Текст книги "Недометанный стог (рассказы и повести)"
Автор книги: Леонид Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Знакомое лицо
Был морозный утренник, а днем обогрело совсем уже весеннее солнце, началась капель, снег на тротуарах расползался в лужи. Соснову стало жарко в своем полушубке, и он расстегнулся, подставляя грудь мартовскому ветерку.
От вокзала 6 центр города шел автобус. Но и пешком тут было – пустяки, и Соснов не спеша дохромал до гостиницы. Постоял возле нее, посмотрел на озеро, по южному берегу которого раскинулся этот городок. Наст на озере сверкал, темной громадой высился монастырь на острове посреди снеговой глади. Сое нов подумал, что надо бы побывать в монастыре, пока стоит лед, и открыл скрипучую дверь гостиницы.
Устроили его хорошо: номер был трехместный, но пока пустовали все койки. Соснов разделся, вынул из портфеля механическую бритву, одеколон. Стал бриться и думать, чем он будет сегодня заниматься.
На завод надо было явиться завтра, – значит, впереди были свободные полдня и целый вечер. Он приехал в городок вторично, уже немного был знаком с ним, знал, что никаких особых достопримечательностей в нем нет, и решил пообедать, прогуляться по магазинам, а вечером сходить в кино.
Обедал он в местном ресторане, размещавшемся на втором этаже старинного особняка. Ресторан отличался от обычной столовой только тем, что в меню была водка, посетителей обслуживали неповоротливые, словно загипнотизированные, а потому такие вялые официантки да на стене висела дрянная копия «Запорожцев», которые пишут письмо турецкому султану.
Соснов пообедал и пошел по магазинам. Их было не так уж много, да и покупать он ничего не собирался. А когда он закончил свой обход и отыскал стенд с афишами и объявлениями, то совсем расстроился: в городке на сегодня не намечалось ничего интересного, а картину, которая шла в кинотеатре, он уже видел, причем дважды.
«Что же делать?» – раздумывал он, стоя у афиши и рассеянно поглядывая вдоль улицы, присматриваясь к редким прохожим. Наконец он остановил одного из них – рослого мужчину в ватнике и валенках с галошами, по виду явно местного:
– Скажите, пожалуйста… А что у вас вон там? В монастыре?
– В монастыре-то, – сказал мужчина. – А чего там… Монастырь был. Ну, турбаза там есть. Живут. Памятник архитектуры, в общем. Да, еще музей там есть.
– Музей? – заинтересованно переспросил Соснов. – А далеко дотуда идти?
– Музей, – удовлетворенно подтвердил мужчина. – Музей у нас. А дойти тут просто, тропка тут есть. Во-он туда идите. И всего-то с километр тут.
«Доплетусь», – решил про себя Соснов и, прихрамывая, стал спускаться к озеру.
Тропка отчетливо выделялась даже издали. Снег уже начал оседать, уплотняться, и тропинка возвышалась теперь над снеговой поверхностью небольшой дамбочкой. Прямая, как по линейке проведенная, она вела точно к острову, к высоким голым деревьям, к стенам древнего монастыря.
Соснов шагал по ней, поскрипывая ботинками. Отойдя на порядочное расстояние, обернулся, посмотрел на городок, поднимавшийся от озера амфитеатром в гору. Городок был весь залит солнцем, синие глубокие тени косо ложились от домов на заснеженные улицы. Отсюда были видны и вокзал, и водонапорная башня, и ресторан, и кинотеатр – да весь городок был как на ладони. И он подумал, что ведь местечко-то красивое. А весной или летом с озера оно должно выглядеть прямо-таки чудесно.
«Приеду, – решил он. – Не в первый ведь раз, да, наверное, и не в последний».
Монастырь вставал из плоскости озера полуразрушенными, но все еще могучими, мощными стенами. Купола собора были темны и мрачны. Мрачными казались на фоне каменных стен и голые сейчас столетние дубы и липы.
«Что твоя тюрьма, – отметил Соснов, – но когда деревья зазеленеют, все должно выглядеть здесь по-другому».
Музей размещался в бывшей трапезной, большой зал которой был разделен на комнаты. Тихая старушка продала Соснову билет, сообщила, что директор ушел в отдел культуры и что значительная часть экспонатов музея собрана юными следопытами соседних школ района. Обязанности старушки на этом кончались, и Соснов пошел по комнатам, осматривая экспонаты довольно бегло, только иногда задерживаясь у предметов, чем-либо остановивших внимание.
Музей был обычным районным краеведческим музеем. Составители экспозиции старались воссоздать историю района и города от палеолита до наших дней. И были здесь окаменелости, кости, каменные топоры, утварь крестьянской избы, макеты стоянок первобытного человека, построек, бань, плотов. И лосиные рога, и коллекция позеленевших монет, и икона новгородского письма, и портреты каких-то вельмож, и берестяные лапти, и огромный амбарный замок… Да мало ли чего здесь не скопилось за долгие годы любительского собирательства.
Так, переходя от экспоната к экспонату, гулко шагая в абсолютной тишине помещения, дошел он до стендов с фотографиями героев Отечественной войны. Прочитал машинописную страничку, где сообщалось, что фронт проходил в девятнадцати километрах от городка, но городок немцам так и не удалось взять. Впрочем, он это знал и раньше: сам воевал и был ранен и контужен в этих местах. Просматривая множество фотографий, вырезок из фронтовых газет, он лишь ненадолго задерживал взгляд на лице и подписи над фотографией и переходил дальше. Мысли его, нечеткие и рассеянные, вдруг как-то собрались и унесли его туда, под деревню Лутошкино, где он чудом остался жив.
Вдруг внимание Соснова привлекла пожелтевшая вырезка из газеты. Он еще не прочел написанного под портретом в траурной рамке, а не мог отвести взгляда от фотоснимка. Чем-то притягивало его это молодое лицо, какой-то странной похожестью…
– До чего же знакомое лицо, – пробормотал он, сосредоточиваясь на изучении черт на самом деле очень знакомого лица, и неожиданно вздрогнул, поняв, что смотрит… на самого себя…
– Вот черт! – тихонько ругнулся он и провел рукой по сразу вспотевшему лбу. – Своих не узнал…
В заметке под траурной фотографией говорилось о подвиге лейтенанта Владимира Соснова, о том, как он личным примером вдохновлял бойцов, как подбил вражеский танк, как первым ворвался в окопы противника и пал смертью храбрых в бою под деревней Лутошкино.
Он видел эту заметку с фотографией еще в госпитале, когда к нему вернулось сознание. Сообщение о его смерти было ошибкой, но ошибался не один корреспондент, а вся часть, где он служил. Всем показалось, что он был растерзан гусеницами трех танков, шедших один за другим. А он, раненный и контуженный, лишенный сознания, был засыпан землей во вражеской траншее. А потом был обнаружен санитарами из другой части, долгое время не приходил в сознание и в госпитале, но все-таки выжил. А газета и его боевые товарищи справили по нему поминки раньше времени.
Рассматривая знакомую вырезку, Соснов как-то криво усмехнулся и все вспоминал, вспоминал… Но наконец встряхнулся и подумал, что надо сказать, чтобы эту заметку сняли, дескать, вот он, Соснов, стоит здесь живой, как ни в чем не бывало.
Но тут он сообразил, что в музее он один, директора нет, говорить, кроме как с тихой старушкой, не с кем, и решил позвонить завтра, из города. Прошел по другим комнатам, кончая осмотр, но не выдержал, возвратился, еще читал заметку и вглядывался в фотографию, бормоча:
– Вот уж действительно… Знакомое…
Выйдя из музея, он хотел заглянуть в собор, где, как сообщила старушка, сохранились ценные фрески, но раздумал. Настроение было не то. Все вспоминался бой под Лутошкином, виделся, как наяву. И госпиталь… К тому же день переходил в вечер. И Соснов пошагал в городок.
А и хорош же был городок на закате: такой тихий, такой русский, такой снежный, золотой под лучами и мирный. Небо уже принимало сиреневую окраску ранней весны, воздух бодрил, дышалось и шагалось легко. А ему все виделись разрывы снарядов и прущие на него вражеские танки. И даже гарью, казалось, наносило откуда-то.
«Надо, надо сказать, чтобы сняли ее», – повторил он про себя, думая о заметке и фотографии, и вдруг задал себе вопрос, сказал вслух так, что даже остановился:
– А зачем?
«Действительно, зачем? – говорил он, шагая дальше. – Пусть себе висит. Скажешь – так только лишний интерес к своей особе привлечешь. Каждому объяснять придется. Обязательно бойкий журналист найдется, напишет. Висела до этого, так и виси».
Он шел не торопясь. И вечер был чудесным, словно природа задалась целью приободрить, успокоить путника. Но думы Соснова были нерадостными, изрядная доля горечи вплеталась в них.
«Виси, – повторил он. – Да и чего общего у меня с ним… Только и есть, что имя и. фамилия одинаковые да общие отец и мать».
Он вспоминал восемнадцатилетнего Володю Соснова – рослого спортсмена, бегуна, прыгуна, разрядника, мечтавшего стать мастером спорта. И чувствовал, как неверно и робко ступает по тропке искалеченная нога, острее ощущал, как ломит четырежды раненное, трижды контуженное тело.
Он думал о красавице Наташе, которая должна была стать Володиной женой, да не дождалась, когда он наконец разгромит немцев и японцев, и вышла себе замуж.
Он оживлял в памяти радужные Володины мечты, большие надежды стать выдающимся математиком, кончить университет, и учиться дальше, и отдать всего себя науке. И припоминал, как после боев и госпиталей пришлось не учиться, а работать, работать, работать. Поднимать братишек, сестренок, учить, отправлять в жизнь, в самостоятельное плавание.
Думал Соснов о Володе, который мог бы, наверное, да стал бы, конечно, стал бы ученым, окруженным любящими талантливыми учениками, и знал, что придет сейчас в гостиничный номер, такой обычный номер, которые давно пригляделись ему, рядовому снабженцу, вечно разъезжающему по командировкам.
«Нечего и тревожить старое! – сказал, даже приказал он себе. – Никакого ты права не имеешь распоряжаться, снимать или не снимать ту фотографию. Это его дело висеть там. А вы с н и м – разные люди. Ведь между вами не просто расстояние в два-три десятка лет. Между вами – война!»
Он усилием воли отогнал возникающие в его воображении картины прошлого, заставил себя не думать о нем. С годами он в се-так и научился освобождаться от тоски, от воспоминаний не при помощи лекарств, а собирая волю в кулак, приказывая себе переключиться на другие мысли и раздумья. Нередко такое умение очень помогало ему. Помогло и сейчас.
Через минуту он уже не думал ни о фотографии, ни о монастыре, ни о прошлом. Шел к начинавшему темнеть городку, к редким пока огням, загоравшимся в некоторых окнах, к телевизионной вышке, верхушка которой еще плавилась в закатных лучах. И думал о завтрашнем посещении завода, планировал завтрашний рабочий день.
Земной закон
Рано утром, двадцать первого мая, в день Ивана Богослова бабка Настя, которую по деревне все звали Настена, встала с кровати и начала собираться.
Последнее время она чувствовала себя все слабей, от природы худенькое ее тело и лицо еще больше похудели, словно бы усохли. Она собиралась медленно, неверными движениями отыскивая и надевая на себя праздничную одежду. Повязалась беленьким платочком и пошла к дверям.
Племянница Галина только что пришла с утренней дойки. Жили они в просторном доме вдвоем, пятеро детей Настены давно разъехались по городам. Галина с недоумением и почти с испугом смотрела на Настенины сборы. Потом спросила:
– Куда налажаешься? Доктор сколько раз лежать велел.
– Надо! – звонко ответила Настена.
Удивительно прозвучал ее голос, чудесно сохранившийся молодым. Не верилось, что может так звучно говорить старуха.
– Нели к фельдшеру, так я сбегаю, – забеспокоилась Галина. И, пряча глаза: неудобно ей было такое говорить, предложила: – Могу и к попу сходить, если надо. Только не броди сама, нельзя ведь тебе.
– Поп мне ни к чему, – сказала Настена. – Ему до моих дел интересу нет. А если бог есть, то он и так, без исповеди, все про меня знает. Срочное дело пошла исправлять. Шибко нехорошо мне. Надо сделать, пока смогаю.
Она выбралась из дома, насквозь просвеченного солнцем, потому что был он окнами на зарю, осторожно спустилась с высокого крыльца и, подобрав во дворе палку для подмоги ногам, двинулась по задам тропинкой, ведущей в соседнюю деревню Бережок.
Утро было тихое, ласковое, уже сейчас теплое и обещавшее жаркий день. Уже распустились все деревья и кусты, кругом все зеленело и радовало сердце. Скворцы и воробьи перелетали с тына на тын, бойко скакали по грядкам усадов. Звенел где-то в стороне и вверху жаворонок. Мычало стадо на пастбище, радуясь воле и первой траве. Было тепло, но Настена застегнула на все пуговицы теплую кофту: она все мерзла эту зиму и весну.
До Бережка она добралась на удивление быстро, давно так не хаживала. Пришла к дому, крашенному в голубой цвет с белыми наличниками у окон, и зашла внутрь.
В большой комнате у стола сидел широкоплечий мужчина с кудрявой головой и круглым лицом.
– Настена? – удивился он. – Откуда правишься? Ну, проходи, садись.
– Здравствуешь, Михаил, – сказала Настена. – Сидеть мне некогда. Чувствую себя худо, домой надо вертаться. По делу я. Дом я у тебя боле никого нет?
– Никого, – ответил Михаил, зачем-то поглядев в кухню. – Никого, – повторил он и встал, оказавшись очень высоким, почти под потолок.
– Дак вот что, – звонким своим голосом начала Настена. – Жить мне пустяк осталось, а в могилу с собой это унести не хочу. Когда ты эдак с Антониной поступил, а потом от тебя ни слуху ни духу не предвиделось, она – сам знаешь – уехала. Теперь – тоже знаешь – померла. Так вот, есть у тебя, Михаил, дочка. – Настена помолчала. – Твоя дочка. Одна я знаю. Знал еще один человек, да помер. Антонина шибко меня просила не говорить, я молчала. А больше молчать мне нельзя. Сердце не велит.
– A-а где она? – глухо и растерянно спросил Михаил, опять опустившись на стул.
– В Кандалакше ищи, у Антонининой родни. Зовут Валей. Не осуждай. Слово я держать была должна. Пойду, некогда мне.
Она почти поясным поклоном попрощалась с Михаилом, еще не пришедшим в себя и ошеломленно глядевшим на нее, затем вышла. И уже мелконько шагала на другой конец деревни, к другому дому.
И этот дом был не заперт ни снаружи, ни изнутри: не от кого было тут запираться, далекими от больших центров остались эти деревни, и лихого человека не опасались: не было никакого ему соблазна пробираться сюда. Настена без стука открыла дверь, ступила на порог. И этот дом был светел и чист. Но здесь за столом сидели мужчина и женщина, завтракали.
– A-а, Настена, – улыбнулась женщина. – Садись к столу. Похлебай с нами.
– Говорили, очень болеешь ты, – вступил мужчина. – Или врали?
– Болею, – ответила Настена. – В груди все жмет. Шибко схудалась. Болею. Да вот дело лежать не велит. А есть я не хочу. Завтракайте, обожду.
Она села на краешек стула, поданного ей, выпрямив спину и сложив на коленях руки. Хозяева ели, а она с молчаливым одобрением смотрела на них, как они ели, не торопясь, не жадничая, истово, с уважением к пище. Разглядывала шкаф с книгами, телевизор. Долго смотрела на картину на стене, где был изображен большой арбуз па тарелке, а вокруг него разные фрукты.
От ходьбы на скулах у нее выступили яркие пятна румянца, но большая часть лица оставалась бледной, восковой. Только глаза, не выцветшие, карие, поблескивали, как у молодой.
– Слушаю тебя, – сказал наконец мужчина, обращаясь к ней. – Чем могу быть полезен тебе, Настена?
Был он немолод, одноглаз, но выглядел подтянуто: побрит, причесан.
– Ольга, – сказала вдруг Настена, – оставь-ка нас двоих. Выйди нанемного.
– Это можно, – сказала Ольга, переглянувшись с мужем и улыбнувшись. – Только уговор: не отбивать его у меня. А то куда я без него? – проговорила она, уже переступая порог.
– Ну, давай, секретничай, – предложил мужчина.
– Дело у меня к тебе, Роман Алексеич, недолгое, но серьезное, – враз посуровела Настена. – Есть перед тобой, как хочешь суди, моя вина.
– Не думаю, – засмеялся мужчина. – Ни перед кем-то ты, я считаю, не виновата. Знаю я тебя всю жизнь.
– Есть, – твердо повторила Настена и, глядя в сторону, продолжила: – Тебя посадили ни за что, потом билитировали. Так я ведь знаю, кто на тебя наклеветал. Точно знаю. Кирилл, вот кто!
Несколько минут в комнате царило молчание. Только кот помурлыкивал на постели.
– Вообще-то и я это предполагал, – наконец, словно нехотя, сообщил Роман Алексеевич. – Только мне непонятно, почему ты сейчас мне это говоришь?
– А я раньше, Роман Алексеевич, боялась, – тихо проговорила Настена. – Всего боялась. И Кирилла боялась. И тебе говорить: характер твой отчаянный знаю. А подошел такой срок, когда ничего не боюсь. И молчать не могу.
– Другие-то кто знают? – спросил Роман Алексеевич.
– Может, и знают, – Настена поднялась со стула. – Но до других мне дела нет. У меня совесть, она чистой остаться_ должна. Помру я скоро.
– Ну брось, – начал говорить Роман Алексеевич, провожая ее. – Не напускай на себя. Этак хуже разболеешься. Не смей и думать. Доктора вызови.
– Десять раз он уж у меня был, – ответила Настена. – Толку нет, чую – не жилец я. Из памяти иной раз выпадаю. Сегодня вот голова чистая, ясно все. Ну, прощай, не обессудь…
Она прошагала мимо огорода, увидела в нем Ольгу и крикнула ей:
– Иди! Забирай своего. Никак не уговорила. Не позарился он на меня. Ольгу, говорит, люблю.
Ольга махнула ей рукой, и Настена двинулась обратно, к своей деревне.
Теперь идти было тяжелей. И приустала она, и тревожил предстоящий разговор.
Этого захода она страшилась. И хоть решилась давно, если будет совсем плохо – сходить, но шла неуверенно. Сердце билось часто. А может, от ходьбы растревожилось оно, от пьянящего запаха молодой тополевой листвы, от обилия свежего воздуха… Давно по стольку не хаживала Настена.
Дом был вторым от начала деревни, расположился в том же порядке, что и Настенин. И заходить не надо было: Зоя стояла на крыльце, бросала корм курам. Стояла она прямо, а Настена сгорбилась, опершись обеими руками на палку, здесь и присесть было негде.
– Здравствуешь, – сказала Настена. И четкий голос ее как-то надтреснулся, стал хрипловатым.
– Здравствуй, – суховато ответила Зоя.
– Что я сказать хочу, – с трудом начала Настена, оглянувшись: не слышит ли кто. – Помираю я. Скоро уже…
– Поживешь еще, – не обнадеживая и не успокаивая, безразлично проговорила Зоя.
– Помираю, – упрямо повторила Настена. – И сказать тебе должна, сколь ни тяжко… Я не какая-нибудь варахобина. Жизнь человеком прожила, никто не осуждал. Человеком и помереть хочу. Вина у меня перед тобой большая: любила я твоего Ивана.
Настена замолчала. Молчала и Зоя. Кокотали куры. А кругом было тихо, только слышались тракторы в полях.
– Очень любила, – совсем почти шепотом продолжала Настена. – Я не какая-нибудь… Я своему верна была. А как прошло столько времени после того, как убили, не выдержала… Согрешила я, Зоя…
Снова наступило молчание. Потом Зоя скупо сказала:
– Знаю я. Покаялся.
– Я не к тому, – заторопилась Настена. – Не подумай, что бередить пришла. Невмоготу мне. Не могу так уйти, не покаявшись.
Помолчала и еще добавила:
– Коли можешь – прости. Не можешь – плюнь в глаза или ударь. Стерплю. А сказать я должна.
– Я не поп, – глухо сказала Зоя. – Не мне грехи отпускать. Иди с богом. Я ведь понимаю, что ты его любила. Если б я знала, что ты, как некоторые шевырешки, давно бы тебе глаза выцарапала. А я молчала и терпела. Иди.
Настена поклонилась, как и давеча Михаилу, и засеменила к своему дому.
Майский день разгуливался вовсю. Пробежал ветерок, прошумел деревцами и охолодил Настену. А она плелась еле-еле, и хотя совсем полегчало, совсем отошло на душе, непослушными, ватными были ноги.
«Ой, худо мне, – подумала Настена, – ой, вовремя я пошла. Потом бы и не сходить».
Она почему-то стала вспоминать, какой сегодня день. И вдруг даже охнула: ведь сегодня Иван был именинником.
Навстречу шли люди, здоровались. Она машинально отвечала. А у самой мысли были где-то далеко. И не мысли, а какие-то отрывочные картины, удивительно цветные и яркие.
Протарахтел навстречу трактор с тележкой, над деревней уходил на снижение шумный самолет, угадывая на дальний аэродром, а Настене в этом шуме и гуле чудились звуки деревенского праздника.
И вдруг, как наяву, увидела она Ивана. Шел он вдоль порядка, но только не такой, как перед смертью, а прежний: высокий, красивый и памятный до невозможности, с всегда незастегнутой рубашкой. И на груди у него выколот был такой знакомый якорек.
А она пошла навстречу ему, сами ноги понесли. Пошла, хотя знала, что смотрят на нее люди. И чувствовала, что Зоя где-то рядом, глядит сурово, сердится. Но не могла она не идти, ибо сладкая боль пронзила ей сердце и знала она, что не в силах совладать с собой, не в силах сдержать себя, остановиться. Но не знала она, что уже не идет, а лежит на шелковой майской траве, свернувшись сухоньким комочком, не дойдя всего-то каких-нибудь семи шажков до родного крыльца.




























