355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Утоли моя печали » Текст книги (страница 1)
Утоли моя печали
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:32

Текст книги "Утоли моя печали"


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Копелев Лев Зиновьевич
Утоли моя печали

Лев Копелев

УТОЛИ МОЯ ПЕЧАЛИ

Третья книга воспоминаний

Это заключительная книга автобиографической трилогии известного писателя, литературного критика, германиста Льва Копелева, вышедшей на Западе в издательстве "Ардис": "И сотворил себе кумира", "Хранить вечно" и "Утоли моя печали". В последней описана та самая "шарашка", где вместе работали "зеки" – А. Солженицын, Л. Копелев, Дм. Панин, ставшие прототипами героев романа А. Солженицына "В круге первом".

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава первая. МАРФИНСКАЯ ШАРАШКА

Глава вторая. ДВАЖДЫ ИЗМЕННИК

Глава третья. ИЗУЧАЕМ РУССКУЮ РЕЧЬ

Глава четвертая. ПРИЗНАНИЕ

Глава пятая. ЗАЧЕМ ВИДЕТЬ ЗВУКИ

Глава шестая. СЕРЫЙ

Глава седьмая. ФОНОСКОПИЯ. ОХОТА НА ШПИОНОВ

Глава восьмая. "БЕГУМА" И ДРУГИЕ КАПИТАЛИСТЫ

Глава девятая. ШКУРА ЗЕБРЫ

Глава десятая. ГОРЕ ОТ ЛЮБВИ

Глава одиннадцатая. КОНЕЦ ЭПОХИ

Глава двенадцатая. АСФАЛЬТНОЕ РАСТЕНИЕ

Глава тринадцатая. ПРОЩАЙ, ШАРАШКА !

Глава четырнадцатая. ХОЧУ БЫТЬ СВОБОДНЫМ

Наши тюрьмы являются отражением всей нашей жизни при настоящем строе.

П. А. Кропоткин

Глава первая

МАРФИНСКАЯ ШАРАШКА

...Непременно нужно, чтобы я написал. Так, вот, слушайте...

А. Н.. Толстой. "Утоли моя печали..."

Октябрь 1947 года. Ночью после суда, в Бутырках, меня привели в большую камеру, густо набитую. Не меньше полусотни тел грудились на нарах, на узких скамьях вдоль стола, на полу. Тяжелая зловонная духота. Я стал пробираться к окну, поближе к струйке морозного воздуха.

Лежавший у окна рывком сел. Синеглазый витязь с короткой русой бородкой.

– Не сметь закрывать.

– Закрывать не собираюсь. Наоборот, хочу поближе.

Мы сперва поругались. Но уже на следующий день стали приятелями.

Дмитрий Панин – коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за "разговоры". Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за "пораженческую агитацию" и уже "навесили полную катушку" – десять.

В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду.

Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я впервые услышал о шарашках.

– ...Образованные люди теперь вот как нужны. Из Германии понавезли целые заводы и лаборатории, горы технических документов. И сейчас изо всех лагерей сюда гонят специалистов для шарашек. Это особые КБ или институты, в которых главная рабсила – зеки. Рамзин и Туполев командовали шарашками.

...Все придумано очень просто. Профессора, инженеры высших разрядов, изобретатели – народ балованный. Им большие деньги положены, персональные ставки, академические пайки. В таких условиях иногда и погулять захочется в ресторане с девицами или на даче с законной супругой. И в отпуск ехать не раньше августа, не позже сентября, да чтобы на Южный берег или в Сочи-Мацесту. На воле голова редко бывает занята одной работой. Там всякие посторонние мысли лезут, и заботы, и мечты. О бабах, о карьере, о квартире, о даче, о склоке с коллегой, о детях, родственниках, друзьях, знакомых...

