Текст книги "Утоли моя печали"
Автор книги: Лев Копелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
– Надеюсь, вы не гневаетесь на меня за попытку научного спора? Я на какое-то мгновение увлекся, вообразил, что нахожусь перед интеллигентными слушателями. Надеюсь, что вы-то меня поняли?
Он был арестован и осужден в Ленинграде во время блокады. По его словам, он и раньше не скрывал презрительной неприязни к "той парадоксальной деформации Российского государства, которая наступила после известных событий 1917 года". Он признавал, что последние годы, особенно во время войны, стали обнаруживаться некие тенденции, так сказать, к вправлению вывихов и восстановлению переломов...
– И уж, как у нас положено, посредством весьма радикальных мер. "Любит, любит кровушку русская земля..." Но я скептик. Битую посуду можно склеить, а разбитую вдребезги национальную культуру несколько труднее...
Владимир Андреевич не любил гулять, предпочитал курить в коридоре, где между камерами стояли длинные столы, за которыми сражались "козлы" и шахматисты. Своих постоянных собеседников называл "клуб трепангов". Иногда я осмеливался ему возражать. Так бывало, например, когда он вещал, что жизнь русского театра прекратилась уже в 20-е годы.
– Мейерхольд был штукарь, хулиган, разрушитель, вечный "анфан терибль". Но он все же еще имел отношение к театру. Вот его и прихлопнули. А взамен что? Ансамбли песни и пляски... Эти, как их, декады разных нацменов. Балаганы. Ярмарочные гульбища, а не театр! У нас в Питере Юрьев был последним монархом на русской сцене. В Москве таких актеров уже не осталось... Ах, художники! Прошу вас, хотя бы при мне, просто из любезности не произносите МХАТ. Мерзкая кличка! Совершенно не русское слово. Какое-то отхаркивание, а не имя театра. Да, так вот, Московский Художественный, разумеется, был некогда любопытным, даже значительным явлением. Но за последние два десятилетия он стал серенькой, заурядной казенной труппой. Алексеев, то есть Станиславский, был, конечно, одаренным актером. Хотя и несколько однообразным, с этакой купецкой патетикой. "Любим Торцов идет!.." Я всегда предпочитал петербургскую сцену. А в Белокаменной, даже в Императорском Малом, всегда попахивало замоскворецким душком. Но пресловутая "система Станиславского" – это уже нечто более близкое к правилам уличного движения, к медицине, к психиатрии, чем к искусству...
Отнюдь нет, любезнейший! Заблуждаетесь. Никакой я не классицист, не ретроград. Это вас так учили – кто не с нами, тот уж конечно реакционер. А я вот, совсем напротив, очень любил, например, "Кривое зеркало" Николая Николаевича Евреинова, о каковом вы и представления не имеете. Ах, все-таки слыхали! Что ж, очень приятно обнаружить столь редкостную осведомленность в отпрыске вашего... э-э... поколения и вашей интеллектуальной среды. В таком случае вы должны, конечно, понимать, что я никак не стародум, не – как это ваши немцы говорят – "альте перюке". Бывал я ив "Бродячей собаке", всегда высоко ценил таких модернистов, – или, по-вашему, буржуазных декадентов, как Николай Степанович Гумилев... Как, и вы его цените?!.. А вас не смущает то обстоятельство, что он был расстрелян, или, как это по-вашему, его "шлепнули" в Чека за участие в монархическом союзе?.. Ах да, конечно же, "Капитаны", "Африка", "Нигер", "Изысканный жираф"... Как же, как же, в наше время все гимназисты от этих стихов с ума сходили. Но я предпочитаю "Шестое чувство" и "Трамвай"... Может быть, вы и об Осипе Мандельштаме слышали?..
Я сказал ему, что "Век-волкодав" восхищенно читал Владимир Луговской в 1940 году за именинным столом одной аспирантки ИФЛИ, и многим, в том числе и мне, очень понравилось.
– А вы не ошибаетесь ли? Пролетарский поэт и восхищался стихами контрика? И никто не донес? И никого из вас не взяли, как говорится, "на цугундер"? Не смею сомневаться, коль скоро вы настаиваете. Но дивлюсь, дивлюсь! Истинно неисповедима российская жизнь...
Да-а, так вот, Московский Художественный театр я весьма высоко ставил... Того же Алексеева и, разумеется, Шверубовича-Качалова. Отличный голос, истинно бархатный баритон... Хорошие манеры. Что ни говорите, а дворянская киндер-штубе – это не детская горница в том же доме, где лабаз. Хороша бывала Ольга Леонардовна Книппер, супруга, нет, вернее, вдова Чехова. И Немирович-Данченко был неплохим антрепренером, да-да... именно антрепренером, отнюдь не режиссером, или, как теперь говорят, "худруком"... Тоже не русское, несносное словцо... Каким был Художественный театр, отлично помню. И это несравнимо с нынешним МХАТом... Видел я, видел перед войной "Три сестры", и "Синюю птицу", и "Анну Каренину". Ну и что же, "Сестры" и "Птичка" – музейные реликвии. Мертвые оболочки. А "Каренина"... Я и роман-то не очень люблю. "Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует гулять ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, когда она – жена и мать..." Но уж на сцене... Мадам Тарасова – вальяжная советская домохозяйка, а не жена тайного советника. Хмелев лучше. Серьезный актер. Но играет он не аристократа, не царедворца, а этакого благопристойного директора треста... Прудкин – типичный прапорщик или юнкер Керенского. После Февральской революции стали евреев допускать к офицерским званиям в юнкерских училищах... Туда устремились юнцы из интеллигентных семейств. Были среди них фронтовики – "вольноперы" – вольноопределяющиеся и недавние солдаты после ранений... Вот вы небось не знаете, что те юнкера, которые в октябре "защищали" Зимний дворец, были не менее чем наполовину евреями. Тогда антисемиты утверждали, что именно потому Зимний пал. Это все чепуха, такие же легенды, как "штурм Зимнего"... Ведь никакого штурма не было. Временное правительство сгнивало на корню, разложилось и растерялось. Подавив так называемый корниловский мятеж, оно лишило себя армии. Воинские части в Петрограде либо сочувствовали большевикам, либо просто не хотели драться ни с красной матросней, ни с отрядами рабочих, ни, менее всего, со своими братьями – такими же солдатами... Вот они и лузгали семечки, тискали кухарок, а кто половчее – и водочку добывали. В гарнизоне дворца числились юнкера и женский батальон. Юнкерами никто толком не командовал. Они еще верили Керенскому, но тот сбежал. А женский батальон был уж вовсе нечто анекдотическое. Мадам Бочкарева во главе нескольких сотен белошвеек, истерических барышень и кающихся проституток... Зимний не нужно было штурмовать. Все двери стояли открытыми, – входи кто хочешь. Там и жертв не было. Только несколько юнкеров застрелились от стыда и отчаяния... Я в те дни спокойно разгуливал по всему Петрограду. Нигде никаких боев не замечалось. Трамвай ходил как ни в чем не бывало. Рестораны и кафе переполнены. В театрах обычные спектакли. Издавались все газеты. В нескольких местах возникали перестрелки. Не бои, а именно короткие перестрелки. Кое-где люди чуть погуще обычного толпились у афишных тумб или вокруг газетчиков. Но в том году ведь все время где-нибудь митинговали... Потом оказалось – произошел переворот. Нет больше министров, а всем правят Советы и народные комиссары. Советы и раньше уже были, смешно сказать, – в иных случаях они тогда распоряжались куда как авторитетней и решительней, чем впоследствии, когда все государство стало именоваться "советским". И Советы раньше были, и комиссары. Так и назывались – "комиссары Временного правительства". Так что перемены показались несерьезными. Просто дворцовый переворот. Одно временное правительство заменено другим. И только уже зимой, когда разогнали Учредительное собрание, стал я чувствовать и понимать, что происходит нечто катастрофическое, даже апокалипсическое. Тем более весной, когда капитулировали перед немцами, когда стали закрывать газеты... Вот тогда-то оказалось, что мы совершили "прыжок в царство свободы"... Так это у вас, кажется, называется...
Владимир Андреевич сердился, когда ему возражали, но меня он терпел в "клубе трепангов", потому что я все же лучше других мог оценить его литературно-театральную эрудицию и несколько раз искренно восхитился его необычайной памятливостью и образованностью. Ссорились мы редко, и то по совершенно неожиданным поводам, когда меня застигало врасплох какое-нибудь его парадоксальное или анекдотическое утверждение. Так было, когда он упрямо стал доказывать, что никакого Шекспира на свете не было, а все шекспировские драмы и стихи сочинил Фрэнсис Бэкон... Это, мол, совершенно бесспорно, т.к. уже перед войной некий его английский приятель-математик впервые расшифровал математически зашифрованную авто эпитафию Бэкона и т.д. Но разозлился на меня Владимир Андреевич не за возражения по существу, а после того как я напомнил, что примерно то же самое говорил и писал Луначарский, когда он в своих "антишекспировских "рассуждениях склонялся то к графу Дерби, то к Бэкону... Сравнивать его с этим "нарком-снобом", "большевизаном в крахмальной манишке"!
– Засим я могу только прекратить наши бесполезные словопрения...
В дни октябрьских и майских праздников некоторых заключенных полагалось "изолировать". Критерии для отбора были прежде всего чисто формальные: изымались осужденные за "террор", за побеги из мест заключения и те, кого неоднократно судили, – "рецидивисты". А также те, кто слыл слишком общительным и авторитетным в арестантской среде... Мы с Паниным и Владимир Андреевич неизменно попадали в число изолируемых. У меня числилось три судимости, – пусть по одному и тому же делу, но ведь все определялось числом бумажек; у Панина – лагерная судимость. Не нравилось, видимо, начальству и то, что у меня было много друзей-приятелей и репутация "адвоката" – я часто помогал арестантам писать жалобы, прошения и т.п. А Владимир Андреевич был и общителен, и активен, и несомненно очень авторитетен.
В первый раз нас изолировали как бы стыдливо. Придумали "срочное, особо секретное задание" – дешифровать телеграмму, перехваченную в Западном Берлине. Владимир Андреевич должен был размышлять над текстом как математик, я – как лингвист, а Панин и еще несколько инженеров и техников должны были разрабатывать конструкцию шифратора, который следовало бы применять для дешифрации. Среди этих инженеров был кроткий ленинградец с "традиционно ленинградским" пунктом – 58-8 (террор) – и даже один бытовик, неоднократно судимый ворюга.
Нас разместили в подвальной комнате, приставили отдельного надзирателя. Три или четыре дня (6-8 ноября) нас отдельно кормили, отдельно выводили на прогулки. Ничего мы, разумеется, не расшифровали.
В следующие разы нас, уже безо всяких поводов, просто увозили на праздничные дни в Бутырки. В первый раз я пытался было протестовать, хотел объявить голодовку. Владимир Андреевич отговорил:
– Бросьте вы это! Любые протесты – пустая суета. А я вот лучше всего чувствую себя именно в тюрьме. Здесь я беспредельно свободен. Да-с, да-с, и вы-то уж должны были бы это понимать. Что такое свобода? Познанная необходимость ! – не так ли? Вы доказываете, что все происходящее у нас историческая необходимость. Революция, гражданская война, коллективизация, ликвидация, индустриализация... И опять война, и блокада, и голод, и опять ликвидация – этсетера, этсетера – это все, по-вашему, суть историческая необходимость. Так почему же вы так разгневались на вашу личную порцию исторической необходимости?.. Я придерживаюсь иных мнений. Для меня свобода – это прежде всего свобода мысли, духа и свобода личного выбора. Но я полагаю нелепым протестовать здесь. Я даже доволен. На шарашке я вынужден размышлять по заданиям начальства о шифрах, шифраторах, абстрактных и конкретных проблемах криптографии, криптофонии и прочая, и прочая... Там мой выбор стеснен обстоятельствами. Ведь я вынужден и действовать и думать именно так, а не иначе, для того чтобы не угодить на этап, на лесоповал, в шахту... А здесь, в камере, я бездельничаю и могу мыслить беспрепятственно о чем вздумается. В действиях и в поступках выбор мой крайне ограничен стенами, дверью, тюремным распорядком. Но в этих внешних пределах я внутренне абсолютно свободен! Хочу лежать – лежу, хочу сидеть – сижу, хочу – вот, беседую с вами, захочу – буду играть в шахматы... Да-с, я все больше убеждаюсь, что рожден для тюрьмы. Сегодня мыслящий русский человек может быть свободен только в тюрьме.
Полемическое выступление Владимира Андреевича на первой "научной конференции" нас неприятно поразило, – нельзя так спорить со своим братом-арестантом при начальстве. Позднее он еще более резко выступил против проекта шифратора, разработанного Паниным, и несколько раз жестоко поносил серьезные криптографические работы других заключенных. Все работавшие в особой "математической группе" говорили, что Владимир Андреевич, конечно, выдающийся ученый, умница, талант, эрудит, но еще и неуемный склочник, сварлив, завистлив, не терпит чужих успехов.
Из нас троих он лучше всего относился к Солженицыну – тот слушал его внимательно, серьезно, не ввязывался в споры и, хотя был профессиональным математиком, не стал его соперником, отказался работать в математической группе, занялся акустикой-лингвистикой. Панин временами сердил ревнивого профессора – то вторжением в его собственную заповедную область криптографии, то слишком решительной и недостаточно "парламентарной" полемикой в защиту своего "языка предельной ясности".
Ко мне он относился с вежливой сдержанной неприязнью. Позднее я узнал, что он считал меня стукачом, и к тому же особенно опасным – интеллигентом, который не подделывается к собеседнику, а спорит с ним и "тем самым провоцирует".
Однако именно благодаря Владимиру Андреевичу, благодаря его злой придирчивости и язвительным нападкам, иногда вздорным, но чаще всего дельным, я все настойчивее учился – читал, исследовал, расспрашивал... Ведь я и сам знал, что мои лингвистические познания поверхностны, приблизительны, а представления о криптографии, физике и акустике вовсе ничтожны. И для того, чтобы отвечать на его придирки и попреки, а потом все больше увлекаясь, я конспектировал книги и статьи, зубрил, сопоставлял вычитанное с тем, что сам наблюдал...
Как бы ни преуспевать в самообразовании, особенно полезны бывают суровые, недружелюбные учителя.
В те годы вольного и невольного ученичества моими наставниками стали барственный чекист-интеллигент Антон Михайлович и непримиримый, насмешливый "идейный антипод" Владимир Андреевич.
"Спасибо тем, кто нам мешал", – сказал Давид Самойлов.
Благодарю их тем более искренно, что ведь они не только мешали, но во многих случаях и помогали моим урокам.
Глава четвертая
ПРИЗНАНИЕ
Инженер Р. был высок, худощав, носил старую, но опрятную куртку, хорошо подогнанный черный бушлат; сапоги всегда были начищены. В одежде и в повадке была та ненарочитая, спокойная, но уверенная целесообразность, то мужественное щегольство, которые отличают настоящих фронтовиков и настоящих работяг от суетных франтов, охочих до показной мишуры, от распущенных нерях и от рассеянных чудаков, забывающих побриться, умыться, менять воротнички, пришивать пуговицы и стирать портянки...
Молчаливый, отстраненный, он редко улыбался, светлые глаза, глубоко посаженные под высоким бледным лбом, глядели не то печально, не то устало. Когда я с ним заговаривал, он отвечал вежливо, приветливо, но коротко, немногословно и спешил отойти: "Работать надо... Простите, срочное дело... Простите, голова очень болит. Устал... Виноват, должен быстро прочитать эту книгу..."
На прогулку он выходил с лопатой и с метлой и подолгу, старательно чистил снег или вышагивал сосредоточенно-задумчиво по узкой тропинке. Все же мы постепенно узнали, что он инженер-механик, машиностроитель, москвич, но долго работал в Сибири, сидит уже 10 лет, с 1938 года, осталось еще пять, осужден по 58-й статье, пункты 7 и 9 (т.е. вредительство и диверсия) – обычные "профессиональные" (инженерские) пункты, – на 15 лет. На вопросы об этом он отвечал неохотно и скупо: "Простите, неприятно вспоминать..."
Летом 1948 года я получил первое за много месяцев разрешение на свидание с родными. В тюремной кладовой имелись специальные нарядные костюмы для "свиданок", цветные рубашки и галстуки. Эта показуха была противна, и я решил оставаться в своей армейской гимнастерке, еще достаточно пристойной на вид. Начальник тюрьмы позволил, но велел "обуться поприличнее", – мои сапоги уже доживали многотрудный фронтовой и лагерный век. Однако в кладовой не оказалось никакой обуви моего размера. Я испугался. Из-за этого дежурный мог отменить долгожданное свидание...
Р. молча протянул мне великолепные хромовые "романовские" сапоги. Они оказались как раз впору.
Конвоиры с плохо скрываемой завистью глядели, как я шагал, поскрипывая едва ли не по-генеральски. На свидании мама сочла матовый глянец роскошных сапог свидетельством растущего благосостояния отечественных тюрем. К тому же другие арестанты – в тот день мы все сидели вдоль длинного стола в клубе охраны Таганской тюрьмы – были в новехоньких костюмах, сияли пестрыми галстуками.
Мама и Надя передали целый мешок разных харчей. И Солженицын тогда получил вкусную передачу. Мы устроили пир за библиотечными стеллажами, я притащил упиравшегося Р.; он вежливо съел какую-то малость и поспешил уйти, сославшись на срочную работу.
Два дня спустя дежурила смена наиболее покладистых вертухаев. К вечеру они так увлеклись личными заготовками стройматериалов, что, не стесняясь заключенных, подогнали "левый" грузовик вплотную к забору и даже подозвали некоторых зеков таскать ворованные бревна, доски, мешки и ведра с алебастром и краской, пакеты провода и т.п. При этом они все же "соблюдали режим" – машину, не имевшую пропуска, не вводили во двор шарашки, а подсобников-заключенных не пускали дальше запретной зоны – полутораметровой полосы вдоль забора. Оттуда они уже сами, кряхтя и матерясь, перекидывали свои трофеи, стараясь не повредить колючую проволоку, натянутую по гребню каменной ограды.
Зато мы все могли гулять хоть за полночь, а в лабораториях и в библиотеке чувствовали себя и вовсе беззаботно.
В тот вечер я оказался один на нашей тропе. Гулял, стараясь не видеть колючей проволоки и вышек на углах ограды, а только снег, кусты, деревья и звезды.
Подошел Р. Мы шагали рядом, я пытался что-то рассказывать... Внезапно он заговорил, глядя в сторону, глуховато и словно сдавленно :
– Вот что... я хочу объяснить вам и вашим друзьям. Надеюсь, что поймете правильно. Вы трое – порядочные люди и достаточно опытные зеки... Так вот, не нужно приближаться ко мне. Никому. Как можно меньше, лучше вовсе не разговаривать – не общаться... Вы трое мне симпатичны. Я разбираюсь в людях. Но я должен вас избегать и прошу содействовать... Прошу сторониться меня...
Он говорил внятно, спокойно. Мы ходили рядом, плечо с плечом, он смотрел под ноги или в сторону, изредка взглядывая в упор.
– Не приближаться... Прошу настоятельно. Дело в том, что я на крючке. Понимаете? На крючке у кума. У опера... Обязался... Не перебивайте. Я не хочу оправдываться. Только объяснить. В жалости не нуждаюсь. Но объяснить должен. В 38-м я попал на Колыму, на золотую каторгу. Там расстреливали. Сотни, тысячи без суда. Решала местная тройка. Иногда только приказ опера. Каждую ночь вызывали по спискам. Уводили в сопки. Ночь за ночью... Кто оставались, долго не засыпали – никто не знал, сколько еще жить. Так недели две... Потом кончилось. Говорили, что и тройку, и начальника самих расстреляли. У нас некоторые сошли с ума... Другие опустели. Понимаете? Опустели: и душа, и мозги пустые. Ни надежды, ни веры. Ничего! Есть пайка. Работа. Обед. Печка. Сон. Опять пайка... И все. Ничего больше. Даже тоски нет. И вспоминать не хотели. Ни о семьях, ни о воле. Жизнь от пайки до пайки. Были такие, кто озверел. Как блатняки. Знаете ведь: "Подохни ты сегодня, а я завтра". Могли убить за кусок хлеба, за щепотку табака... Мало кто – очень мало – остался просто человеком... А потом война и опять расстрелы... Прямо на вахте расстреливали отказчиков. Чаще всего просто больных... Врач справки не дал. У него лимит: превысит – самого пристрелят. Я видел несколько раз: доходяга, еле плетется – сердечник, или почечная колика, или ревматизм, а его тут же перед вахтой на глазах у всех из нагана стрелял начальник конвоя или конвоиру приказывал... Расстреливали и за невыполнение нормы – за саботаж. И по новым лагерным делам. Пораженческая агитация. Восхваление врага... Стукачи старались... На меня дунули, будто сказал, что у немцев хорошие самолеты... И еще стали мотать дело, что в мастерских большой износ инструментов. Вредительство! Я был старшим механиком... Посадили в кандей. Опер вел следствие. Верная вышка. Он и стал покупать. Выбор простой – смерть или подписывай: обязуюсь помогать. Обязался. Что было потом, не хочу вспоминать. Не могу. Старался не губить людей... Хороших людей пытался выручать... Повезло – перевели на другой лагпункт, тоже на производство. Тамошний кум не сразу хватился. И не такой прилипчивый был. Потом я долго болел. Дистрофия, нервное истощение. Опять перевели. Опять кум нашел. "Давай, сигнализируй, а то мышей не ловишь,.." Но к концу войны легче стало. Не так дергали, не так грозили. А я все больше нажимал на производство. Вкалывал до упаду. Изобретал. Рационализировал. Я вообще люблю работать. А чтоб от них отпихнуться, старался вдвое, втрое. Стал погонялой, собачником. Работяги меня боялись и ненавидели. А я нарочно. Так и хотел. Пусть больше ненавидят, могу сказать: мне ж никто не доверяет, я за производство болею, никому спуску не даю. Здесь меня еще никто не вызывал. Но ведь могут в любой день. Работа у меня прекрасная – один на один с кульманом, придумывай, считай, черти. И могу только о деле разговаривать – так что все слышат. Но вы и ваши друзья заняты совсем другой работой. Значит, у нас не может быть ничего общего. Вот и все! Нет, пожалуйста, ничего говорить не надо. Прошу вас убедительно. Не надо. Сами понимаете, насколько доверяю, если рассказал. Передайте это вашим друзьям, только им и только один раз.
Очень прошу: больше никогда об этом не вспоминать. Не обещайте. И так верю... Вот и все... Спокойной ночи.
Рукопожатия у нас не были в ходу. Он повернулся; ушел неторопливо, широким ровным шагом.
На утренней прогулке я рассказал обо всем друзьям. Солженицын несколько раз деловито переспрашивал.
– Ну что ж, все ясно. Примем к сведению. Его просьбу выполним трепаться не будем.
Панин выслушал молча, насупленно. Потом сказал :
– Это, господа, вовсе не просто, а весьма сложно. Необходимо подумать в одиночестве.
На вечерней прогулке он шагал между нами, заложив руки за спину, набычившись, упирая раздвоенную темно-русую бородку в открытую грудь, покрасневшую от мороза, лишь изредка взблескивая темными иконными глазами, и говорил, тщательно подбирая слова:
– Я всегда полагал, что стукач, наседка – это существо наимерзейшее. Настолько гнусное, что порядочные люди если не могут раздавить его, то должны обходить, как смрадное, ядовитое пресмыкающееся... Но в этом случае нечто не совсем обычное... Или вовсе необычное... Признание для него весьма опасно... Корысти же никакой. Значит, есть даже некое благородство. Да-да, господа, я решаюсь употребить это слово. Я полагаю, в этом случае мы должны судить не только как зеки. Я прежде всего христианин. Но и вы тоже по-своему христиане, – так сказать, стихийные христиане. Хотя ты, Саня, уверяешь, будто ты только рассудочный вычислитель и во всем сомневаешься. А ты, Лев, упорствуешь, как истовый большевик-безбожник... Но вы оба тем не менее по вашей сущности, по душевной природе, – простите мое косноязычие, по своим нравам, по своему отношению к жизни суть стихийные христиане и поэтому – мои друзья. И значит, мы обязаны точно исполнить просьбу этого несчастного... Вот именно, несчастного. К нему больше не приближаться. Между собой – тем более ни с кем другим – об этом не говорить. Но относиться к нему без ненависти и презрения и, насколько возможно, помогать... То есть помогать, чтобы не впадал в искушение.
На том мы и порешили.
Глава пятая
ЗАЧЕМ ВИДЕТЬ ЗВУКИ
Слышать краски; видеть звуки
Правда сказки, бред науки.
Слух тускнеет; взгляды глохнут;
Цвет немеет; звуки сохнут.
Автор неизвестен
Антон Михайлович принес пачку английских и американских журналов.
– Вот поглядите, я тут отметил, что нужно перевести. Причем не слово в слово, а только существенное. Общие рассуждения излагайте конспективно, но толково. Сумеете?
– Постараюсь.
– Вы с акустикой знакомы? В частности, с электроакустикой?
– Смутно помню школьные уроки. Двадцать лет прошло.
– А вы по канату ходить умеете? – Нет.
– Ну, а если бы вам сказали: вот канат, пройди. Выбор один: либо идти по канату, либо погибнуть. Tertium non datur. Что бы вы делали?
– Пошел бы.
– Ну вот, видите. А изучить акустику для интеллигентного человека легче, чем пройти по канату. Вот вам книга "Акустике". Сочинил англичанин мудрец Фрезер. Кое в чем устарела, но в общем – классика, основа основ. Это моя собственная книга. Берегите как зеницу ока. И заучите, как "Отче наш". Впрочем, этого небось не знаете...
– Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет...
– Ладно, ладно! Верю. Но ведь вы, кажется, еврей? Ага, нянька учила. И меня тоже. Но в акустике никакие молитвы не помогут. В журналах переводить начинайте со статей Ликлайдера о клиппированной речи... А потом... Впрочем, нет, пожалуй, наоборот. Сначала переведите все, что найдете здесь о visible speech. Видимая речь! Понятно? Не совсем? Ничего. Вещей на свете много, друг Горацио, что и не снились нашим мудрецам. Вот и эта вещица американская, видимо, такова. Они там сварганили аппаратуру, которая анализирует спектр звуковых колебаний. Вот, видите снимки спектрограмм вот-вот, здесь, эти волнистые тени... Можно сказать, даже изящно. Да, да, похоже на абстрактную живопись. Вы как относитесь к Малевичу и Кандинскому? "Черный квадрат" помните? Чепуха, конечно, блажь. Но что-то в этом все-таки есть. Я недавно читал, американцы придумали сочетать музыку и цвет. Представляете себе: звуковые каналы управляют источниками света. Они, так сказать, согласовали и увязали спектры цветовых и звуковых колебаний. И отнюдь не произвольно. Ведь красный и синий цвет различаются по характеру излучаемых световых волн. Должно быть, низкие звуковые частоты управляют разными оттенками красного цвета, а высокие, напротив, синими, голубыми лампами... Рояль и оркестр подключают к такой системе, управляющей разноцветными световыми сигналами, которая позволяет варьировать оттенки... Не представляю себе, как они там добиваются совпадения скоростей. Как согласуют разрешающие способности источников света и звука... А ведь это уже сама по себе интереснейшая проблема – сравнить зрение и слух, глаз и ухо. Кто быстрее и точнее различает воспринимаемые сигналы? Сейчас начало развиваться телевидение. И теперь это проблема уже не только абстрактно научная, но еще и конкретно прикладная, инженерно-техническая... Однако я увлекся и отвлекся. О чем, бишь, мы говорили? Вернемся к нашим баранам. Так вот, спектрограммы видимой речи, визибл спич. Эти картинки американцы называют "пэттерн" – узор, что ли? Проверьте по нескольким словарям. Вы помните, что я вам тут толковал о секретной телефонии?Так вот, я подозреваю, почти убежден, что визибл спич может весьма существенно помочь дешифрации мозаичных систем. До сих пор для этого служили обыкновенные осциллограммы. Но по ним сложно и кропотливо, все нужно делать на глаз, с логарифмической линейкой, высчитывать по частоколу пиков. И точность сомнительна – нелегко отделить помехи от полезных сигналов. А тут глядите: все очевидно.
Американцы пишут, будто используют свои "пэттерны" для уроков иностранных языков, отлаживают правильное произношение, и еще для обучения глухонемых. Свежо предание... Ведь почему-то опубликованы эти материалы только в 1947 году, а разработано все уже в 42-43-м годах... И схема анализа нигде толком не описана. Так, взгляд и нечто... Весьма возможно, еще и дезинформация. У них там в каждой серьезной лаборатории есть особые работники, которые редактируют материалы, предлагаемые для публикации. Редактируют именно так, чтобы не выдать главных секретов, а насколько возможно дезинформировать, дезориентировать даже специалистов. Этакие пыль-в-глаза-пускатели... Ну а мы с вами должны их перехитрить...
Вам это интересно? Не говорите, что понятно, не поверю. А вот что интересно, вижу по глазам. Красноречивые взгляды, как сказал бы писатель. Плохой, разумеется. Но мы, чекисты, умеем читать в глазах и менее красноречивых. Итак, приступайте. Hic Rhodus, hic salta. Усвоите эту теоретическую часть, покажем вам кое-какие практические диковины.
Одной из диковин оказался десятиполосный анализатор спектра. Звуковые сигналы подавались непосредственно от микрофона на входы десяти фильтров, а выходы их управляли "перьями", которые писали по движущемуся рулону розовой бумаги, пропитанной йодистым раствором. Каждое прикосновение пера оставляло след – коричневую точку или полоску. Так возникали четко видимые спектры звуковых колебаний. Десять "перьев" соответствовали десяти каналам частоты от 60 до 3000 герц. Степень затемнения "строки" позволяла судить об энергии в данной полосе.
С помощью американских журналов и непосредственных наблюдений я скоро научился читать эти спектрограммы, для которых придумал название "звуковиды". Оно привилось на шарашке, упоминается в романе Солженицына, но так и не стало общепринятым термином.
Инженеры-заключенные Сергей и Аркадий разработали и построили новый анализатор спектра. На металлический диск натягивалась магнитофонная лента. Звуковид на такой же розовой бумаге за несколько минут прорисовывался одним тоненьким пером, но густо-густо и выглядел почти так же, как американские "пэттерны". Волнистые тени разных оттенков отчетливо передавали движение и распределение звуковой энергии по частоте, в диапазоне от 0 до 3000 герц (число колебаний в секунду).
Становились явственны переходы от одного звука к другому.
Прибор АС-2 – т.е. анализатор спектра или, по нашей расшифровке, "Аркадий-Сергей " – позволял рассмотреть такие подробности в структуре речи, которые все прежние анализаторы не могли обнаружить. Вскоре Сергей и Аркадий создали еще один прибор (АС-3), который давал более крупные, более четкие звуковиды. Постепенно я научился читать их (если была записана обычная речь, не скороговорка).