412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Плющ » На карнавале истории » Текст книги (страница 29)
На карнавале истории
  • Текст добавлен: 8 июля 2025, 16:32

Текст книги "На карнавале истории"


Автор книги: Леонид Плющ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)

Мы поспешили домой и позвонили Якиру. Перечислили фамилии арестованных и тех, у кого были обыски. Якир пообещал сообщить Сахарову и позвонить завтра, чтобы узнать украинские новости для «Хроники».

Перед нами встал вопрос о нашем самиздате. Куда его деть? Я никогда не держал дома много самиздата, только тот, что был в работе. Но из-за моей болезни скопилось на этот раз много, плюс мои статьи, заметки, начало третьей части «Наследников Сталина» – об идеологии Шевцова. В «Любви и ненависти» он подарил мне ключ к природе своего «коммунизма». Разоблачая захвативших власть в больнице жидов, которые отравляли гениальных русских ученых, клеветали на талантливого русского врача, мешали ему лечить людей, Шевцов процитировал Достоевского о том, что во всякое переходное время со дна общества поднимается всякий мусор. Из контекста следовало, что у Достоевского имеется в виду время либерализации при царе Александре II. Я поискал в «Бесах» и нашел цитату. Она имела продолжение о том, что за мусором стояли жидишки, полячишки, а за ними – «Интернационалка».

Эта обрезанная цитата показывала, что ненависть к евреям у Шевцова столь велика, что его «коммунизм» совпадает с ненавистью Достоевского к полячишкам, либералам, руководимым Интернационалкой.

Опираясь на это «обрезание» Достоевского (и Маркса), я наметил структуру третьей части.

Теперь все надо было прятать, сворачивать на время работу над статьями для самиздата.

Но где прятать? Они, видимо, следят, и если я повезу куда-то свой самиздат, то подведу других.

Прятать дома – где?

Жечь! А вдруг не придут, и потом будем ругать себя – столько труда пошло на перепечатку на машинке! Как сжечь западное издание «Украинского вестника»? Я не успел даже его прочесть – два дня как получил из Москвы.

Если придут, то арестовывать. А значит, если даже ничего не найдут, дадут срок и так – материала хватит.

Решили сжечь только то, что может навести на чей-нибудь след. Жгли долго – вся квартира в дыму (и где можно жечь в квартире с центральным отоплением, газом?).

Остальное запрятал, где попало – авось где-нибудь что-нибудь не найдут…

Утром условились, что Таня будет звонить. Встал вопрос, уносить ли ей самиздат. Но ее могли обыскать по дороге на работу. Они это практикуют.

Почти ничего не взяла с собой (а потом, конечно, жалела – не обыскали ведь!.. А если б обыскали, жалел бы я, что согласился отдать ей).

Я завалился спать. Разбудил звонок в дверь, типично нахальный.

Они вскочили, как бандиты, с испуганным и наглым видом. Почему-то они всегда имеют испуганный вид – бомбы, что ли, боятся? Но ведь пока в них не бросают бомб! Может, накачивают себе мужественность, самоуважение за опасную работу?

Начался шмон. Я ехидно комментировал действия лейтенанта у себя в спальне. Он отшучивался. Шмонал небрежно – они были уверены, что ничего не найдут, ни разу ничего почти не нашли, да и гарью сильно пахло. Посмотрели на ведро в туалете:

– Все сожгли?

– Да.

– Значит, было что жечь?

– Да, например, книги Тагора.

Они рванулись, как на мед,

На давний мой дневник…

Они оставили помет

На переплетах книг…

                  (В. Некипелов, «Баллада о первом обыске»)


Лейтенант лихорадочно перелистывал мой дневник 1957-58 годов. Зачитал кое-что вслух.

– А! Хотите манию величия мне приписать, в психушку посадить?

– Ну, что вы, Леонид Иванович! Не мы сажаем в психушки, а психиатры. И ведь вы здоровый человек!

Я-то помнил, что они, а не психиатры поставили мне диагноз «шизофрения» еще в 69-м году, когда вели следствие по Бахтиярову.

– Вы мечтали совершить переворот в математике и философии?