Значит, на воле инженер не может работать в полную силу и через силу. Работяга, тот с помощью парткома-завкома еще вытягивает на стахановца, – за него думают другие; его дело только рогами упираться и не мешать другим чернуху раскидывать. Он и даст сколько велят, хоть сто, хоть двести, хоть тысячу процентов. Для этого ни ума, ни совести не надо. А вот с тем, кто мозгами шевелит, у кого душа живая и даже может быть что-то вроде совести, – дело сложнее. Да еще если он много о себе понимает, думает, что он умнее своих начальников.

Такому уже могут помочь только родные органы. Берут его за шкирку, волокут на Лубянку, в Лефортово или в Сухановку – признавайся, блядь, на кого шпионил, как вредительствовал, где саботировал... Спустят его раз-другой в кандей с морозцем, с водой. Надают по морде, по заднице, по ребрам – но так, чтобы не убить, не искалечить, но чтобы ему и боль, и стыд, чтобы почувствовал, что он уже не человек, а никто и они могут делать с ним все, что хотят. Прокурор ему объяснит статьи, пообещает вышку. Следователь грозит, если не признается, посадят жену...

А потом, после всего этого, дают ему великодушную десятку. Иному слабонервному и пятнадцать, и двадцать лет покажутся подарком, нечаянной радостью. И тогда его утешат: старайтесь, можете заслужить досрочное освобождение и даже награды. Берите пример с таких, как Рамзин, докажите, что искренне раскаялись, что ваши знания, умения полезны Родине, – и все прежнее вам вернется, и даже еще больше получите...

Вот так и готовят кадры для шарашек. Там наш брат работает по-настоящему, с полной отдачей.

Никаких выходных. Отпуск – иностранное слово. Сверхурочные часы– одно удовольствие; все лучше, чем в камере припухать. Мысли о воле, о доме отгоняешь – от них только тоска и отчаяние. И работа уже не повинность, а единственный смысл жизни, замена всех благ, всех утех. Работа – и лекарство, и дурман...

В лагере говорят: "Труд сделал обезьяну человеком, а человека ишаком". Работать в лагере – значит ишачить, горбить, упираться рогами. И чтобы не "дойти", не "поплыть", не заработать "деревянный бушлат" – надо сачковать, кантоваться, туфтить, чернуху заправлять, филонить, мастырить...

А на шарашке все наоборот. Там тебя по имени-отчеству величают, кормят прилично, лучше, чем многих на воле; работаешь в тепле; спишь на тюфяке с простыней. Никаких тебе забот – знай только шевели мозгами, думай, изобретай, совершенствуй, двигай науку и технику...

Митя был первым, кто стал рассказывать мне о шарашках. Именно он, то ли сам придумав, то ли повторяя чьи-то слова, назвал их первым кругом нашего тюремно-лагерного ада.

По его совету я написал заявление.

– Ты знаешь иностранные языки. Зачем же тебе ехать в лагерь, доходить на повале или в шахте? Лепилой не везде пристроишься. И ведь сам испытал, каково порядочному человеку иметь дело с придурками. Языки – драгоценные знания. Они могут спасти. Пиши заявление в 4-й спецотдел МВД: "Владею немецким, английским, французским, испанским, голландским, итальянским..." Не шибко владеешь? Ничего, у них проверять некому. Попадешь на шарашку, тогда подучишься. Какие еще знаешь? Польский, чешский, сербохорватский... Давай, давай. Чем больше, тем лучше. Добавь обязательно: "Имею большой опыт переводов научной и технической литературы. Прошу использовать в соответствии... " Ну, тут уж сам знаешь как. А главное, подписывай "кандидат наук" – они это ценят.

Недели через две меня вызвали: "Давай слегка" (то есть без вещей).

В маленьком следовательском кабинете сидели два полковника. Серебристые погоны с синими кантами. Перед ними на столе – папки тюремных дел.

Длиннолицый, лысоватый, в очках заговорил по-немецки с хорошим гимназическим произношением. Я ответил. Он задал несколько простых вопросов по-английски, вывертывая старательно язык. И непринужденно – по-французски.

Второй полковник, плечистый, грубоватый, по-русски спросил, где я учился, на какую тему защищал диссертацию, чем занимался на фронте.

– Тут вы написали заявление в 4-й отдел. Откуда узнали про этот отдел? Кто сказал? Не спрашивали фамилие? Как так, вы с ним содержитесь в одной камере и не знаете фамилие? И еще хотите, чтобы мы вам доверяли! Ах, вы только в бане вместе были, вели случайный разговор?! Ну что ж, допустим эту возможность... Так вот, мы хотим вас использовать по квалификации. Но в таком управлении, на таком объекте, который совершенно секретный. Самая строжайшая гостайна. Этот, который в бане с вами трепался, допустил разглашение. За подобную трепню полагается строжайшая кара, вплоть до высшей меры. Вам будут кое-что доверять. Даже, возможно, очень серьезно доверять. Но зато и спрашивать будут. Понятно?.. Можно увести.

(Обоих полковников я впоследствии узнал ближе. Длиннолицый интеллигент – Антон Михайлович В., прототип Якулова из романа "В круге первом". Упоминается там и второй, Фома Фомич Ж., ветеран органов. Образование он получил в одесском музыкальном рабфаке. Говорили, что был способным баянистом. Позднее, став сотрудником спецотдела ГПУ-НКВД-МГБ, он, распоряжаясь инженерами и учеными, получил степень доктора технических наук.)

Когда Панина вызвали с вещами, мы простились, как обычно прощаются в тюрьмах, – навсегда. Угрюмо шутили: "Швейк назначал свидание в шесть часов вечера после войны. А мы условимся: в шесть часов вечера после тюрьмы".

Недели две спустя увезли из Бутырок меня и еще нескольких инженеров из нашей камеры. Ехали мы не больше сорока-пятидесяти минут. Значит, в черте города.

Выгрузились в большом дворе-саду. Темные ели, густая темно-серая пряжа голых деревьев и кустов. Ограды не видно. Только угадывается под шеренгой густых фонарей.

Трехэтажное кирпичное здание старой постройки. На торце башня с куполом. Ярко освещенный подъезд.

Принимают охранники в форме МВД, неторопливо-спокойные. Ни лающих окриков лагерных вертухаев, ни хриплого угрозного шепота тюремных надзирателей.

– Проходите на третий этаж. Там все объяснят.

Лестница, как в парадном старого жилого дома или гимназии – каменные ступени, перила на кованых стойках...

Вниз навстречу шел Панин. Старый ватник внакидку выглядел гусарским ментиком. Он заговорил деловито, как будто расстались час назад :

–...Это Марфинская шарашка. Называется по-ихнему "объект №8" или "спецтюрьма №16". Тут всё из демонтированных берлинских лабораторий фирмы "Филипс". Разрабатывают "полицейское радио" *. Мы тебя ждем уже неделю. Начальник здесь такой, что можно по-человечески разговаривать. Молодой инженер-капитан. Флегматичный, беззлобный. И мы его убедили вытребовать из Бутырок тебя – известного языковеда и опытнейшего переводчика со всех языков. А то подвалы забиты тысячами папок, и научные есть и производственные описания приборов, еще никому у нас не ведомых. Здесь никто не понимает немецкой писанины... Вот мы тебя на это и запустим... Кто мы? Я и мой друг. Сейчас познакомлю. Замечательный человек! Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик. Капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Он заведует технической библиотекой. Я уверен, что и ты его полюбишь. Это он мне помог уговаривать начальника, доказывал, что скопилось множество неразобранных книг, необходимы аннотации...

Большой полукруглый зал, образованный из нижней части церкви **.

* Те радиотелефоны "Уоки-токи", которыми сейчас пользуются постовые милиционеры, оперативные машины, шоферы такси, филеры и др.

** Позднее, когда значительно расширили все здание шарашки, в этом зале устроили камеру, описанную в романе "В круге первом".

В левой половине стояло несколько письменных столов и кульманов.

Всю правую половину занимала библиотека.

Дюжина стеллажей и шкафов с книгами и большой стол заведующего.

Он встал навстречу. Высок, светло-рус, в застиранной армейской гимнастерке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная – шрам.

Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая.

– Здравствуйте. Митя про вас говорил много хорошего. Ваш рабочий стол уже готов. Вот здесь. Будем соседями. На машинке печатаете? Ну, скорость пока и не требуется. Советую: начинайте переводить сразу на машинку. Будет тренировка... Где воевали?.. Вот как...

Взгляд еще пристальнее и словно затенился.

(Позднее он говорил: "Я тебе в первую минуту не поверил. Даже подозрительным показалось. Те же самые фронты".)

– Я тоже был на Северо-Западном.

Он рассказал, что его батарея стояла у Молвотиц. Мы вспомнили дорогу, лесок, начиненный минами, где несколько раз подрывались наши солдаты. Потом его перебросили на Курскую дугу. А на Втором Белорусском он опять был в тех же местах, что и я. Над Наревом, там, где на холме непонятно как уцелел маленький домик на самой линии огня. И слышал конечно же мой голос, когда мы вели передачу. (Тот день было легко запомнить. Два немецких танка разъезжали по опушке леса и стреляли бронебойными болванками. Они омерзительно зудели и выли, хотя опасны могли быть только при прямом попадании. И оказалось, что именно он корректировал огонь батареи, отогнавшей танки.)

– А в Пруссию вы откуда входили? Точно ! И я там же. Нет, когда мы шли в Гросс Козляу, еще ничего не горело. Значит, вы двигались позже... Вот как? И вы искали могилу Гинденбурга? Ну и совпадение! Погодите, погодите, вы какого числа были в Хохенштейне? Нет, когда мы свернули с шоссе, кажется, шинных следов там не было. А вы заметили следы?.. Правильно, какое там "вы" у вчерашних солдат. Значит, ты по моему следу ехал. Вот как судьба сводит... Когда тебя посадили? В апреле? А меня еще в феврале, в день Красной Армии. Сначала в Бродницах сидел, в каменном сарае – полевой тюрьме. Нет, в Тухель меня уже не повезли, отправили в Москву.

Мы начали вспоминать охранников, следователей...

– Погоди. Об этом еще успеем. Прогулки у нас тут долгие. Вечером почти два часа можно бродить по двору. А сейчас погляди, что тебе для работы нужно; какие словари, справочники: я подберу, оформлю. И завтра сразу, с утра можешь начинать. Тут тебе уже подготовлена папка – описания приборов главным образом немецкие. Я пытался было сам переводить, но трудно. И в школе, и в университете нас учили совсем другому немецкому языку... Газеты? Разумеется, есть: "Правда", "Известия", "Красная звезда". Могу дать и подшивку. Но читать только здесь. Из библиотеки не выносить. За какое время хочешь?.. За всю осень? Изволь.

Позднее он говорил :

– Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня. Когда нас привезли из Ногинска, – шарашку собирались устраивать сначала там, потом перевели сюда, – я сразу же взялся за подшивки. Надо же такое: на тех же самых фронтах были, та же контрразведка замела. И такой же аппетит на газеты. Это уже вроде родства.

* * *

В ту первую зиму шарашки – 1947-1948 – арестанты размещались в двух комнатах на третьем этаже. Там же была дежурка, комната санчасти, кабинет начальника тюрьмы. В торце короткая лестница вела в кладовую под куполом. На сводчатом потолке еще шелушились бледные краски: небесная синева, лики и ризы ангелов, обрывки славянской вязи. Под ними громоздились дощатые стеллажи с ящиками и тюками.

На втором этаже основные лаборатории; на первом – столовая и мастерские. Шарашка занимала только треть большого здания. Две трети были отделены во дворе высоким забором, изнутри – дощатыми стенками, обшитыми железными листами. Там шло строительство. Работали заключенные "бытовики".

Наш рабочий день начинался с утра и длился до шести вечера. Гулять разрешалось с утра, до и после завтрака. Рабочее время можно было продлить по собственному желанию. Начальниками всех лабораторий были заключенные. Они подавали дежурному надзирателю списки тех, кто оставался работать после ужина.

Вечерняя поверка проводилась без формальностей: дежурный заглядывал в лабораторию:

– Сколько вас тут? Все на месте? В уборную никто не пошел? Давайте не позже двенадцати в камеру. Чтоб без опозданий.

Свидание с родными полагалось каждые три месяца. И можно было получать любое количество писем, бандеролей, посылок. Но отправлять письма разрешалось только иногородним. Тюремный завхоз, он же почтальон и каптер, захлопотанный, толстомордый лейтенант, объяснил, что москвичи могут трижды в месяц получать передачи и раз в три месяца свидания.

– А переписка не положена! Ждите, как будет свиданка. Там все объясните.

Солженицын посоветовал :

– А ты попроси начальника тюрьмы. Подполковник Г., видать, не из вертухаев. Строевик, военная косточка. Любит выправку и любит, чтоб смотрели ему прямо в глаза. Не терпит слабаков, подхалимов и если кто темнит. Но так, кажется, не вредный. Ты подойди, как следует по уставу. Авось поможет.

В лагере мы научились отличать хорошее начальство от плохого. Критерий был прост и безошибочен: один запрещает все, на что нет особого разрешения; другой разрешает все, на что нет особого запрета.

Тщательно побрившись, я заправил гимнастерку, чтоб спереди ни морщинки, начистил сапоги и пуговицы. В дверь постучал коротко, но четко.

– Да...

Войдя, отпечатал три шага, пристукнул каблуком, застыл "по стойке".

– Разрешите обратиться?

Подполковник сидел у окна. Обернулся. Худощавый, плечистый, короткая стрижка с проседью. Не улыбчив. Пристальные, светлые глаза.

– Какое звание было?.. Где воевал?.. Статья?.. Срок?.. Что имеете сказать?

– Прошу разрешения известить семью, проживающую в Москве, чтоб написали и принесли передачу. Прошу разрешить в порядке исключения. Свидание получу не раньше весны, а там дочка болеет. И передача нужна. Хворал, истощен.

– Кто у вас в семье?.. Напишите сейчас открытку, пускай приносят передачу в Бутырки для восьмого объекта. Поторопитесь: я через полчаса ухожу. Ясно?

– Так точно. Написать открытку. Вручить вам. Разрешите исполнять?

Круто, рывком повернулся, пристукнул правой, шагнул с левой... Через несколько минут уже бежал с открыткой.

Когда я рассказал Панину и Солженицыну об этом успехе, мы порассуждали о преимуществах воинского, уставного поведения. Точно предписанные, стандартные жесты и слова хотя и выражают зависимость, подчинение, покорность, но все же позволяют сохранить человеческое достоинство. Солдатская повадка отличается от рабской и подхалимской. Я вспоминал, что и на фронте подчеркнутая уставная подтянутость была едва ли не единственно возможной и уж во всяком случае наименее опасной формой противостояния начальственному хамству иных полковников и генералов. Поручик царской и майор Красной Армии Анатолий Гаврилович Воинов поучал нас, новичков: "недовольство начальством можно выражать только по стойке "смирно", безмолвным шевелением большого пальца ноги, разумеется в обутом состоянии".

* * *

Во вторую неделю после приезда я заболел. Сиплый кашель раздирал грудь. Всего ломило. Температура доползла до сорока. Фельдшерица, младший лейтенант, молодая, но с фронтовой орденской колодкой, сказала:

– Доктор придет только через три дня. Он у нас два раза в неделю бывает. Значит, надо вас в больницу, в Бутырки.

Жестоко испуганный, я взмолился:

– Только никуда не отправляйте. Ведь я могу работать и в постели. Переводить. Это же обычная простуда.

Она колебалась, но согласилась подождать день-другой. Друзья приносили мне еду из столовой. Наглотавшись аспирина, я укрывался поверх одеяла бушлатом, еще каким-то барахлом, раздобытым в каптерке. Больше всего боялся, что увезут из шарашечного рая. А после больницы забудут вернуть...

Никогда – ни раньше, ни позже – я так не радовался выздоровлению. И чтобы не повторялась болезнь, сразу же начал истово закаляться. Утром и вечером делал зарядку во дворе. Гуляя, старался возможно глубже дышать. Умывался холодной водой до пояса. Потом стал растираться снегом. И действительно, уже до самого конца срока за все последующие семь лет ни разу не простудился. (А на свободе в первую же осень, да еще в Ессентуках, свалило воспаление легких.)

* * *

Шарашечные харчи в первые послетюремные дни казались роскошными. За завтраком можно было даже иногда выпросить добавку пшенной каши. В обеденном супе – именно супе, а не баланде, – попадались кусочки настоящего мяса. И на второе каша была густая, с видимыми следами мяса. И обязательно давалось третье блюдо – кисель. Но все эти прельстительные яства не слишком насыщали. Нам все время хотелось есть. Хлеба– 500 граммов в сутки – не хватало.

Передач мы ждали с нетерпением. Но получать их начали только в январе.

Новый, 1948 год мы втроем встречали на койке Панина, на втором этаже вагонки, сваренной из обыкновенных железных кроватей.

Один из сокамерников, получавших передачи, подарил нам четверть банки сгущенного какао. С завтрака мы оставили сахар и с ужина немного хлеба. И набрали два котелка кипятку.

Дежурный надзиратель в тот вечер был снисходителен :

– Сам знаю – Новый год. Но порядок должен быть. После отбоя – тишина. Другие зеки спать хочут. Так что вы аккуратней, чтоб никакого шума. Если наружу слыхать будет или кто пожалится, и с меня шкуру снимут, и вас накажут. Начнете Новый год в карцере...

Но в ту ночь и в других местах камеры сбивались кучки встречавших. Все пировали при тусклом свете ночников. Почти у каждой койки были пристроены лампочки-ночники, сработанные нашими техниками. Было и много самодельных радиоточек, которые почти каждую ночь досаждали Солженицыну. Он с трудом засыпал, и жужжание наушников, забытых сонливыми радиослушателями, его раздражало, выводило из себя. Он соскакивал со второго этажа вагонки, разыскивал, отключал. В новогодних куплетах, которые я сочинил, были такие строки:

Тиха шарашечная ночь,

В решетках темных звезды блещут,

Своей дремоты превозмочь

Вертух не может. Кто ж зловеще

Надрывно хрипло матерится,

В кальсонах по вагонкам рыщет?..

То гневный Саня Солженицын

Наушник неутихший ищет.

Панин торжественно поднял кружку душистого какао.

– Господа, я не умею говорить речи, я не златоуст, как вы оба. Но я старше вас, раньше начал крестный путь. Поэтому позвольте мне провозгласить новогоднюю здравицу... Дорогие друзья! Я верю, что могу вас так называть, мы трезво встречаем Новый год, и я хочу высказать трезвое пожелание. Принято говорить: "С Новым годом, с новым счастьем!" Но какое у нас может быть счастье? Мы все мечтаем о свободе... Но это несбыточная мечта в этих стенах, в этой стране... И я поднимаю трезвую заздравную чашу за возможное. Я пью за то, чтоб в новом году нам не пришлось голодать... И за нашу дружбу, господа...

Мы трое прожили вместе еще два с половиной года. До лета 1950-го. И не голодали. И дружили.

* * *

По утрам раньше всех поднимался Митя Панин. Он еще до подъема спешил сделать зарядку и шел на задний двор, где у выхода из кухни пилил и рубил дрова. "Подавляя плоть", он и в жесточайшие морозы гулял без шапки, ватник внакидку, рубашка распахнута на груди по-моряцки; а весной, едва сходил снег, разувался и вышагивал босиком, стараясь ступать по самым неудобным тропам, по щебню, угольной крошке. Утром он иногда вытаскивал на "дровяную зарядку" Солженицына и меня. Надзиратели поощряли такое прилежание. Они должны были наблюдать за нами, а это приближало их к щедротам поваров, которым помогали арестанты, алчущие работы на воздухе.

По утрам мы и работали и гуляли обычно молча. Тюремные пробуждения не веселы. После добрых снов о воле, о родных тем злее пробирает явь. Не легче бывало и после кошмаров или тягостных бессонниц, заполненных неотвязными до отчаяния мыслями, удушливой тоской одиночества среди множества чужих, но так неотрывно притиснутых друг к другу людей: сопящих, храпящих, стонущих или дико вскрикивающих со сна...

В часы обеденных прогулок, самых многолюдных и шумных, труднее бывало разговаривать вдвоем, втроем. Зато по вечерам гулявших было меньше, особенно в плохую погоду. Многие оставались в доме. Кто стирал в умывальнике носки и носовые платки, кто играл в "козла", в шахматы, в шашки, кто судачил в задымленном коридоре или просто валялся на койке...

Мы трое обычно записывались на вечернюю работу. А до поверки старались гулять возможно дольше.

Иногда возникала неодолимая потребность в одиночестве. Но только друзьям можно было сказать просто: "Сегодня хочу гулять один", и тогда двое старались охранять одного. Зимой это удавалось легче. Мы прокопали свою тропу в снегу между кустами.

Чаще других просил об одиночестве Солженицын. Он шагал по нашей тропе, высокий, тонкий, в длинной шинели, опустив наушники армейской шапки. А мы с Паниным патрулировали у выхода на главную площадку двора, для которой шарашечные остряки придумывали звучные названия: "Площадь растоптанных надежд", "Треподром", "Ишачий манеж" и т.п.

Мы вели долгие разговоры – о судьбах России и Европы, о религии, философии, истории, литературе.

Уже в самые первые дни Солженицын сказал мне:

– Ты мог бы мне последовательно рассказать историю революционного движения в России? Ну, это понятно, что всего нельзя помнить. Но мне важна общая последовательность, связь событий, характеристики людей. Главное чтоб без брехни, без замалчивания и насколько можешь объективно, беспристрастно. Ты, конечно, пристрастен. Ты же марксист-ленинец и, значит, должен быть всегда партийным. Но я это понимаю и могу сделать соответствующую поправку. А ты рассказывай, выкладывай все, что помнишь. Только не темни, не агитируй и ничего не зажимай. Излагай и другие версии, другие точки зрения. И не мешай мне самому судить, выбирать. Не дави на мозги.

Наши перипатетические "семинары по истории" нередко прерывали споры и перебранки. Панин был наиболее радикален и непримирим. Убежденный, что большевики – это орудие Сатаны, что революция в России была следствием происков злонамеренных иноземцев и инородцев, он верил, что спасение придет только вследствие чуда, по велению свыше. Но готовить спасение надо, очищая душу, мысли и... язык. С этой целью он решительно отказывался употреблять иностранные, или, как он говорил, "птичьи", слова. Вместо "революция" говорил "смута" или "переворот", вместо "коммунисты" – "большевики" или "большевички", "инженеров" называл "зиждителями". Даже наставления по кузнечному делу он ухитрялся писать, пользуясь только своим "языком предельной ясности". Например, не употреблял слова "металл", заменяя его точным названием: железо, чугун, медь; вместо иностранного слова "сталь" писал "железо с углеродом", "углеродистое железо" и т.п.

Исключения он допускал только для "священных понятий", таких, как церковь, религия, архиепископ, дьякон. И очень рассердился, когда услышал, что церковнославянский язык возник из древне-болгарского.

– Не может этого быть! Да ведь они же турки! Обыкновенные турки, лопочущие на испорченном славянском наречии. Чтоб наши предки заимствовали у них язык? Не верю! Этого не может быть! Это большевистские выдумки.

В таких перепалках мы с Солженицыным бывали союзниками. Но когда оставались вдвоем, то он противопоставлял моим диалектико-материалистическим рассуждениям упрямое недоверие. В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина – "пахана", начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода. Я тогда считал, что все эти страшные события были следствием трагических, роковых обстоятельств, но думал, что одной из существенных предпосылок этих трагедий были некоторые особенности сталинской личности. В его гениальности я не сомневался. Представлял ее векторной, однонаправленной, устремленной каждый раз только к одной цели. Что и приводило его к неизбежным просчетам, к роковым ошибкам. Зато Ленина я с уверенностью полагал "радикальным", т.е. разносторонним универсальным гением, и старался доказывать, что если б он прожил дольше, то мы построили бы социализм значительно менее дорогой ценой.

Солженицын возражал :

– Это пустые выдумки. Ты обвиняешь Митю и меня в схематизме, а сам придумал совершенно искусственную схему. Почему же это пахан у тебя один вектор и никаких радиусов? Он ведь и по национальному вопросу писал "чудесный грузин"... Он и в литературе "лучшего, талантливейшего поэта" назначил. И открыл "штуку, посильней, чем "Фауст"... Он и в музыке, и в биологии порядок навел. "Корифей всех наук"... Так почему же только вектор? Нет, ты недооцениваешь. Нэ харашо, дарагой кацо, нэ харашо! За такую недооценку десятого пункта мало, это уже диверсией пахнет.

Еще долго я оставался неисправимым "красным империалистом". В моем сознании вызрел весьма типичный для той поры симбиоз советского патриотизма и русского национализма. Едва ли не главным доказательством гениальности Сталина служили мне державные завоевания. Ведь мы всё вернули, что утратили от прежней великой России, и еще добавили. От Эльбы до китайских морей размахнулись. Все это – реальные победы, и победителей не судят.

Солженицын отмахивался и от этих аргументов. Он рассказал, что в какой-то книге воспоминаний о семнадцатом годе прочел описание солдатского митинга. Пожилой солдат-фронтовик перебил оратора, кричавшего, что России необходимы проливы, выход в Средиземное море: "А на х... нам те моря! Мы что, пахать их будем?"

Эту здоровую мужицкую правду он противопоставлял моим великодержавно-сталинистским восторгам. Он не верил, что завоевания нужны России, не верил, что Сталин заботится о народе, – Ленин, Бухарин, может, еще и думали об этом, а Троцкому, Зиновьеву, Сталину, Кагановичу – им один хрен, что Россия, что Германия, что Китай. Для них главное – их теории, победа марксизма-ленинизма в мировых масштабах. Ради этого все средства хороши, все годится, что выгодно. Можно и Ивана Грозного славить, и молебны служить, и русские приоритеты придумывать, но цель все та же – мировая революция...

В суждениях о конкретных событиях, об исторических деятелях, когда мы оценивали, что хорошо, что плохо, у нас почти не было разногласий. Но когда я доказывал неизбежность, историческую детерминированность революций, гражданской войны, террора, коллективизации, – он взрывался:

– А кто ее доказал, эту историческую необходимость? А что, если бы Корнилов одолел трепача Керенского? Если бы красновские казаки разогнали съезд Советов, расстреляли Ленина и Троцкого? Ведь такая возможность была. Значит, получилась бы другая историческая необходимость?.. А почему это нельзя применять в истории сослагательное наклонение? Кто запретил? Ведь Александра Второго могли бы и не убить? И тогда вся внутренняя политика пошла бы по-другому. И если бы Распутина убрали раньше... Ты все талдычишь про объективные условия, социально-экономические предпосылки. Эти объяснения историки придумывают задним числом. Доказывают, что было именно так, потому что не могло быть иначе...

Он говорил, что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал все больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие – Маркс и Ленин – ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно: объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию... В 1941 году обещал победу "через полгодика, через год".

Мы спорили, топчась по снегу, шепотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы "колорит" беседы не отличался от обычной зековской трепотни. Я пытался убеждать его, приводил примеры сбывшихся марксистских прогнозов. Он возражал, что это лишь исключения, которые подтверждают правила, – вроде метеосводок: врут, врут, а вдруг и угадают – то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю