Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Лев Копелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
– Ах, по-твоему, диагнозы с этим нельзя сравнивать? Тогда почему же вы называете это наукой? В физике, в химии, в биологии закон потому и закон, что повторяется в будущем. Закон Архимеда и Гей-Люссака годится и для диагноза и для прогноза. Вот когда ты мне о языке рассказываешь, о лингвистических закономерностях, я тебе верю. А тут – нет. Ты пленник своих догматов. А я вижу, сколько брехни из них вывели...
* * *
В самом укромном углу библиотеки, за стеллажами, у нас было вечернее убежище. Там мы жарили картошку на электрической плитке, прозванной "камином", распивали крепчайший чай и толковали о всякой всячине, избегая споров. Потому что в другой части комнаты бывали разные люди.
И вечерние беседы "у камина" чаще всего были мирными воспоминаниями и размышлениями вслух о литературе, о живописи, о музыке... Солженицын говорил, что все в конечном счете может быть объяснено. Для этого необходима только сильная и опытная мысль. Он рассказывал, что его жена Наташа объясняла ему и Шопена, и Бетховена. И конечно же истолковывала все правильно, потому что она не только музыкантша – учится в консерватории, но еще и научный работник – химик, аспирантка.
– Как, и твоя жена химик? Еще одно совпадение...
Каждый из нас пытался убеждать других, что понимает музыку, и говорил, о чем именно он думает, что представляет себе, когда слушает... Но согласны мы были только в немногих случаях. Например, когда по радио передавали Мусоргского "Рассвет над Москва-рекой"... Тогда и мне казалось, что я так же, как оба друга – скептик и романтик, – не только слышу, но и вижу. Тихая утренняя река. Туман. Травянистые, глинистые откосы. В кустах поют птицы. Старая бревенчатая Москва. Колокольни, купола, крутые тесовые крыши темно-серые на синеве, первые петухи. Небо из синего становится зеленым, потом оранжевым, розовым, голубым... Голоса людей. Первый благовест... Утро!
Живописная музыка Мусоргского радовала вдвойне еще и тем, что была так объяснима.
Библиотеку шарашки составляли отечественные и трофейные технические книги, немецкие, английские, французские, американские научные и технические журналы. Из-за какой-то путаницы в министерском коллекторе или на почте несколько раз присылали нашей шарашке американские военные журналы: "Ежемесячник полевой артиллерии", "Журнал береговой артиллерии", "Журнал зенитной артиллерии", "Авиация" и др. Их никто не цензуровал, и в некоторых попадались весьма занятные статьи на политические темы, например, Фуллера – о перспективах третьей мировой войны. Я пересказывал их друзьям. Неведомо как оказалось несколько книг по философии, истории, языкознанию. И даже кое-что из беллетристики.
Переводить мне приходилось много. Но скоро я набил руку и легко перевыполнял норму – один печатный лист за 4 рабочих дня. Больше всего переводил немецкие и английские, реже французские, голландские, чешские тексты. Главным образом на темы радиотехники. К концу зимы я уже читал и переводил без словарей. Оставалось время для иных, посторонних занятий, которые мы называли "тренировкой для повышения квалификации" в тех случаях, когда кто-нибудь из начальников заглядывал через плечо и видел необычные книги и записи.
Панин вечерами, сосредоточенно безмолвствуя у своего кульмана, размышлял о новых способах ковки либо подбирал слова для "языка предельной ясности". Однажды он сказал, что решил признать диалектику Гегеля, которую именовал "учением о противоречиях". По его рассказам, произошло это неожиданно для него самого и так же решительно, как в лагере, когда он внезапно признал Маяковского.
– Он по всем ухваткам был вроде нарядчика из блатных бытовиков. Этакий нарядила-горлохват... Но стихотворец могучий. Я это понял, услышав, как читал один артист. Могучие и вдохновенные стихи. Притворялся безбожником, богоборцем. Но слова-то у него из Священного писания; и слова, и страсти...
Солженицын постоянно читал словарь Даля, делал выписки в маленьких самодельных тетрадках либо на листках, которые потом сшивал. Он писал крохотными буквочками-икринками, сокращал слова, иные заменял математическими или стенографическими значками. Тогда он изучал стенографию по самоучителю. Читал он и книги по истории, философии, и "Войну и мир". Том из старого собрания сочинений Толстого был его собственностью, он его никому не давал. Когда я все же выпросил, то увидел текст и поля, испещренные пометками. Некоторые показались мне кощунственными. Он помечал: "неудачно", "неуклюже", "галлицизм", "излишние слова".
От укоров он отмахнулся.
– А ты не пугай меня авторитетами. Я так думаю. И это я писал для себя. Язык Толстого устарел.
И напомнил, что я же говорил ему о языке как о живом существе, непрерывно развивающемся, изменяющемся, говорил, что язык Пушкина был иным, чем у Державина, и мы не можем, не в силах – как бы ни хотели и ни старались – удерживать развитие, сохранять неизменным язык, созданный великими классиками.
Солженицын хранил в особом тайнике большой том, в котором были переплетены вместе несколько работ о древнем Востоке.
Нас обоих поражала необычная злободневность сурово печальных и добрых мыслей Лао Цзы.
– Оружие – орудие несчастья, а не благородства. Благородный побеждает неохотно. Он не может радоваться тому, что убивает людей!
– Чем больше запретов и ограничений, тем беднее народ. Чем больше законов и предписаний, тем больше воров и разбойников.
Лао Цзы призывал за полтысячелетия до Христа: "Воздавайте за вражду благодеяниями".
Конфуций через столетие после Лао Цзы возражал: "А чем тогда воздашь за добро? Справедливостью плати за несправедливость, но добром плати за добро... Не причиняй другому того, чего ты не хотел бы, чтобы причинили тебе".
Они на века опередили проповедников христианской нравственности и категорический императив Канта. Так подтверждались мои представления о единстве человеческого рода, которые возникли еще в пионерском детстве, в пору эсперантистских фантазий.
Но каждый раз, когда мы об этом говорили втроем, разгорался бесконечный спор.
Панин, не возражая по существу, решительно говорил, что все такие утверждения суть пустые ереси; ему нет дела ни до каких древних китайцев. Он допускает, что среди них были мудрецы, подвижники духа, но ему незачем их читать, понимать. Откровения истинной веры воспринимаются сердцем, а не рассудком.
– Когда речь идет о вещественных предметах, о величинах исчисляемых, измеримых, о задачах зиждительских или научных, следует доверять только разуму. Но постижение Бога и сознание своей народности доступно лишь тому высокому духовному восприятию, которое превыше всех умов. Сия тайна велика есть. Так что нечего и болтать. Вот когда прочтешь книгу "Догматическое православие", тогда, может быть, поймешь, что это значит. И не надейся подавить меня своей ученостью. В отличие от истинных наук, исследующих, объясняющих действительные природные вещи и природные силы, в отличие от наук числа и меры, все твои словесные науки – суета сует. Это про них сказано: "Расколы и ереси наук суть дети".
Солженицын посмеивался над истовостью нашего друга, но мои рассуждения о единстве рода человеческого воспринимал столь же недоверчиво, а иногда и неприязненно.
– Вот ведь и пахан сообразил, что все ваши коминтерны, профинтерны и прочие мопры – мура. Когда порохом запахло, когда почуял опасность, так вспомнил про Россию, про русских полководцев и про Александра Невского, даром что святой, – и про Суворова и Кутузова. И церковь стал на помощь звать...
Тщетно пытался я доказывать, что наш интернационализм, советский, марксистский, ленинский, не отрицает наций, не подавляет национальную самобытность, а, напротив, призван всячески ей содействовать; что "ИНТЕР" означает "между", а не "без", и наша цель – международные связи, дружеские, равноправные отношения между разными народами. Мне это казалось само собою разумеющимся. Но убедить никого я не мог.
Когда я рассказывал Солженицыну об истории различных партий, дошел до эсеров и, вспоминая имена руководителей, в числе других назвал Горовица, Гершуни, Гоца, он прервал удивленно, почти недоверчиво: как же так еврейские фамилии, ведь эсеры были русской крестьянской партией? И снова удивился, когда я стал опровергать то, что он считал общеизвестным: будто все троцкисты были евреями, а бухаринцы, напротив, – только русскими.
Панин упрекал меня за греховное отречение от своего народа – за то, что не хочу признавать себя "прежде всего евреем".
– А ведь сам ты похож на ветхозаветного пророка и статью, и обликом, и нравом. Что из того, что не знаешь языка! Ты и себя самого не знаешь! А со стороны виднее. Господь определил твою судьбу: ты рожден сыном избранного народа. А ты, жестоковыйный иудей, кобенишься – права качаешь, темнишь !
Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением "русский интеллигент еврейского происхождения".
– Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10-15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. "Слово о полку" не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.
В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против "если бы"? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, – мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, – сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями...
Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание – это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.
Живое чувство принадлежности к своему "роду-племени" воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.
В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т.е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.
"Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам" наследуют не по рождению, а по воспитанию.
* * *
В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.
Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.
Одновременно происходило пять-шесть свиданий... Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:
– Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо... Нельзя галдеть...
Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, – хороший признак.
На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок... Еще и года не прошло...
Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым – к лету 1951 года; через два года – Солженицын и еще через полгода – Панин.
Митя возражал:
– Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону – в ссылку. Но из шарашки – никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны... За все здешние блага – за матрацы, простыни, за кисель – придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили – в земельный отдел... Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.
Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение "повышенной бдительности". А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика...
Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что "этот безбожный и, значит, безнравственный мир" не может никак улучшиться.
Нечего было и думать о том, чтобы в ближайшие годы заниматься литературой, историей или философией; к идеологии уже не подпустят. Но языковедение, и в частности палеолингвистика, изучающая древнейшие истоки современных языков, мне представлялось идеологически нейтральным и притом необычайно интересным поприщем. Ведь и древняя история языка сказывается в его живой действительности – в словаре и во всем строе. Углубляясь в историю, можно исследовать давние связи между разными народами и расами, их взаимовлияния и взаимодействия.
У Марра я читал, что языку звуковому предшествовал язык жестов ручной. Это утверждали и некоторые другие ученые. В библиотеке шарашки оказалась книга Леви-Брюля "Первобытное мышление". Сознание первобытных людей сближало или даже тотемически отождествляло совершенно разные предметы, иногда лишь отдаленно, условно "причастные" друг другу. Это должно было проявиться в языке.
Так возник замысел, который про себя я счел "гениально простым": проследить древнейшие источники прежде всего русского и родственных ему языков, исследуя этимологию слов, обозначающих руку, часть руки (палец, кулак, плечо, локоть), действия, осуществляемые руками (брать, давать, копать, бить, колотить, бросать и т.д.), а также некоторые предметы, которые могли восприниматься как сопричастные руке (камень, палка, кол, лопата, топор, нож, меч, кинжал и др.).
Сопоставляя разноязычные слова такого рода, я надеялся установить древнейшие связи между языками. Для этого нужно было возможно больше разноязычных словарей и разговоров с людьми, владеющими такими языками, словари, которых я не мог получить. Мои родные присылали книги, которые им удавалось достать через друзей.
Каждую свободную минуту я размышлял о "ручных" корнях, производных и родственных словах. Словари читал не менее увлеченно, чем самую занимательную беллетристику; составлял таблицы, сравнивал, раздумывал... Многое, разумеется, и выдумывал, придумывал. Увлечение рождало желаемые выводы. Но исходные предпосылки и некоторые этимологические наблюдения и гипотезы мне и сейчас представляются достоверными. И очень хотелось бы, чтоб их продолжали исследовать более основательно.
Нам приходилось работать с каждым месяцем все напряженнее. И работы были интересные, увлекающие. Но все же я продолжал время от времени копаться в словарях, выспрашивал тех, кто знал кавказские, тюркские, сибирские языки...
* * *
18 марта 1948 года меня вызвал оперуполномоченный тюрьмы майор Шевченко – широкий, болезненно вспухший толстяк с оплывшим бледно-желтым лицом – мы его называли "Будда" или "Далай-лама". Он протянул листок. Стандартный типографский текст с вставками на машинке. Пленум Верховного суда во изменение ошибочного решения Военной коллегии назначил мне десятилетний срок заключения (до какого-то июня 1955 года. Значит, еще больше семи лет!).