– Посмотрите на год дневниковой записи. Мне тогда было 18 лет.

– Да, да, вы правы! В этом возрасте все мечтают о славе…

– Нет, не все, но многие.

Разрывался телефон. Видимо, звонила Таня, звонили москвичи. Мне запретили подходить к аппарату.

Периодически раздавались радостные вопли – что-то нашли. Понятые, которые вначале ожидали оружия, разочаровались. Но, увидев гору нелегальщины, воспряли духом – интересно все же, «живой антисоветчик». Один стал потихоньку от обыскивающих почитывать обнаруженное. Стал смотреть на меня сочувственно. Но увидев «Украинский вестник», изданный на Западе (!), опять нахмурился – значит, в самом деле враг.

Я специально для него затеял спор с лейтенантом о Сталине, 37-м годе и т. д.; так сказать, «антисоветская пропаганда» на дому, среди КГБ и понятых.

Из школы пришел старший сын Дима. Он посмотрел на «товарищей» и сделал вид, что ничего не понял. Я шепнул ему, чтобы позвонил маме – надо всех предупредить.

Я ждал, что Таня бросит работу и приедет: вдруг не дадут попрощаться, а потом жди-дожидайся свидания в тюрьме.

Мой лейтенант понял, что в моей комнате ничего интересного не найдет. Много детских сказок, игр, обилие папок с надписями: «История игр», «Психология игр», «Миф и игра» и т. д. Он просматривал страницу за страницей и скучал. Одну папку отложил в сторону. Это была рукопись Михайлины Коцюбинской о Шевченко.

Я попытался уговорить не забирать:

– В ордере на обыск сказано об антисоветской и клеветнической литературе. А это филология, не содержащая ничего связанного с советской властью.

– На всякий случай мы проверим. А Коцюбинской мы отдадим.

– Неудобно как-то. Все-таки родственница самого Михаила Коцюбинского и полководца гражданской войны – Юрия. Совсем недавно шел фильм «Семья Коцюбинских». Вдруг на Западе узнают, что Вы обвиняете в антисоветчине «семью Коцюбинских».

– Ничего, ничего, Леонид Иванович. Запада мы не боимся.

(Но как еще боятся, если сначала шантажировали, а потом просили не сообщать на Запад о том, когда и как нас выпустят.)

Взял книгу Шевцова с моими многочисленными замечаниями, с таблицей героев.

– Вы так внимательно читаете Шевцова? Зачем?

– Интересный писатель.

Отложил в кучу «изымается». Я опять запротестовал:

– Вы имеете обыкновение не отдавать. Но это официальная книга, зачем же брать?

Взял папки с записями о Шевченко и, почти не проглянув, «изъял».

– Зачем вам записи о Шевченко?

Он просмотрел и прочел, рассмеявшись:

– «Даже Тычина, продавший Украину, культуру, в день своего 75-летия сказал о Петре I: – Срать я хотел на этого тирана в ботфортах!» Он так сказал?

– Да, когда ленинградская писательская организация вручила ему значок Ленинграда с Медным всадником. Согласитесь, для украинца это не очень симпатичный подарок.

– Почему?

– После Полтавской битвы Петр затопил в крови мирного населения город Батурин. А потом на костях казаков построил Петербург-Ленинград.

– Откуда вы это знаете?

– Читайте «Кобзарь» Шевченко.

Вдруг вопль подполковника Толкача.

Все бросились туда. Я остался – ну что с того, что еще что-то нашел…

Толкач позвал и меня – думал, что удастся меня ушибить найденным тайником.

Тайник примитивный. Из фанеры и досок я сделал полки для книг. И в две из них вложил кое-что из самиздата, отнюдь не самое опасное. Когда я уезжал в Одессу, жена сделала уборку, и одна из досок немного отошла. Надо ж было, что именно самиздатская полка! Как часто подводят именно случайности…

Толкач лихорадочно перебирал бумажки.

– Ага! Статья о том, как сделать печатный станок! Хотели типографию сделать?

