Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Лев Копелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Шикин при наших разговорах не присутствовал, но в коридоре остановил Сергея и сказал:
– Жалуетесь? Это он вас научил? Что значит "сам"? Тогда выходит, вы зачинщик? А почему не обратились как следует, ко мне? Ну теперь мы это выясним, почему только вы двое стараетесь подрывать авторитет руководства.
Меня он вызвал на следующий день и говорил то же самое, а потом сказал, что моя просьба об очередном свидании не может быть удовлетворена:
– Поскольку вы опять допустили нарушение... Это вы так воображаете, а я говорю – нарушение... Распустились тут. Много о себе понимать начали. Забываете, кто вы есть и где находитесь. Но мы еще разберемся. Очень серьезно будем разбираться.
Тошнотворный холодок за ребрами. И какого черта я полез с тем письмом? Теперь пошлют на Воркуту или в Магадан. А ведь еще почти три года. В шахте, в лесу – не выживу. И этот хмырь – писарь из ЦК – не поможет.
Сергей бодрился, но и ему было не по себе.
– Да, брат, кажется, мы сами себе веревку намылили. Жаловался мужик царю на воеводу... Воеводе еще неизвестно, что будет, а мужика уже повесили.
Антон Михайлович пришел сдержанный, но, казалось, не сердился. Долго разговаривал с капитаном, с Гумером, подошел к стойкам. Сергей из будки читал вслух газету, а он сидел с наушниками. Разработчики меняли, переставляли панели.
Потом он подозвал меня:
– Вы, говорят, вступили в какую-то переписку с правительством. Не вняли моим советам. Весьма сожалею. Вы явно переоцениваете свои возможности. И переоцениваете мое доброе отношение. А мне, признаюсь, надоело заступаться, выручать, хлопотать, доказывать, что ваши научно-технические достоинства уравновешивают все ваши пороки и прегрешения. Надоело. И просто устал. Понятно?.. Всего наилучшего.
...Не помню, сколько длилось тревожное ожидание. Дни тянулись медленнее недель... И вдруг – радость. Сперва Гумер, а потом Евгения Васильевна рассказали, что майор Шикин, от которого исходили все угрозы, больше не опасен.
И своенравный барин Антон Михайлович, и бесстрастный деляга Константин Федорович, и все другие инженер-подполковники, инженер-майоры и капитаны достаточно хорошо знали, как мы работаем, они умели обращать наши способности на пользу делу и самим себе. Новый начальник Наумов ущемлял нас тупо и равнодушно, не различая отдельных лиц. Мы все – пресловутый спецконтингент – были для него безликой толпой низших существ, которых следовало использовать.
А Шикин и впрямь верил, что мы все или почти все – враги, что от любого из нас можно ждать пакостей и злодеяний. Себя он, должно быть, воображал этаким укротителем хищников, который, действуя то кнутом, то подачками, заставляет опасных зверей служить государству...
Он был совершенным образцом чекистского оперативника, выращенного в 30-40-е годы, – невежественный *, подозрительный ("революционная бдительность"), жестокий, уверенный, что никому ни в чем нельзя доверять. И лучше десять раз перегнуть, чем один раз недогнуть. То и дело он разоблачал чьи-то происки, готовившиеся или уже свершенные преступления.
* Однажды он позвонил мне в лабораторию: "Какие вы знаете иностранные языки? А австрийский язык тоже знаете?" Едва не фыркнув, я отвечал вполне правдоподобно – понимаю некоторые австрийские наречия, например, венское, штирийское, "Ну так идите ко мне, тут один австриец просит, чтобы именно вы переводили..."
...Несколько зеков и вольняг переносили старый токарный станок с верхнего этажа в подвал. На узкой лестнице тащили с трудом. Раза два оступались. Потом кто-то обнаружил в станине трещину. Шикин завел дело о вредительстве. Следствие тянулось месяца три. Антон Михайлович отстоял двух участников переноски – отличных инженеров. Благодаря ему обошлось без суда. Другие носильщики отделались многосуточным карцером и отправкой в режимные лагеря. Кого-то из вольных отчислили.
...Среди немцев, работавших на шарашке, был пожилой профессор химии. Он родился в Петербурге, учился в русской гимназии, уехал в Германию в начале 20-х годов. Он навлек на себя охотничье внимание Шикина тем, что свободно говорил по-русски. Он реже других оставался в лаборатории по вечерам. Ослабленный голодом и болезнями, перенесенными в тюрьме, он жаловался на резко ухудшившееся зрение, просил сменить очки, ему особенно трудно было работать вечером. Тюремная санчасть все никак не могла раздобыть окулиста. Шикин завел на него дело о саботаже. Допрашивал всех его соотечественников. Некоторые из них рассказывали: Шикин добивался показаний, что профессор "агитировал их на саботаж" и "вел фашистскую пропаганду".
В приказе, оглашенном после окончания следствия, было сказано: такой-то "стал на путь саботажа собственной творческой инициативы", за что наказывался 25 сутками карцера и отправлением в лагерь строгого режима. Великолепную формулу многие запомнили наизусть.
...В химической лаборатории работал бывший заключенный, профессор-химик С., 70-летний, болезненно полный, кроткий добряк, приветливый ко всем, непринужденно разговаривавший и с коллегами-арестантами. Иногда они просили его опустить в почтовый ящик письмо, адресованное родственникам. Один из таких отправителей не устоял перед Шикиным, признался, и добрый старик был снова арестован.
Вероятно, Шикин знал и простые человеческие привязанности – к родителям, к женщине, к детям. Может быть, на досуге он увлекался рыбной ловлей или домино. Однако всего сильнее владели им страсти обличителя, разоблачителя, карателя.
Именно эти страсти, такие естественные для его призвания и, казалось бы, такие похвальные на том поприще, где он подвизался, вызвали его крушение.
...Дмитрий Ш., радиоинженер, работавший до 1945 года в Берлине в лаборатории "Телефункен", был осужден на 10 лет по статье 58-3 (сотрудничество с международной буржуазией). Щуплый, смуглый, косолапый, застенчивый, он говорил и по-русски и по-немецки с трудом и с очень странным, смешанным акцентом, в котором слышались главным образом польские, но и какие-то романские интонации. Родился он в Бразилии, отец был сыном поляка и русской, мать – дочерью немца и бразильянки, среди прадедов и прабабок имелись украинец, испанец, аргентинец, англичанка и еврейка. Последнее он, разумеется, скрыл, когда в 1938 году приехал к немецкому дедушке поступать в Берлинский радиотехнический институт. Закончил учение во время войны. Однако уехать обратно в Бразилию не собрался, так как женился на немке и должен был стать наследником тестя – владельца небольшого доходного предприятия.
– Не розумем... не могу зрозуметь, для чего так сужденный... Где был арештованный в Берлине, так был здэнервованный абсолютно – ганц капут мит нервен. Ничего не розумел. Первый следователь, капитан, такой файный млодый, говорил по-немецки и по-польски, смеялся с меня, говорил: ты имеешь коктейль с разных кровей, разных наций. Ты имеешь русски кровь, полски кровь, но ты работал для немцы гитлеровски, и потому ты есть изменник родины. Он смеялся, я плакал. Второй следователь, майор, такой грубый, кричал: "Ты есть агент гестаповский, шпион американский", грозил: "Не будешь признавать, надо расстрелять, повешать, посылать в Сибирь на шахту на двадцать лет". Но я все признавал, говорил только правду. Все говорил, как жил, как работал, что делал, давал свента – свята присяга: пан Бог есть свидетель, не был никакой изменник, никакой агент. Потом поехал в Москву, на Лубянку. Там следователь, старший лейтенант, такой корректны, пунктуальны, интеллигентны, не смеялся, не кричал, все писал, как я говорил. Обещал: будет суд, правдивы, законны, объективны. Потом я поехал на Бутырку, думал – на суд. Нет. Пришел подпулковник, показал бумага особый совет постановил десять лет. Для чего? За что?.. Не розумем... Не понимаю...