Итак, снова проклятые иды. Как тогда, в марте 1945 года, когда все началось *.
* Даже сейчас, когда пишутся эти строки, хотя я уже почти четверть века на свободе, я все еще нелепо суеверно побаиваюсь "мартовских ид". Множество разных бед в разные годы приключалось со мной между 15 и 20 марта. И как ни злюсь на свою слабость, но в эти дни не могу избавиться от напряженного тревожного ожидания.
Первые мгновения холодная пустота. Почувствовал, как стучит сердце, раньше замечал его только после тяжелой работы, крутого подъема или долгого бега...
Больше никаких надежд. Стоит ли жить? Хорошо, что на шарашке. Здесь можно повеситься так, что не скоро заметят. Такое подумал, кажется, впервые...
Но ведь живут люди и с большими сроками. Чем я лучше?
Майор Шевченко глядел пристально. В узких щелках между разбухшими, почти безресничными веками просветы неразличимой окраски.
– Вы вот что... не надо, того... отчаиваться. Как говорится, вожжи отпускать. Вы ж еще молодой. И здоровье вроде хорошее. Еще поживете на воле. Есть же у вас семья, того – жинка, дети... Дочки, кажется? Они же вас ждут. И дождутся. И мать с отцом есть. И тоже надеются. Вот о них должны думать... А у вас самого образование хорошее, говорят даже, того, выдающееся. Квалификация высокая. И работа у вас здесь, того, интересная, полезная для государства и для науки и лично для вас, того, в разных смыслах. И на сегодняшний день хорошие условия. Сами ведь знаете, как, того, в других местах. И может быть, на будущее... Так что вы держите себя. Вы же мужчина, того, вояка были...
Слушая, я насторожился. Ага, сейчас вербовать будет. Чего же еще было ожидать от опера, от кума?
– Вы не думайте, что я вас, того, агитирую, говорю, что положено. Это же и вправду так. Правда. По-человечески. Я вот старше вас только на три года, а ведь, того, никто не поверит, какой вот стал... Все через болезнь сердца. Имел тяжелую контузию; я тоже на фронте был. А сейчас живой только потому, что, того, берегусь... Вот сосу, лижу, глотаю... И хожу, как, того, за гробом ходят. А еще пожить хочу. Потому и стараюсь, чтобы нервы, того, трепать поменьше. Как хоть трошки понервничаю, уже тут, – он положил широкую, толстолапую руку себе на грудь, – и ноет, и свербит, и, того, замирает, аж тошно... Здоровье – это самое дорогое. Вы же по-украински понимаете: где бы здоровье ни загубив, вже нигде не найдешь. Так вот я вам советую, того... берегите здоровье, не распускайтесь. Понятно?.. Ну, идите, работайте...
Он и позднее не пытался вербовать ни меня, ни моих друзей. А ведь он несомненно получал донесения от стукачей и, конечно, давал им надлежащие задания.
Он выдавал нам письма, разумеется, вскрытыми, должно быть, просматривал.
Недели через три после этого мартовского разговора, отдавая присланные мне ко дню рождения книги и журналы, он сказал :
– Хорошие вам книжки дарют. Хотят вам, того, радость сделать. Опять словари. Теперь турецкий. А вы, говорят, много языков знаете? И еще интересуетесь? Ну что же, это, того, полезно... Но вот и стихами тоже, и романы читаете... А ведь есть и другие, кто, того, читать любят. Вы ж товарищам книжки даете?
Я опять настораживался: куда он клонит? Но он не ожидал ответа.
– Так вот – от там... – На подоконнике лежали стопами дюжины три книг, некоторые довольно потрепанные. – Эти книжки я принес для всех, того, ваших. Мы с начальником поговорили – надо иметь свою библиотечку. А как вы много получаете разных книг, то вас и назначим, того, библиотекарем. Шкаф поставим в коридоре, можете находить себе помощников. Вот Солженицын заведует библиотекой на объекте... Я его просил, чтобы он и нашу взял. Но он отказывается, – говорит, того, перегруженный работой. День и ночь должен думать. Обещал, что будет помогать – кому другому, например, вам, и я, того, надеюсь, вы не откажетесь. Мы потом еще книг достанем. Начальник сказал, что выделит фонды. А вы с Солженицыным составьте список, какие книги, того, желательно. Но только художественные. Научные вы же можете получать на объекте.
Майор Шевченко потом еще несколько раз приносил новые популярные издания классиков и советских писателей. Он все чаще болел. Его сменил румяный щеголь и хам, подполковник Мишин, который пытался вербовать каждого, кто входил в его кабинет за письмом или с заявлением "на свидание".
Майор Шевченко – единственный изо всех виденных мною оперов – был просто человечен. А ко мне и по-настоящему добр в очень трудные часы.
В те дни друзья стремились быть со мной помягче. Даже самый ожесточенный арестант, казалось бы давно привыкший к своим и чужим бедам, разочарованиям и лишениям, не может оставаться равнодушным, когда товарищу "довешивают срок".
Панин по собственному опыту знал, каково это. А Солженицын хотя и старался казаться суровым, закаленным в боях ветераном и непроницаемым "туземцем" архипелага ГУЛАГ, испытанным в тюремных мытарствах, но еще сохранял юношескую впечатлительность и отзывчивость. Он и Панин то порознь, то вдвоем всячески отвлекали меня от дурных мыслей, тормошили подначками, заводили долгие беседы на возможно более мирные темы философии, истории или моих языковых изысканий. Панин даже пытался привлечь меня в соавторы "языка предельной ясности" и с необычной кротостью выслушивал ехидные или сердитые возражения.
* * *
Надю и родителей я мог видеть не чаще двух-трех раз в год. Но встречались мы уже не в зарешеченных боксах Бутырок, а лицом к лицу, за обычным письменным столом в следовательских комнатах Лефортова.
Эти свидания и письма были праздниками. Писали не только родные. Все эти годы я получал чудесные письма в стихах и прозе от Инны Левидовой. Приходили добрые приветы от многих друзей. К каждому дню рождения Берта Корфини присылала сладкий пирог.
Мысли о тех, кто помнил, помогали жить.
Помогали еще музыка и стихи.
...На столе Солженицына стоял большой приемник. По вечерам мы слушали концерты инструментальной музыки. Никогда раньше я так не воспринимал Моцарта, Бетховена, Глинку, Чайковского, Мусоргского, как в те шарашечные вечера. Мы натягивали наушники – вблизи не было других охотников слушать.
Панин уважал нашу слабость к "отвлеченной" музыке, не мешал нам и отгонял других. Но некоторые полагали, что мы просто "давим фасон", притворяемся, будто бренчанье и пиликанье предпочитаем частушкам, хорам, опереттам. И только хмыкали, когда мы брались за наушники. "Опять симфонию накнокали интеллигенты..."
Впрочем, были и опытные меломаны, которые многозначительно поругивали то, что мне нравилось, и похваливали то, чего я вовсе не замечал.
...И даже больше, чем музыка, были нам необходимы стихи. В тихие вечера за стеллажами мы читали Пушкина, Тютчева, Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, Пастернака, Симонова... Часто спорили. Для Солженицына главным поэтом тогда был Есенин. Однажды, когда я стал читать переводы Багрицкого, он даже рассердился.
– А на что мне эти Дренгельские рощи? Тень-день... дрень-дрень... Это все иностранные дрень-дрень. А мне нужны русские стихи, о России.
Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоем с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные. Особенно понравились два места в поэме. Автор и его друг встретили мрачную баржу, густо набитую оборванными, худыми, коротко стриженными людьми. Юноши, выросшие без отцов, и арестанты, оторванные от своих детей, глядели друг на друга. А потом, ночью, в прибрежном шалаше автора и его друга разбудили крики, брань, лай собак, ослепляющие лучи карманных фонарей... К ним ворвалась свора преследователей, искавших беглецов...
Ко дню рождения он подарил мне стихотворное послание, которое мне тоже показалось хорошим, хотя и несколько сентиментальным. Описывалось, как я встречу своих дочерей, как буду им рассказывать о жизни
На острове мужчин,
Где не знают женщин
И не любят вин...
Стихи сочинял и я. Начал уже в первые часы после ареста. Однако ни тогда, ни позднее ни на одно мгновение не вообразил себя поэтом, как иногда случалось в 15-16 лет:
Я нынче только потому
Вернулся вновь к стихам,
Что их размеренную речь
Мне легче в памяти сберечь.
Мысли о том, как сохранить память и с нею себя, донимали всего упорнее в те дни, когда еще в тюрьме я оставался один без книг или когда обрушивались новые беды. Тогда особенно обильно рождались стихи: зарядка памяти, зарядка души...
Запоминай! Запоминай!
Ведь все пройдет, промчится мимо,
И этот день, и этот май,
Ведь это все неповторимо,
И зелень свежая травы,
И рябь оранжевых цветов,
И смех мальчишек-часовых,
И вкус махорочных бычков.
Запоминай! Запоминай!
Тюрьму. Сирень. И этот май.
(Штеттин, 1945)
И я старался запоминать. И ради этого кропал множество стихов, шутливых и серьезных, коротких и тягуче-длинных. В первую зиму шарашки возникли два, которые друзья сочли получше других:
Кто услышал в тюрьме повороты ключа,
Щелчок,
И щелчок,
И еще раз – щелчок...
У того будет в памяти долго звучать
Тот клекот железный,
Та злая печаль...
И таращиться будет в бредовых ночах
Одноглазый волчок.
Все пройдет. Но потом, через множество лет,
Ты внезапно тоскливо застонешь во сне.
Померещатся черные прутья в окне.
На квадраты изрезан белесый рассвет.
Глухо топнула дверь, и забряцал замок.
Щелчок!
И щелчок !
И еще раз щелчок !
А второе стихотворение родилось уже именно в шарашечных ночах. Нам иногда казалось, что мы находимся где-то за пределами города. Из окон виднелись густые деревья Ботанического сада и тогда еще немногочисленные постройки совхоза – оранжереи, огороды. Москва только угадывалась за горизонтом. Ночью небо в той стороне было розовато-лиловым – зарево московских огней. Шумы улиц едва доносились. Зато ночью слышны были поезда. Где-то неподалеку проходили пути Рижской и Ярославской железных дорог.
Ночами печальные кличут гудки.
Невнятен, чуть слышен колес перестук,
В них всхлипы вокзальной, прощальной тоски,
Печаль неизбытых разлук.
Ночами далекие кличут гудки,
На волю, на волю, на волю зовут,
В леса и в поля, и в прохладу реки,
И к теплому морю, и в горы...
А тут...
Все дальше, все тише ночные гудки...
Глава вторая
ДВАЖДЫ ИЗМЕННИК
...Едва за дверью камеры слышалось: "Приготовиться, поверка!", он первым вскакивал. Но становился в самом конце последнего ряда... Рослый, немного сутулый. Широкое лицо почти без морщин; маленькие, светло-голубые глаза. Руки длинные, ладони широкие, темно-шершавые. Работал он дворником. А по вечерам узловатые пальцы с каменными ногтями ловко управляли маленькой иголкой. Штопал носки, что-то подшивал, латал и себе, и кому-нибудь из сокамерников. Ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино не играл, читать не мог – плохо видел, а очков не было.
Он ни с кем не заговаривал первым, но отвечал с готовностью; рассказывал обстоятельно и медленно, будто подбирая слова по одному.