– Да нет. Это я переписал из журнала «Химия и жизнь» о том, как до революции печатали подпольники. Я хотел написать статью о том, как им трудно было. (Слава Богу, не обнаружили, что почерк Клары Гильдман.)

– Листовки!?

– Ничего антисоветского. Одна – призыв к Шостаковичу поддержать советских политзаключенных, вторая – к Косыгину о Григоренко, Габае, Джемилеве.

– А чьи листовки?

– Это два студента разбрасывали в ГУМ’е в Москве.

– А у вас откуда?

– Я там был, заходил купить кое-что.

Толкач прочел листовки. В самом деле, ничего антисоветского. Все же позвонил в КГБ, чтоб прислали фотографа. («Ага, хотят устроить шумную кампанию в газетах. А для обывателя «тайник» – лучшее свидетельство о «злобных» и «хтрых» врагах. Они сфотографировали в доме у Светличного стену, украшенную украинской оригинальной мозаикой как «показатель украинского буржуазного национализма».)

Остальное его не заинтересовало.

На полу навалены книги, папки, тетради, коллекции минералов, черепков («археологическая коллекция» сына).

Тани все не было. Стало не по себе: задержали, арестовали, допрашивают…

Пришла Клара («Таня позвонила»).

Я обрадовался ей и разозлился, что пришла.

Тут же вызвали кагебистку. Обыскали Клару. Она вернулась, дрожащая от унижения и гнева. Я стал уговаривать ее не переживать, рассказал о Танином обыске.

– Ведь унижают они только себя, а мы-то тут при чем? Мы остаемся людьми, они же превращаются в скотов.

Клара сердилась, что я по-толстовски отношусь к кагебистам, к понятым. А я вспомнил Дзюбу и наши с Таней выкрики обыскивающим у него.

Когда шмонают тебя, легче сдержаться, легче оставаться в позиции насмешливого презрения.

Вечером пришла Ира Пиевская. Позднее – Таня с мужем Иры Сергеем Борщевским и учителем истории Владимиром Ювченко (за год до этого его выгнали из школы за «толстовскую пропаганду», за «пропаганду пацифизма», с лишением права вообще когда-либо работать с детьми).

Таня объяснила, что обежала всех, зашла к Саше Фельдману, прямо на обыск. Еле вырвалась.

Мы быстро попрощались – всех пришедших увели по домам на обыски.

Клара запротестовала: у ее матери было несколько сердечных приступов, она частично парализована, не вынесет шмона.

Прощание с Таней затянулось на всю ночь, до 6-ти утра, – обыск все шел. Толкач позвал меня проверять записи в протоколе. Я сказал, что хочу проститься. Мы перебирали с Таней в памяти последние четыре года. Пожалуй, ради них стоило сесть. Не войдя в движение сопротивления, мы не знали бы Олицкую и Суровцеву, Григоренко, Светличного, Сверю тюка, Дзюбу, сотни чудесных людей. Эти четыре года были годами счастья, уважения к себе. Ведь не ради каких-то идей мы идем в тюрьму, а ради уважения друг к другу, к себе.

Понятые таращили очи на нас и на шмонающих. Один из них узнал Таню – в юности вместе участвовали в соревнованиях по фехтованию. Совсем ему стало неудобно перед «антисоветчиками»…

Стали забирать фото.

– Зачем вам 10 фотографий Лупыниса?

– На память.

Мы торговались за все фотографии, Слава Богу, Таня главную, наиболее дорогую, тогда спасла…

Наконец пора уходить. Кагебисты были вежливы, уступчивы. Чувствовалась удовлетворенность нажравшегося зверя – столько арестов, столько самиздата! Дети спали. Попытался разбудить Диму, но он спросонок – хоть и просил разбудить, когда станут уводить, – пожелал счастливого пути – во Францию, видимо…

За полчаса до ухода я «шифром», т. е. на философском жаргоне, оставил Тане записку прощания, пожеланий и т. д. Понятно было, что это «всерьез и надолго».

Кагебисты просмотрели запись. Какая-то литературная мура – Лис, Роза, Принц.

– Это что за Принц?

– У французского писателя Экзюпери есть такая сказка – «Маленький принц».

– А-а-а! Слыхал. Хорошая книга!

