдвигали. Они Троцкого опасались, ревновали Владимира Ильича к нему, о бонапартизме поговаривали. Потом Бухарин и Рыков с его помощью хотели вытеснить всех левых и троцкистов. Так и росла его власть – от оппозиции к оппозиции, от съезда к съезду. И все-таки нельзя переоценивать роль его личности. Не он один создавал этот аппарат, не он его придумал. Даже наоборот, он был, можно сказать, выдвиженцем аппарата...
На это я пытался возражать. И объяснял – не оправдывал, но объяснял коварство и жестокость Сталина историческими традициями и современными общественными условиями; сравнивал его с Иваном Грозным, с Петром Великим... Эрнст сердился – как можно сравнивать. То были феодалы, деспоты; им так и положено, для их классов это закономерно, а Сталин предавал рабочий класс, искажал принципы коммунизма.
Федор Николаевич не горячился:
– Исторические сравнения всегда ненадежны, хоть и красивые бывают. Меньшевики очень любили с Французской революцией сравнивать: Ленин Робеспьер, Троцкий – Дантон... Но, по-моему, это несерьезно. Правда, Сталин сам и на Ивана Грозного, и на Петра ссылался. Но только царь Иван и царь Петр, как их там ни суди, в общем действительно революционерами были, старое ломали, новое начинали. А Сталин сам ничего нового не придумал. Только чужие дрова ломал. Такая индустриализация, такая коллективизация и самым диким троцкистам не снились... Если б не все эти сталинские "достижения", если б не голод, не ежовщина – не пришлось бы отступать до Волги... Может быть, тогда и Гитлер не пришел бы к власти.
Но я чувствовал и уже начинал сознавать, что дело не только в экономических закономерностях. Независимо от "материальных факторов", от внутрипартийных дискуссий, от вождей и аппаратчиков, на людей действуют и какие-то другие силы – духовные, нравственные.
Об этом я думал и в Восточной Пруссии, и в первые дни после ареста. Пытаясь уяснить себе природу этих сил, я вспоминал о книгах Толстого, Достоевского, Короленко и о тех людях, которых раньше знал, но воспринимал как милых чудаков, как олицетворенные "исключения из правила".
...Летом 29-го года я готовился поступать в институт и брал уроки математики у дальнего родственника Матвея Мейтува, доцента университета. Его считали гениальным математиком. Он был высокий, очень худой, сутулый, черно-смуглый, губастый. А его маленькая жена казалась девочкой-подростком, серенько-русая, скуластенькая. Но в то же время они явственно походили друг на друга кроткими добрыми взглядами и улыбками. Их единственная узкая комната была заставлена книжными шкафами. На стене висел большой гравюрный портрет Льва Толстого. На тумбочке у кровати лежало Евангелие.
Мы занимались за круглым обеденным столом, покрытым плешивой плюшевой скатертью. Он втолковывал трем самоуверенным юнцам – двум поэтам-полиглотам и мне – "политическому деятелю", который лишь недавно "отошел от оппозиции", – алгебру и тригонометрию... Временами он даже пытался объяснить нам красоту и стройность математических решений. Вдохновенно сверкая глазами и брызгая слюной, он говорил: "Как же вы не понимаете? Это неправильно уже потому, что некрасиво. Ведь здесь все диссонирует... А если мы возьмем так... А потом так... Вы видите? Простейшая подстановка. И вот все получается гармонично и красиво !"
Однажды я попытался завести разговор о том, насколько совместимы научные и религиозные взгляды; он отклонил его кротко, но решительно:
– Не надо, пожалуйста, не надо. Это область веры, а не знаний. Чувства, а не рассудка... Я знаю, в данном случае именно знаю, что в этих вопросах никто никого не может убедить или переубедить. Ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Вы думаете по-иному, верите в иное, и я не могу с вами спорить. Не могу и не хочу. Полагаю бесцельным, бесплодным... Вот если вы скажете, что дважды два равно пяти или что сумма углов треугольника больше двух ,,дэ", я постараюсь вас переубедить...
Он казался мне – самоуверенному, семнадцатилетнему "марксисту" недалеким, наивным чудаком. Он был тяжело болен – туберкулез легких и костей. Вера приносила ему утешение, облегчение. Значит, не следовало и спорить.
В 1931 году в университете к доценту Мейтуву подошел один из студентов :
– Правда ли, что вы убежденный толстовец и поэтому не хотите брать оружие в руки для защиты социалистического отечества?
Мотя постарался уклониться от интервью я показал на свою правую руку, изувеченную костным туберкулезом и трофической язвой, с навсегда скрюченной кистью.
– А если бы вы были здоровы? Тогда в случае войны вы пошли бы в Красную Армию?
– Пошел бы санитаром.
– Значит, вы отказываетесь от почетного права – сражаться рядах РККА?! Как вы можете это объяснить? Это у вас такие религиозные убеждения? Мы хотим, чтобы вы открыто высказались на собрании...
Мотя сказал, что он христианин и разделяет взгляды великого Льва Толстого, но не хочет участвовать ни в каких диспутах, не хочет ничего объяснять. Он не теоретик, не проповедник; его призвание – математика, и ни в его лекциях, ни в семинарах по математике нет ничего такого, что могло бы вызвать возражение взыскательных атеистов.
На следующий день в университетской газете, а потом и в городской появились злобно-ругательные фельетоны о пролезшем в университет "наглом двурушнике", который сам цинично признался, что не хочет защищать социалистическое отечество...
Его немедленно уволили, а недели через две решением "тройки" ГПУ выслали на три года в Нарым. Жена, беременная на седьмом месяце, поехала вслед. "Он же себе и чаю заварить не может. Ему надо помогать и одеться, и умыться".
Некоторое время родственники получали от них письма. Родилась дочь. Мотя преподавал в школе. Оба писали, что очень счастливы. Потом он умер, не отбыв и половины срока. Она перестала писать. Просто исчезла...
Я не забыл о Моте Мейтуве, о загубленном таланте, который мог быть так полезен людям, науке, стране, о необычайной душевной силе болезненного кроткого чудака.
В 37-38-м годах в Институте иностранных языков, где я учился, переарестовали всех преподавателей-иностранцев. Тогда же был арестован и погиб Фриц Платтен – швейцарский социалист, который приехал в Россию в 1917 году в одном вагоне с Лениным и год спустя спас ему жизнь. Они сидели рядом в автомобиле, когда вечером из темноты начался обстрел. Платтен пригнул голову Ленина, закрыл его своим телом. Пуля ударила в руку, закрывавшую темя Ленина.
Платтен вел занятия по разговорной речи. Он охотно рассказывал о встречах с Лениным. Рассказывал, не хвастаясь, не важничая, просто и... совсем неинтересно; вспоминал незначительные подробности быта, незначительные слова. Но мы слушали благоговейно. Однажды тихая застенчивая студентка поцеловала шрам на его руке. Он растерялся, покраснел, бормотал: "Что вы! Что вы! Так нельзя! Мы же не в церкви. Это даже смешно".
Высокий, седой, но моложавый и крепкий – он всю зиму ходил без шапки, был отличным лыжником, – нам он казался старосветским добряком, наивным "революционером дореволюционного образца". Когда секретарь парткома института, докладывая на собрании о "повышении бдительности", сказал, что Платтен разоблачен как враг народа и шпион гестапо, этому я и тогда не поверил.
Аресты и гибель старых коммунистов, бывших друзей, товарищей Ленина, деятелей Коминтерна, недавних руководителей партии ужасали, но вместе с тем не казались противоестественными. Привыкнув думать историческими сравнениями, я объяснял их внутренними закономерностями любого послереволюционного развития: Кромвель расстреливал левеллеров, якобинцы гильотинировали жирондистов, Дантона, "бешеных"... А большевики сперва истребляли эсеров и меньшевиков, потом зиновьевцы громили троцкистов, бухаринцы и тех и других, и, наконец, Сталин уже "всех давиша".
Однако еще перед войной я стал задумываться над тем, что позднее назвал противоречиями между исторической необходимостью и нравственной. Начал сомневаться – так ли уж совпадает сталинская стратегия с требованиями исторической необходимости. В 1941 и 1942 годах на фронте я говорил некоторым друзьям, что "первые тяжелые поражения Гитлер нанес нам в 37-38-м годах". Никто не возражал. (И после моего ареста на следствии эти слова не приводились.) Мы все знали, что командующий новгородской армейской группировкой комбриг Коровников, который еще в августе 41-го года едва ли не первым прочно остановил немцев на берегах Волхова и Малого Волоховца, до зимы оставался именно комбригом, а не генерал-майором, – в петлицах у него были ромбы, а не звездочки, потому что он был арестован еще до введения генеральских званий и прибыл на фронт из лагеря. Так же, как Рокоссовский и командир Пролетарской дивизии Дмитрий Петровский – сын старого большевика, "всеукраинского старосты" и брат расстрелянного журналиста. Он был одним из немногих комдивов, которые наступали в июле 41-го года, и даже отбил у немцев город Рогачев. Оказавшись раненным в окружении, он застрелился... Старый партизан у Пскова, бывший кулак, вернувшийся незадолго до войны из Нарыма, говорил: "Советская власть меня крепко обижала, все отняла, что имел... Но другой власти в России нет. А Гитлер – смертный враг всему народу, значит, и мне. И война эта за всю Россию. Тут выбирать нечего..."
После войны в тюрьмах и лагерях я убедился: расправы, чинимые НКВД, МГБ, ОСО, были несправедливы, жестоки и просто бессмысленны. Чаще всего очень вредили реальным интересам государства и партии. Безнравственность этих расправ уже нельзя было объяснить исторической необходимостью, как мы объясняли террор революции и гражданских войн. Ежовщина, бериевщина, десять лет спустя скажут – сталинщина, – явно противоречили исторической необходимости.
Чем отчетливее я сознавал, что не могу разрешить это противоречие знакомыми средствами диамата-истмата, тем внимательнее прислушивался к людям, думавшим по-иному, и старался понять взгляды, противоположные моим.
В первые мои комсомольские годы я просто не услышал бы даже очень умного человека, зная, что он религиозен, либерал или меньшевик и т.п. "...Из Назарета может ли быть что доброе?"
Позднее, напротив, я уже старался узнавать, что и как думают идеологические противники. Поэтому и до войны и тем более на фронте внимательно читал нацистские книги, журналы и газеты, читал и слушал по радио речи Гитлера, Геббельса, Геринга и др., а пленных не столько допрашивал, сколько расспрашивал, вызывал на откровенные непринужденные разговоры. Так же внимательно я знакомился с пропагандистской литературой власовцев, бандеровцев (ОУН), польских националистов. Это было изучение противника, "идеологическая разведка", целеустремленная, движимая любознательной враждебностью.
"Воинствующим безбожником" я не был никогда. Потому что и в годы задиристой юности считал постыдным оскорблять чужую веру и не хотел мешать тем, кому религия приносила утешение, надежды. В тюрьме я часто завидовал верующим: для них лишения и страдания были исполнены высокого смысла, и смерть их не пугала. Я уже не мог вернуться к доброму Богу моего детства, поверить в существование предвечной высшей силы, сотворившей наш мир. И не мог поверить, что смертные люди способны постичь такую силу и вправе истолковывать ее волю, возвещать от ее имени законы и по ним судить, карать и миловать себе подобных...