Он работал в радиолаборатории с утра и до полуночи. Гулял редко. Обычно сразу же после обеда, после ужина шел к своим панелям... Друзей-приятелей у него не было. Ни в шахматы, ни в козла не играл. Разговаривать ему было трудно. Быстрой русской речи почти не понимал. Наши немцы тоже не водили с ним компании. Курт говорил:
– Он прожил в Германии почти 10 лет. Выучился. Женился на богатой девице. Работал и немало зарабатывал. Но ему у нас, видите ли, не нравилось. Скучал по своему Рио-де-Жанейро. А вообще он идиот или шизофреник. Неужели вы не понимаете, почему его посадили? Очень просто: он – живое опровержение вашей пропаганды. Вы утверждаете, что в Германии убили всех евреев и всех сумасшедших. А тут сумасшедший, полуеврей, оказывается, благополучно процветал, работал в знаменитой фирме... Посмотрите на его глаза, нос, – типичный восточный еврей. В Польше все крещеные евреи называли себя поляками. И к тому же он – живая иллюстрация к расовой теории: вот что получается от смешения рас. Не то психопат, не то кретин. Нет, это не случайность. Науку о расах придумали вовсе не немцы. В Америке подавляющее большинство преступников и сумасшедших – метисы, мулаты и квартероны... Вот он и в этом наглядно противоречит вашей пропаганде. Конечно же ваши комиссары не могли оставить его на свободе. Ему повезло еще, что не ликвидировали...
За ужином рассказали, что Митю вызвали из лаборатории и увезли без вещей. На следующий день стал известен приказ: отправлен в карцер на 20 суток за "преступные сношения с вольнонаемной сотрудницей". Сперва никто не хотел верить. Говорили: Шикин совсем одурел, придумывает абсурдные, бредовые дела. Но в тот же день на прогулке уже обсуждались подробности невероятных событий.
...Тетя Катя, уборщица, широкобедрая, круглолицая, бледная, – ей могло быть и 40 и 60 лет, – в бесформенном черном халате, грязно-белой косынке, была почти неотличима от своих товарок в таких же халатах и косынках. Они проходили за час-полтора до начала нашего рабочего дня мыть полы в лаборатории и кабинетах.
Как они с Митей нашли друг друга – никто не знал. Ни он, ни она никого не посвящали в историю своей любви, а может быть, и просто дружбы. Но кто-то замечал их свидания в ранние утренние часы, – Митя спешил в лабораторию, едва позавтракав, еще до урочного времени, – и в обеденный перерыв в подвальных закоулках. И еще кто-то видел, как она вслед за ним вышла из уборной, которая была до того закрыта.
И всеведущие лагерные дворники знали, что Шикин изобличил злополучную пару с помощью селедки.
В нашей столовой было два неотвратимо постоянных блюда: пшенная каша и крупная сельдь. К завтраку и к ужину, а нередко и к обеду давались большие, лоснящиеся, розовато-зеленовато-серые куски жирной и очень соленой селедки. После них донимала жажда. И многие из нас вовсе не ели или не доедали своих порций. Новоприбывшие арестанты дивились: вот где люди зажрались! Любители собирали избыточные порции, вымачивали их и мариновали в банках из-под баклажанной икры или джема, которые мы приобретали в ларьке.
Такими банками с селедкой Митя одаривал свою подругу.
Об этом проведал Шикин и самолично обыскал тетю Катю на вахте, когда она уходила после работы. Обнаружил в кошелке пустые банки и в карманах и за пазухой куски селедки, завернутые в газеты и тряпки, – стандартные куски из арестантской столовой.
Одержимый праведным гневом и охотничьим азартом, он задержал смертельно испуганную "преступницу", вызвал от коллеги Мишина двух надзирателей, отправился к ней на квартиру и там учинил обыск. Было изъято множество банок с маринованной селедкой и какие-то полуграмотные записки, якобы любовные послания Мити.
Шикин составил протокол и отправил рыдающую тетю Катю с надзирателем в районное отделение милиции. Но там возникли затруднения. В милиции не сочли нужным производить арест на основе записки неизвестного майора и устного заявления надзирателя. С тети Кати взяли подписку и отпустили. Начальник отделения усомнился и в правомочности обыска, произведенного на квартире без надлежащего ордера.
И через несколько дней – то ли постарался Мишин, сводивший с Шикиным давние счеты, то ли "сигнализировали" милиционеры или кто-то из офицеров шарашки, – приказом по управлению Шикина отстранили от должности за "нарушение закона". Евгения Васильевна говорила, что его вообще отчислили из органов.
Митю после карцера отправили в лагерь. Тетю Катю уволили, но дела не заводили.
Гумер рассказал, что Шикин собирался расправиться с нами за то, что "капали" в ЦК, уже вызывал нескольких зеков и вольных – начал собирать компромат. А Наумов такими делами заниматься не будет. Он хочет вообще убрать с объекта всех заключенных. И на последнем собрании объявили, что все офицеры, прежде всего "прикрепленные", обязаны срочно учиться, узнавать от нас все, что возможно, чтобы через год полностью заменить спецконтингент.
– Вот новенький курносый лейтенантик Ваня будет сменять Серегу, а глазастая, сисястая Валя должна выкачать из тебя всю твою акустику-лингвистику и все иностранные языки...
Зимой 1951-52 года я стал изучать китайский язык. Вначале меня интересовали иероглифы как пособие для основной работы.
На спектрограммах (звуковидах) речи очертания отдельных звуков менялись в зависимости от голоса, интонации, от скорости произношения. Меняются и буквы в рукописи в зависимости от почерка и стараний пишущего. Но рисунок буквы относительно прост и более устойчив, чем рисунок звукового спектра. Иероглифов несравнимо больше, чем букв. Мало-мальски грамотный китаец должен запомнить не менее двух тысяч. Различия между ними должны узнаваться независимо от почерков, стилей, скорописи, а меж тем по рисунку они даже сложнее звуковидов. Поэтому я хотел, заучивая иероглифы, тренироваться, чтобы лучше запоминать и читать звуковиды.
А для моих изысканий в "ручной" этимологии были чрезвычайно интересны такие иероглифы, в которых сохранились рудименты изображения, символические знаки руки.
И тюремная судьба неожиданно подарила мне учителя.
Привезли нескольких русских инженеров и техников из Китая. Владимир Петрович В., молодой инженер из Харбина, в гимназии учил китайский язык, помнил еще не менее тысячи иероглифов и сносно владел литературным (северным, или "мандаринским") наречием. Первое время мы занимались вместе с Жень-Женем, но тот вскоре остыл, его отвлекали другие заботы.
А я чем дальше, тем больше входил во вкус. И уже надеялся в подлиннике читать древних китайских философов, которых знал только по русским и английским переводам. И мечтал о будущих поездках в Китай.
В 1948-49 гг. в ящике моего стола лежала вырезанная из газеты карта, по которой я отмечал продвижение народных армий.
Я не верил тому, что писали о связях Тито, болгарских и венгерских коммунистов с гестапо и с англо-американскими разведками. Так же, как раньше не верил в реставраторские намерения и шпионскую деятельность Бухарина и Троцкого. Но тогда у нас любая оппозиция могла ослабить гарнизон осажденной крепости, повредить экипажу штормующего боевого корабля. И поэтому особо вредных оппозиционеров приходилось шельмовать смертельно...
А теперь социализм победил уже в нескольких странах, и Сталин говорил, что народные демократии должны идти своими путями. Почему же теперь нельзя допускать свободные дискуссии и товарищеские разногласия? Зачем опять так расправляться с оппозициями?
Но может быть, это все же нужно, потому что в Польше, в Чехословакии, в Венгрии, в ГДР, в Болгарии коммунисты сосуществуют с буржуазными партиями и, значит, по-прежнему требуется жестокая дисциплина? И ведь извне нам опять грозят – атомные бомбы, западнонемецкие реваншисты, все, кого пугают наши победы... И значит, опять надо закручивать гайки?..
Я не находил настоящего уверенного ответа на такие вопросы, но радовался, думая, что огромный Китай нельзя будет подчинить так, как подчинили восток Европы, и китайскую партию нельзя будет шельмовать так, как югославскую.
Стратегию Сталина я считал "в конечном счете" правильной. И уж во всяком случае был убежден, что изменить ее нельзя, а критиковать чрезвычайно вредно. Однако и тогда я понимал, что наше общество еще вовсе не социалистическое и называть его таким – значит выдавать желаемое за действительное. Потому что мы вступили только в самый ранний "рабовладельческий период первоначального социалистического накопления". (Эту теорему я придумал еще в первых спорах с Солженицыным.) Значит, неизбежны "варварские средства преодоления варварства". В этом меня убеждало все, что я видел, испытал на фронтах, в тюрьме, в лагере.
Некоторое время я надеялся, что победы и завоевания ослабят тот страх перед любым несогласием, из которого рождается государственный террор. Надеялся, что наши товарищи на Западе, – на ближнем – в народных демократиях, и на дальнем, где коммунисты уже становились членами правительств, – будут благотворно влиять на нас, помогут нам преодолеть варварские традиции и навыки. И тогда, наконец, станут реальными все гражданские свободы, которые пришлось отменять в 1918 году, – Ленин говорил, что это временная отмена, вызванная интервенцией и гражданской войной. Ведь и "Сталинская конституция" 1936 года вновь подтвердила и даже расширила эти гражданские свободы. Но они остались замороженными, потому что наступал фашизм, готовилась вторая мировая война.
Первые слухи о спорах с Тито показались добрыми предвестиями нового демократического развития в Коминформе. Но вскоре начались яростные проклятия "фашистской клике", процессы в Софии и в Будапеште, и некоторые офицеры на шарашке говорили вслух: "Скоро придется малость пострелять на Балканах... Дать жизни титовской банде... Очистить воздух".
А в Китае стремительно продвигались красные армии. Они вели редкие, но всегда успешные бои, а чаще одерживали бескровные победы, перед ними капитулировали гарнизоны больших городов, дивизии, корпуса противника.
Мы с Жень-Женем часами обсуждали возможности обратной связи Москва-Пекин-Москва; о Китае мы знали по книгам Третьякова, Перл Бак, Мальро, Агнесы Смэдли, Анны Луизы Стронг, а я еще и по репортажам немецких антифашистов и по американским журналам, попадавшим на шарашку. Рассказы наших "русских китайцев" подтверждали многое из того, что мы читали о чрезвычайно устойчивой и здоровой народной нравственности, -о добросовестности, скрупулезной честности, необычайном трудолюбии, естественной дисциплине, умеренности, вежливости и других свойствах, издревле присущих китайцам разных классов. Даже буржуазные авторы признавали, что китайские коммунисты, в отличие от "западников" гоминдановцев, культивируют именно такие национальные добродетели в своих армиях и в тех областях, которыми уже раньше владели. И хотелось надеяться, что теперь мы сумеем "призанять" у китайцев уже не "премудрого незнанья иноземцев" (Грибоедов), а таких вот добрых качеств, необходимых всем народам и делу социализма.
Владимир Петрович – единственный сын инженера, служившего на КВЖД, закончил в Харбине гимназию и радиофакультет Маньчжурского политехнического института; работал инженером в частной японо-маньчжурской фирме радиоаппаратуры. Женился на однокурснице. Осенью 1945 года она должна была родить.
...В августе в Харбин вошли советские войска. Многочисленное русское население встречало их поначалу робко, но приветливо. Победители гитлеровской империи легко взяли реванш за Порт-Артур и Цусиму; колонны военнопленных японцев понуро брели через город. Эшелон за эшелоном увозили их на Запад, в Сибирь...
Новые русские газеты и радио многословно рассказывали о победах, успехах, достижениях всех республик Советского Союза, прежде всего великого русского народа – старшего брата всех других народов, о гениальности и доброте Сталина, о прекрасной, счастливой жизни советских людей.
Понятно было, что многое из этого – пропаганда, преувеличение, приукрашивание. Но военные победы были несомненны. Русские солдаты и офицеры выглядели бодро, вооружены много лучше японцев и вели себя в общем пристойно. Случались кое-где ограбления, изнасилования, но во время войны в любых войсках такое не в диковинку... Владимир Петрович, его родные и знакомые все более доверчиво и приязненно относились к победителям, к советским властям.
Днем на улице его задержал патруль. Вежливо пригласили в комендатуру проверить документы. Там заполнили анкету и отвели в камеру, где сидели человек двадцать – большинство русские харбинцы, несколько японцев и китайцев. Им обещали: скоро проверим и отпустим, сообщать семьям ничего не нужно; в городе всем известно, что разных лиц задерживают для проверки...
Прошло несколько дней. Он опять просил разрешения известить семью, ведь о нем беспокоятся родители, беременная жена.
Его отвезли в тюрьму, там следователь, корректный старший лейтенант, сказал:
– Как только все выясним – сами вернетесь домой.
– Что же еще нужно выяснять?
– А это уж вы должны нам помочь. Если вы действительно лояльный русский человек... Объясните, почему вы приняли гражданство Маньчжоу-Го марионетки японского империализма, злейшего врага России?
– Но я родился здесь, в Харбине. А государство Маньчжоу-Го образовалось, когда я был еще приготовишкой. У меня не было никакого выбора – принимать или не принимать... И мои родители живут здесь с начала века. Еще деды переселились сюда, когда строилась дорога...
– Вы учились в политехническом институте, а он принадлежал японскому командованию и, значит, японской разведке. Какие разведзадания вы выполняли?.. Чистосердечное признание и добросовестная помощь следствию обеспечат вам скорейшее освобождение. В противном случае пеняйте на себя.
...Его не били, не пытали. Допрашивали всего три или четыре раза. А потом его и еще несколько сот таких же подследственных отправили в Западную Сибирь в лагерь. Там вызвал другой следователь – капитан, усталый, рассеянный, не очень грамотный. Он говорил невразумительно о решениях каких-то особых дальневосточных военных трибуналов, согласованных с решениями каких-то международных судов. Из этого почему-то следовало, что харбинский институт и фирма, в которой работал Владимир Петрович, были военнопреступными организациями. Капитан не кричал, не ругался, не угрожал, а деловито и почти равнодушно сказал, что надо "чистосердечно признаться", в каких именно преступлениях Владимир участвовал сам, а также назвать соучастников и всех других преступников, каких помнит. Только этим он может облегчить свою участь. И даже заслужить свободу... Если же он будет продолжать "темнить", "тянуть резину", "строить из себя целку" и "охмурять следствие" (Владимир тогда впервые услышал эти новые для него русские слова), то может напроситься даже на "вышку".
– Не знаете, что такое "вышка"?.. Хорошо ж тебя учили японцы. Вышка это девять грамм в загривок и без гроба в земотдел. Понятно? Правда, теперь еще могут и повесить: веревку на шею, а на грудь плакатик: "Шпион". Чтоб людям было на что посмотреть... Так что выбирайте сами.
К тому времени Владимир был уже предельно истощен, изнурен болезнями и голодом. Его арестовали в летней рубашке и легких брюках. Осенью, в сибирские морозы, выдали старое, рваное белье, заношенный ватник. В промерзших бараках они теснились по два, по три на тощих соломенных тюфяках. Какой-то неуемный остряк повторял: "Шкилет к шкилету, от трения костей теплее". Поверх жидких одеял укрывались мешковиной, тряпьем... Сознание мутилось непроглядной тоской, отчаянием...
Угрозы даже не испугали его. Смерть означала конец нестерпимому ужасу... Следователь протянул стопку бумаги.
– Напишите все, что знаете, помните: фамилии, адреса, клички, шифры, конкретные задания... Все!
На двух страницах он написал историю своей недолгой жизни, адрес семьи и добавил: "Прошу известить родных о моей кончине".
Следователь протер глаза, прочел, посмотрел на него все так же рассеянно, без раздражения:
– Ну, как хотишь. Но только с заграницей переписки вам не положено.
Прошло еще несколько месяцев. Он долго болел цингой, пеллагрой, воспалением легких, смутно представлял себе движение времени. Его снова позвали, теперь уже к другому офицеру. Тот протянул листок тонкой бумаги. Слеповатый текст на пишущей машинке. Чернилами вписаны фамилия, год рождения, адрес и в конце цифры. Особое совещание при НКВД СССР осудило его на 25 лет лишения свободы без конфискации имущества. Срок отсчитывался со дня ареста, истекал в августе 1970 года. Тогда ему будет больше 50 лет. И жене тоже. А сыну – или дочери – уже 25... И вряд ли доживут родители.
Он работал в лагерной мастерской техником. Лечился, выздоровел, стал крепче. За починку радиоприемников для начальства и вольнонаемных платили натурой – хлебом, консервами, крупой. Шарашка показалась ему раем. Настоящая инженерская работа требовала и знаний и фантазии. Вокруг доброжелательные товарищи, и начальники вежливые, все понимающие. И спокойный, упорядоченный быт...
Высокий, худой, лобастый, в больших очках, всегда сдержанный, серьезный, он казался хмурым, замкнутым, редко улыбался, мало говорил. Иные шумные "свои парни", привыкшие с ходу "тыкать" и молодым и старым (какое еще "вы" в парашном братстве?), считали его высокомерным педантом, воображалой. Но он был просто неизлечимо хорошо воспитан. Суховатая вежливость скрывала непоказную доброту и цельное, без трещинки, нравственное сознание. Он не умел притворяться, лгать, хитрить. Пасмурным стал от неизбывной тоски, которую не хотел, да, вероятно, и не мог бы высказать. Он и в книгах и в фильмах не терпел ни сентиментальностей, ни патетики.
Мы с ним занимались первое время ежедневно после ужина или перед самым отбоем. Он каллиграфически выписывал иероглифы. Терпеливо обучал этому и Жень-Женя и меня.
– Нужно точно соблюдать последовательность и направление каждого штриха, каждой черточки. Вот смотрите – всегда начинайте так... А дальше пишите так – справа, налево, вниз... Лучше всего, конечно, было бы кисточкой и тушью. Кисточку нужно держать строго вертикально.
Он говорил, что в том, как нарисованы иероглифы, проявляется характер человека. Старые китайцы уверены, что плохой человек не может быть хорошим каллиграфом.
Позднее родные прислали мне учебник, словарь и книги. Наши уроки стали реже. Он давал нам "домашние задания". Первая и оставшаяся единственной китайская книжка, которую я прочел с помощью Владимира Петровича и словаря, был перевод речи Сталина на слете комбайнеров.
* * *
Осенью зачастили тревожные слухи... Вольные рассказывали, что большинство начальников в новом управлении ,,не привыкли" иметь дела с заключенными и требуют, чтобы нас убрали из института, который непосредственно подчинен Центральному Комитету партии. Антон Михайлович и старые шарашечные офицеры их уговаривают, доказывают, что нельзя обойтись без таких спецов. Да и в управлении есть несколько бывалых чекистов, которые знают нам цену. Однако Наумов тоже настаивает на "очищении" института.
В юртах, в столовой, везде разговаривали и спорили уже только о новых "парашах".
– Еще до конца года увезут в особый лагерь где-то на северо-востоке...
– Нет, отправят нас на другую шарашку – в Подмосковье, в Казань или за Урал... Всех завезут в самые дальние лагеря без права переписки. Мы ведь знаем секреты. Значит, воли уже никогда не увидим. Теперь нам пожизненно, бессрочно доходить...
– Хорошо, если сразу не прикончат...
– Отправят большинство, но полсотни самых незаменимых оставят здесь...
– Нет, только двадцать, не больше...
– Не будет и двадцати. Нескольких разработчиков, без которых никак не обойтись, поместят на Лубянку или в Лефортово, оттуда два раза в день будут привозить в воронке...
– А кто будет решать, кого считать незаменимыми? Антону, например, нужен ты со своими артикуляциями и прочими хренациями. А Недоумову на все начхать. Он же ни уха ни рыла не петрит. И потому считает все это мурой собачьей, а может, и вредительством...
– Хорошо еще, если просто зашлют куда подальше уголек рубать, лес валить, строить социализм в одной, отдельной зоне, а то ведь могут и так пристроить, что Лефортово будем вспоминать как санаторий.
Мне хотелось верить в лучшее или хотя бы не в самое худшее.
Сергей, Валентин, Семен принадлежали несомненно к первой десятке "незаменимых разработчиков". Но они, так же как я, то утешались очередным обнадеживающим слухом, то мрачнели от "параш", суливших неотвратимые беды.
Одним из немногих, кто оставался спокоен, был Виктор Андреевич Кемниц, московский инженер, осужденный по "делу писателя Андреева".
Даниил Леонидович Андреев, сын известного писателя, был арестован в 1949 году; он написал роман, который в МГБ сочли антисоветским и даже террористическим. Вслед за ним арестовали несколько десятков его друзей и знакомых. Виктор Андреевич только один или два раза присутствовал в доме автора при чтении отрывков из романа, так как много работал и уезжал в командировки. Его жена, Анна Владимировна, бывала там чаще и слушала чтение той главы, в которой один из персонажей то ли высказывал желание, чтобы умер великий вождь, то ли размышлял вслух о том, что может произойти после его кончины.
Поэтому Виктор Андреевич был осужден на десять лет по ст. 58 п. 10, 11, а его жена, как и сам автор, еще и по ст. 58 п. 8 (террор). Высокий, плечистый, с большой головой, крутым, просторным лбом, несколько похожий на Эйзенштейна, он плавно и легко двигался. Выпуклые светлые глаза смотрели доверчиво. Сын обрусевших немцев, он говорил по-немецки медленно, осторожно, деревянным языком наших школьных учебников, но помнил молитвы, затверженные в детстве. Специалисты называли его опытным и одаренным конструктором. А главными страстями его жизни были музыка и цветы. Он всегда точно знал, какие предстоят музыкальные радиопередачи. По вечерам, когда дежурили покладистые офицеры, он приходил в акустическую послушать магнитофонные записи симфоний и концертов, повспоминать довоенную консерваторию. Он рассказывал, как впервые услышал музыку Скрябина.
– Это было потрясением... Нет, я не могу это ни объяснить, ни описать... Внезапно растворился новый мир, неведомый – еще за минуту раньше неведомый и даже невообразимый. Но это был мой – лично мой мир. Впервые я услышал музыку совсем свою, о себе... Моцарт, Бетховен, Чайковский, Шопен прекрасны, великолепны. Они всегда восхищают. Волнуют. Радуют. Услаждают. Они всегда о чем-то прекрасном – земном или надземном... Но это все где-то там... А Скрябин здесь, обо мне и во мне. Он выразил все, что я сам не мог бы никогда выразить, – мои надежды, радости, боли, страхи...
И едва ли не так же увлеченно говорил он о цветах, о том, как их выращивать даже на самой, трудной городской почве, на камнях и мусоре. Вдвоем с другим страстным садоводом, бывшим полковником-танкистом, он руководил добровольческой бригадой садовников. Приняли они и меня. Сразу после подъема, еще до завтрака, а вечером и до и после ужина, урывая час-полтора от сверхурочной работы, мы копали, сажали, пололи, поливали. В саду перед зданием шарашки и в лагере между рядами юрт мы разбили клумбы, на них и вдоль дорожек выращивали анютины глазки, настурции, маргаритки, бархотки, табак, гвоздики, нарциссы, астры, гладиолусы.