Возле дома легковушка. Холодно и «как-то все до лампочки»…


*

Приехали. Тюрьма не принимает – нет начальника. Толкач оставил меня в своем кабинете. Он что-то говорил утешительное о хорошей еде, чистоте тюрьмы, о том, что меня пока только задержали, но еще не арестовали.

А мне было все до лампочки. Хотелось спать, хотелось, чтобы «доброжелатель» из КГБ ушел.

И я заснул за его столом. Он несколько раз будил, что-то болтал, а я лишь таращил на него глаза: я погрузился в мир иной, где нет КГБ, нет жены, детей, друзей, нет ничего.

Наконец куда-то повели.

Забрали авторучку, часы, записную книжку. Я расписался.

– Мы отдадим вашей жене.

Потом раздели в специальной камере, в боксе. Прощупали все рубчики в одежде, заглянули в зад:

– Раздвинь ж…

Чего там искали? Вспомнились пираты у Вольтера. Те искали у женщин в потаенных местах драгоценности, но не женские, а больше по ювелирной части. А эти явно не ювелирным искусством интересовались, не «материальным стимулом». Что же? Самиздат или взрывчатку?

А я, как будто дачник,

Смотрел на тот погром.


Что ищут? Передатчик?

Иль провод в Белый Дом?


Я знал: и в этот раз

Они искали слово…

                (В. Некипелов)


Какой прогресс отчуждения! Пираты Вольтера искали в анальном отверствии отчужденный труд, товар – золотишко и брильянты. А эти – отчужденную мысль, слово печатное.

Не было ни унизительно, ни стыдно, ни больно. Немного неловко за парня, шмонавшего меня: все-таки человек, ему дана душа, а он использует ее только для пиратства, «социалистического по содержанию и национального по форме».

Привели в камеру № 40. Лег не раздеваясь. Приснился идиотский сон: шмонщик и начальник тюрьмы подполковник Сапожников пытаются изнасиловать меня. Мое подсознание попыталось придать «смысл» процедуре шмона, рационализировать, «очеловечить» ее. Проснулся с отвратительным ощущением грязно-сладкой улыбки Сапожникова.

И с тех пор при виде слащавой физиономии Сапожникова всплывал первый сон в первой камере, столь лестный для Сапожникова.

Но этой – голодной и нервной,

Теперь до последнего дня

Мне сниться – как женщине первой,

Когда-то растлившей меня.

                 (В. Некипелов, «О первой камере» 1973 г.)


Днем я услышал крик. Какая-то старая женщина кричала, что принесла обед. Я, еще сонный, взял две миски: какая-то бурда и подгоревшая каша с чем-то непонятным, вроде ниток. Попробовал и подумал: «Как же я смогу это есть?» Уже потом я понял, что случайно, именно в первый день, каша так пригорела и что-то в миску попало. Но первое впечатление всегда преувеличивает хорошее и плохое.

Я опять заснул и проснулся от крика:

– Отбой! Ложись спать!

Разделся и опять нырнул в сон, слава Богу, без сновидений.

Фактически первым днем, днем сознательным, был день второй.

В коридоре тихо. Изредка надзиратель заглядывает в «глазок».

Первая мысль о «глазке» – по Марксу. Что такое «глазок»? Это замочная скважина в ее функции подглядывания. Первичная функция замка исчезла, а вторичная приобрела законный характер, не постыдный, а уважаемый государством.

Отчуждение в ГУЛаге представлено не только отчуждением замочной скважины в виде глазка, в который мужчины-надзиратели смотрят на женщин, сидящих на «параше», а женщины-надзирательницы – за мужчинами (неприятно поначалу ходить на парашу, когда дежурят женщины…).

Вот тебя ведут на допрос в соседнее здание. Надзиратель хлопает в ладоши, чтобы разминуться с другим подследственным, арестантом. А я, слушая эти хлопки, вспоминаю слова массовика: «Два прихлопа, три притопа» и из советских газет: «Аплодисменты, переходящие в овацию».

Вот откуда идут эти аплодисменты – из тюрем. Хлопки надзирателей – содержание этих аплодисментов, а аплодисменты в газетах – форма тюремных хлопков.