– Из деревни я, – Гумбинен, слыхали? Так точно, в Пруссии. Там воколе деревня, где я жительство имел с одна тысяча девятьсот, двенадцатого года. А рожденный в России. Русские мы. Я с одна тысяча восемьсот девяностого года. Саратовской губернии, Балашавского уезду. В крестьянстве рожденный. Только я круглый сирота. Мать вовсе не помню. Когда они померли, ничего еще не смыслил. Отец плотники были. В городе работали, там и померли. А я у деда жил. Двор большой, неделеный. Дядья, невестки; у всех дети. Один помрет, двое народятся. И завсегда ртов больше, чем рук. Ну а я без отца-матери всем подчиненный. И от каждого получай – от кого пинок, от кого плюху, а то и палкой по хребту. Одна бабушка жалели сироту. Так и они померли... Грамоте я еще еле знал. Потом уж в казарме подучился. И первые сапоги надел, когда в солдаты взяли. А то все в лаптях. Пока сам плести не умел, чужие донашивал... Поначалу-то, после деревни, мне казарма очень даже показалась: хлеба, каши вдосыть, приварок завсегда, обмундирование, обувка, постеля чистая... Но гоняли, конечно, без роздыху. И потом еще скука! В крестьянстве работа и потруднее бывала, а все не такая скушная, как солдатчина. Там одного дня пашешь, другого – боронишь, сеешь. То скотину пасешь, то сено косишь. И воздух легкий... И бывает, когда на час, другой, когда на цельный день, ты сам-один, сам по себе – хочешь Богу молись, хочешь песню играй, – и дышать вольно. А в солдатах завсегда как овца в стаде. Знай только слушай: "Смирна... ррравняйсь!.. Грудь вперед, брюхо подбери!"
На второй год взяли меня в пограничную стражу. Там уж никакого тебе покою. То этих... трабандистов ловить, то так на авось тревога – "В ружье!.. Беги!.. Ложись!.. Ужом ползи, лягухой прыгай!". Фитьфебель был зверь! Ротный – поручик, все больше пьяный или с барышнями польскими. А фитьфебель – царь и Бог; наш отделенный унтер перед ним как лист перед травой: "Слушаюсь!.. Рад стараться!.." Тот тебя ругнет, а этот сразу по скуле. И чуть что – под ружье с полной выкладкой. Еще и песку в ранец насыплет, чтобы потяжельше, и так стой столбом хоть в мороз, хоть в дождь, хоть в самую жару... Один солдатик зимой почти насмерть замерз. Еле отходили, а ногу потом отрезали. Калекой сделался. Сколько раз меня так ставили, не сосчитать. Стоишь на взгорке – это чтоб им – начальникам приметно было, чтобы шелохнуться не смел, – а на той стороне Пруссия... Деревня чистая. Избы все под черепицей... Мужики и в будни, и в поле в сапогах. Кони сытые, издаля видно. И пашут пароконными плугами. Железными. Блестят на солнышке. Сеют не с лукошка, а конными сеялками... И коровы гладкие, одна к одной, пегие, черно-белые... А пастух, как барин, в шляпе, в сапогах... Вот так смотришь-смотришь, а сам стоишь истуканом: башка трещит, глаза жжет, в сапоги пот натекает, портянки хоть выжимай...
В роте у нас, кто имел родителев или сродственников, какие жалели, тот получал посылки или когда трешку, а городские и побольше – ну, они к фитьфебелю, к унтеру: "Пожалуйте гостинчик, не побрезгуйте..." Так им служба полегче бывала. А мне и письма никто не написал... Нас – кто безродные сироты – строжили больше всех. И наряды вне очереди, и под ружье... А скульнешь с обиды: "За что караете невинно?" – еще хуже приложат. Да еще нагрозят – в арестантские роты пойдешь. Один солдатик был не русский. Татарин вроде с Кавказу. Его Махметкой дражнили. Тихий такой, безотказный. Душа добрая, всем рад пособить. А фитьфебель над им каждый день изгалялся. И гонял зазря – бегом, ползком, на карачках... И все муштровал, как честь отдавать, как здравствовать всех – ваши благородия, ваши превосходительства и аж императорское величество... У того и так язык путается, а с перепугу и вовсе немел. Стоит, плачет. А фитьфебель ему кулаком и по зубам, и по салазкам, и под дых: "Я тебе глотку прочищу!" И унтер туда же, и солдатики были такие, что только хи-хи да ха-ха... Так Махметка пошел одной ночью в караул – разулся, винтовку в рот стволом, а ногой босой на курок, застрелил себя насмерть... После того и я решился: не останусь при тех иродах. Днем опять стоял два часа под ружьем на солнцепеке – не угодил фитьфебелю, не так сапоги почистил. А ночью, как пошел в караул у самой границы, у ручья, кинул винтовку в кусты – леший с ней – и прощай Россия !..