В Лефортовской тюрьме не хлопают, а щелкают языком или пальцами. Щелкают от удовольствия? Нет, и это отчуждилось от всякого человеческого содержания.

Советский Союз – страна максимального отчуждения всех порождений человеческого духа от человека. Отчуждены государство, экономика, наука, искусство, мораль, идеология, церковь, человек сам от себя, от природы. И поэтому даже в мелочах, в деталях государство пронизано фарсовыми символами – отчужденными от всего человеческого жестами, движениями, словами.

В тюрьме отчуждение от человеческого наиболее оголено, т. к. все отношения с государством предельно обнажены. Наиболее откровенна власть именно здесь, хоть и здесь она продолжает лгать.

Я наблюдал за надзирателями. Они в следственной тюрьме гораздо человечнее, чем в лагерях. Но и они во многом позабыли об элементарной человечности.

Молоденькая девушка-надзирательница. Холодное, непроницаемое лицо, смотрящее на тебя «бдительным» взором. Как только поступает новичок, она видит в нем врага (пожилая надзирательница ведет себя хуже, но в то же время не столь формально; она не видит в тебе ужасного врага). Потом, оставаясь формалисткой, относится лучше. Ведь видно же по поведению человека, что он не какой-то человеческий урод.

Но я никогда не мог видеть в ней женщину, т. к. она подсматривает за мужчинами по долгу службы. Мои сокамерники-уголовники считали ее красивой и даже симпатичной. И в самом деле, к уголовникам она относилась человечнее, даже улыбалась шуткам.

Ночью второго дня я услышал хриплые крики какой-то уголовницы. Она кричала что-то непристойное надзирателям, а они громко издевались над ней, над ее желаниями. Циничные предложения сыпались с обеих сторон. Надзиратели наслаждались крайним падением женщины, не задумываясь над тем, что они ей создали нечеловеческие условия, что ее цинизм вызван их собственной бесчеловечностью.

Я почти не читал в «лагерной» литературе о сексе в тюрьме. Поэтому хочу специально остановиться на этом, дополнив соответствующую главу книги Анатолия Марченко «Мои показания».

Секс – почти единственная тюремная тема разговоров уголовников, мужчин и женщин. Женщины особенно несдержанны в своем поведении. Мужчины часто удовлетворяются матом, грязными рассказами, часто выдуманными, о своих похождениях. Если же женщина теряет контроль над своим поведением, она падает ниже мужчины. В падении, правда, предпочитает кокетничать своей «скромностью». На этапе, в поезде она провоцирует уголовников-мужчин на циничные выкрики, рассказы, а сама при этом нередко притворно возмущается грубыми словами, прозвищами.

Меня на этапе всегда сажали в камеру между женщинами и мужчинами: все-таки политический, значит, не будет безобразничать.

Мужчины начинают говорить женщинам что-нибудь ласковое, нежное. Женщины в ответ воркуют:

– Ты хороший, красивый… Запиши мне хорошую песню…

Но потом женщина не выдерживает и «нечаянно» оскорбляет «кавалера». Тот обрушивает на нее самые циничные прозвища, явно ей приятные, – ведь это все же «секс», и мужчина в своем мате – предстает настоящим, грубым, мужественным…

Она либо возмущается, либо отвечает еще более циничными словами. Но если у мужчины это часто просто грубые слова, то у женщин, отбросивших кокетство, за словами – тонкие грязно-сексуальные образы.

Однажды после такой перепалки молодая девушка, «малолетка», игравшая со мной в романтическую, культурную, интеллигентную «любовь», а с другим – в обмен циничными репликами, попросила меня:

– Леник, скажи Сережке, чтоб он не матюкался.

Я ответил:

– А зачем ты его дразнила рассказом о переписке в тюрьме, о своей подруге – «ковырялке»?

– Я ж не думала, что он будет маткжаться.

Сережа в это время похвастался каким-то своим достижением, обозначив его редким блатным словом (малолетки, да и взрослые женщины, любят слушать яркие описания половых особенностей, и достоинств своих собеседников). Она, прекрасно понимая, о чем он говорит (а говорил он о редком извращении – операции фаллуса, изменяющей его «анатомию»), спросила скоромным голоском:

– Сереженька, а что это обозначает?

Тот стал подробно объяснять, вникая во все детали. Выслушав его молча до конца, она обрушилась:

– Ах, ты петух, козел, пидар е…!

В диалог включился весь этап, даже конвойные. Лишь когда на шум выглянул офицер, конвойные стали укрощать «врагов».

Я с одной такой скромницей проговорил всю ночь.

Попала в 16 лет за хулиганство в детскую колонию. Там познакомилась с лесбосом (ругала старых лесбиянок очень, искренне ненавидя за насилие над собой). Говорила умно, честно, с чувством отвращения ко всякому злу. По национальности – литовка. Узнав, что я украинец, попросила, чтобы спел ей украинские песни. Я попросил ее спеть политовски.

– Я не знаю литовских. Давай спою по-русски.

И пошла вереница блатных сентиментальных песен.

Все эти блатные песни перемежались сентиментальными официальными. Даже матерные слова в ее песнях теряли свой грубый смысл, хоть и оставались грязно-сентиментальными. Прекрасными были песни не по содержанию, а по силе чувства, с которым она пела.

В тюрьме напротив моей камеры сидела валютчица. Она развлекалась эксгибиционистскими трюками, забавляя надзирателей. Я слушал каждый вечер их комментарии. С каждым новым вечером ее фантазия в развлечении своих охранников шла все дальше. Потом ее куда-то перевели.


*

На третий день я попросил каталог книг.

– Каталога нет. Завтра библиотекарь будет развозить книги, выберете из того, что покажет.

Я погрузился в воспоминания о доме, в предположения о друзьях: «нашли ли у них что-то, кого арестуют, кого нет, кто может предать?» К вечеру понял, что если не выработаю для себя «психологическую методу» жизни в тюрьме, то будет плохо. Страх за детей, жену, друзей может стать чрезмерным, иррациональным. Нужно не думать об этом, о прошлом. Но и о будущем – сколько дадут, направят ли в психушку – тоже не стоит думать. О будущем не думать легче – я мысленно дал себе максимальный срок или психушку. Если лагерь – можно будет читать, спорить, думать, писать что-нибудь по психологии, изучать людей (особенно интересовали меня уголовники, социально-психологические причины их преступности).

В психушке я надеялся тоже работать и изучать психику в ее оголенном виде – ведь там, за пределами нормы, все особенно выпукло выглядит.

Как оказалось потом, я просто не представлял себе психушку. И больные неинтересны психологически, т. к. все их реакции смазаны нейролептиками, и я сам ничего не мог изучать под влиянием все тех же нейролептиков.

Подготовившись к самому худшему в будущем, я почти не думал о нем. То, что не вызывали на допрос, тоже понятно – чтобы измучить ожиданием.

Запретить себе полностью думать о воле тоже нельзя

– эта воля вылезет в виде чего-нибудь иррационального. Так оно и случилось, когда через полгода вдруг обнаружил у себя совершенно иррациональный страх за жену – ее арестуют, за детей – один попадет под машину, другой утонет. С этими страхами пришлось бороться более недели, используя «рациональную психотерапию», т. е. думая о том, что может случиться все что угодно, а потому нет смысла жить воображаемыми несчастьями. Когда что-то действительно случится, тогда другое дело. Полная неизвестность о семье, о друзьях породила этот страх. Случайно помог один из надзирателей, сказав что-то о старшем сыне. Страхи исчезли.

Допросы не волновали. Давно уже избрана линия поведения, самая легкая психологически: отказываться от какой-либо игры с ними, от участия в следствии. Поэтому так смешны были все их «приемчики». Можно было смотреть на все с позиции снисходительного фатализма – худшее, чем психушка, мне не угрожает.

Когда я получил книги и узнал, что дают в неделю по пять книг, то распределил время между чтением книг и разработкой теории игры: психология, классификация, изучение их строения, конструирование.

В ларьке я купил бумагу, ручку и стал писать – вначале восстанавливал по памяти то, что прочел у Выготского, Эльконина, Венгера и других психологов, затем то, что успели мы с женой до ареста.

Работа шла быстро. Тишина, ничто не отвлекает. Быстро обнаружил, что «индусский» метод работы – лучший в этих условиях. После отбоя я «спускал обезьяну с цепи» – т. е. позволял себе грезить обо всем на свете, без какой-либо самоцензуры. Мифология, воспоминания о друзьях, искусство, история, математика, физика и философия. Мысли скачут от темы к теме по замысловатым ассоциациям. Если возникает что-то новое, кажущееся интересным, кратко записывал так, чтобы не видели надзиратели (положено спать). Так как все вертелось вокруг темы игры, то, о чем бы ни думал, все приводило к игре.

Утром прочитывал записанное ночью. Больше половины – ерунда. Но кое-что стоило продумать серьезно, развить.

Завел листки по темам. И каждый день развивал одну-три темы. Днем – «обезьяна посажена на цепь», грезы не дозволены, ассоциации взяты в шоры логики и известных мне законов детской психологии.

И это была та самая свобода, о которой пишет Некипелов: «Но только там, о, только там моя свобода».

Когда Толкач вызвал меня на первый допрос, я был уже уверен, что ничего у них со мной не получится.

Он показал ордер на арест по делу «о распространении антисоветской литературы в городе Киеве».

Допросы он вел неглупо. Быстро понял, что запугивание не пройдет, что вывести меня из себя не удастся.

Начал с комплиментов моей статье о психологических методах на допросе.

– Но почему вы сами не следуете своим советам, не хотите давать каких-либо ответов на вопросы следствия?

– Ну, зачем же мне быть рабом чьих-либо, даже своих, рекомендаций? Да и в статье я советую иметь предварительный план поведения на следствии, но всегда сохранять возможность изменить его, учтя какие-либо новые обстоятельства.

Он попытался выяснить причины моего отказа от дачи показаний. Я отказался отвечать, ограничившись записью в протоколе о том, что считаю незаконной абстрактную формулировку о «городе Киеве». Ведь ГБ может сформулировать еще шире – «в СССР», и тогда будет общее дело на весь народ. Весь народ будет поставлен под подозрение.

Давать положительные о ком-либо отзывы я тоже не хочу, т. к. знаю из практики многочисленных судов, что судьи фальсифицируют, перетолковывают 3 пользу обвинения любые ответы.

Толкач стал заводить разговоры общего порядка, не записывая моих ответов в протокол (я предупредил, что говорю не для протокола). Им это было нужно для записи на магнитофон.

Я пошел на эти дискуссии, чтобы хоть что-то узнать о товарищах.

– Леонид Иванович, за что вы так ненавидите меня? Я ведь ничего незаконного не сделал, в КГБ пришел после XX съезда.

– Нет, я не вас лично ненавижу, а вашу гнусную антисоветскую организацию. Вы – лишь винтик, обслуживающий организацию.

– Если бы у вас была только ненависть, я бы понял: мы враги. Но у вас столько злобы, а вот это уже плохо.

Он-таки внимательно читал мои статьи! Знает, с какого конца зайти, на что жать, чтобы я усомнился в себе.

– Нет. Злобы нет. Только ненависть к КГБ.

– Да вот вы и сейчас дышите злобой, в глазах у вас бешеная ненависть.

Улыбаюсь.

– Я себя уважаю настолько, чтобы не опускаться до злобы.

Так вот мы и философствовали каждый раз. Наконец оба заскучали. Я понял, что ничего из него не извлеку, он – то же самое обо мне.

Любил он упрекать меня в марксистском начетничестве, в догматизме, в абстрактном гуманизме. Чувствовалось, что вник в мои статьи, внимательно учился на политзанятиях.

19 января получил передачу от Тани.

Толкач разрешил написать письмо:

– Мы же люди, понимаем, что трудно вам без весточки.

А я подумал про себя: хотят внудить что-то из письма. А может быть, хотят вывести из равновесия тоской по дому, усиливаемой письмами. Они это практикуют. (Виктора Некипелова «случайно» столкнули в коридоре с женой, чтобы разбудить тоску, придавленную волей. Бывают случаи, когда люди сдаются именно из-за тоски по родным.)

Но я Толкачу ответил:

– Что ж, спасибо за любезность.

Я написал Тане только о работе над игрой, о книгах. Важно было показать, что я делаю именно то, что обещал, – работаю над все теми же темами. Это как бы намек, что и в остальном на прежних позициях, показаний не даю.

Толкач просмотрел и стал расспрашивать о словах, фамилиях ученых. Я понял, в чем опасность. Они скажут, что я использую кодовые слова.

– Вы спросите у жены. Она покажет учебники, книги, над которыми мы с ней работали.

Ясно было, что играют какую-то комедию, но так хотелось получить хоть одно письмо…

На душе все эти первые дни было хорошо. Спало чувство долга, ежедневная напряженность, волнения из-за арестов. Политические проблемы ушли куда-то на второй, третий план. Вообще все житейские проблемы. Остались приглушенные волей воспоминания, просветленные расстоянием во времени и пространстве.

В мелких бытовых стычках с надзирателями помогала внутренняя насмешка над ними. Они думают, что жертва – я. Это частично верно – я жертва режима. Но еще более жертвы они, жертвы, не сознающие всего ужаса своего положения нелюдей. Осознание внешней несвободы помогает внутреннему освобождению.

Я неточно назвал их надзирателями. Официально они называются теперь контролерами, а тюрьма – изолятором. Весь советский гуманизм заключен в словах, за которыми скрывается все что угодно, кроме гуманизма. Вот они и меняют названия, слова, гуманизируют их или ужесточают.

Я возобновил свои наблюдения над словом у Шевченко. В библиотеке взял его русские повести, перечитал, сделал выписки. Повести автобиографические и потому дают материал для проверки наблюдений над стихами.

Но насколько ниже степень эмоционального воздействия Шевченко, пишущего по-русски! Круг символов, образов тот же, что и в украинских произведениях, но язык ослабляет их внутреннюю эмоциональную насыщенность.

Все же и русский Шевченко очень помогал. Помогали также песни. Слава Богу, не было сокамерников, и я мог петь, не стесняя себя, вполголоса. С любопытством заглядывали и надзирательницы. Но они, видимо, привыкли к тому, что украинцы всегда поют в тюрьме…

Одно за другим вспоминались различия в культуре наших народов.

У украинцев почти не было декадентов. Сейчас почти нет украинских анекдотов (а в старину, да и лет 20–30 тому назад они были – правда, скорее еврейские анекдоты, рассказываемые по-украински). Нет самиздатсхих певцов. Почти нет блатных украинских песен (хотя в лагерях в провинции говорят по-украински). Пьют украинцы меньше, матюкаются тоже меньше.

В современной поэзии только у Миколы Холодного чувствуется некоторый надрыв. У него же есть «блатные» мотивы, но без глубины Галича или хотя бы Высоцкого.

В этих различиях есть преимущества у обеих культур, связанные с их же недостатками.

Мягкость, женственность украинского языка и всей культуры дает не только сентиментальность, она же порождает особую грубость и преданность власти украинских жандармов.

Надрыв и декаданс у русских дал многое для углубленного видения души человека. Земная любовь к Богу, украинский демократизм обернулся в украинской литературе многочисленными однообразно страшными повестями о жизни села. Но это же выражено и в том, что в «крестьянской» теме украинские писатели обходятся без покаяния перед народом. Не было на Украине пропасти между интеллигенцией и народом. Украинским патриотам в целом не приходило и в голову не считать себя частью народа. Бели и было народопоклонничество, то под народом понималась вся нация. Украинские народники, которые психологически совпадали с русскими, не ощущали себя украинцами.

На народных песнях я увидел не только различия, но и общее. Оно в общей исторической трагедии наших народов. Но у украинцев основной образ – чужбина, песни о далекой Родине. У русских же это – этап, жандармы, своя Сибирь, свои тюрьмы.

Вот почему Винниченко мог пошутить: «Долой кацапов из наших украинских тюрем».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю