355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Жуховицкий » О любви » Текст книги (страница 13)
О любви
  • Текст добавлен: 27 марта 2017, 12:00

Текст книги "О любви"


Автор книги: Леонид Жуховицкий


Соавторы: Ларс Хесслинд

Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Высыпаю содержимое шкатулки на кружевную салфетку. Сверху лежит брошь из узорчатой меди со стеклянным камушком, обрамленным дубовыми листьями. Подарок моей Ингрид.

В ту пору дочь служила рассыльной в бакалейной лавке у Эстерстрема. Как-то раз, возвращаясь со службы, она зашла в магазин и купила мне эту брошь на всю сумму своего первого заработка.

Беру в руки этот кусочек металла, с крошечным стеклышком. Кладу его на ладонь, словно хочу узнать его вес.

А в памяти встает лицо дочери и гордая радость на нем в миг, когда она вручила мне свой подарок. Итог целой недели труда, долгих поездок на велосипеде с тяжелой поклажей из груды свертков к тому же воплощен в знаке пробы. Недельный заработок, сорок крон, и любовь четырнадцатилетней девочки к матери…

Брошка, наверно, безвкусная?

Но все равно я любила ее истинно материнской любовью и носила с истинно материнской гордостью. Всегда – на груди слева. Прямо над материнским сердцем.

Однако…

Время гнет человека к земле, разлучает близких, зачеркивает былое.

Да, что было, то прошло. Истины всякий раз обретают новый смысл. Прежде я была матерью моих детей, а нынче я стала для них обузой. Мои дети уже не мои дети. Они – родители своих детей.

Я просто орудие, передавшее жизнь от одного поколения к другому. Передаточный механизм. Когда работа сделана, орудие выбрасывают на свалку.

Так было всегда.

Мы вступаем в круговорот жизни и смерти. Хотим мы того или нет – не играет никакой роли. Мы над этим не властны.

Может, весь смысл жизни в этом круговороте?

До нас на этой земле жили динозавры. Они владели ею и всеми земными благами много дольше, чем люди. А после нас здесь будут жить насекомые. Смерть рождает смену поколений. Она дарует свободу. Свободу – росткам новой жизни. Стало быть, смерть – не просто точка. Это итог.

Наверное, умереть не так уж и трудно. Все равно что выключить телевизор, оборвав передачу какой-нибудь американской муры. Смерть тягостна лишь для тех, кто остается жить и вынужден досмотреть представление до конца.

Можно ли завидовать мертвецам?

Так размышляла я, а руки мои между тем устилали шкатулку нарядным плюшем. Мысли мои укрепили меня в моем безбожном решении.

Беру с кухонного столика мертвую птаху и целую поникшую головку. Перышки щекочут губы. Дружок мой возлюбленный… от него веет слабым запахом пыли и зерен кунжута.

– На гробик твой грех тебе жаловаться. Лежишь себе барин барином, как богатый американец какой-нибудь, – шепчу я, опуская Рамона Наварро в устланную плюшем шкатулку.

Становлюсь на колени, чтобы вытащить старый ящик с инструментами моего Блумберга из темного провала под кухонным диваном. Уложив в сумку молоток и маленькое долото, напяливаю на себя коричневую фетровую шляпу. Надеваю плащ.

И поскольку отныне незачем запирать квартиру, я оставляю входную дверь незапертой.

Прижав к себе одной рукой коричневую сумку, а другой – шкатулку, покидаю свой дом.

Воздух пахнет горячим асфальтом.

В моих расшлепанных тапочках я топаю к стоянке такси у площади Густава-Адольфа, стараясь спрятаться от солнца в тени домов. Волны тепла вьются над тротуаром, от них у голых девиц на обложках порнографических журналов – в витрине табачной лавки – трясутся груди.

На стоянке ожидает машина. Водитель – чернявый. Смекаю сразу: он не рад такой клиентке, как я, – мол, много хлопот и никаких чаевых, хоть перевозить стариков и калек каждый таксист обязан; пенсионерам на то выдается бесплатный талон.

Вот он и не снисходит до того, чтобы вылезти из машины и распахнуть передо мной дверцу.

– На кладбище! – приказываю я, устроившись на заднем сиденье.

Водитель буркнул что-то нечленораздельное – я не расслышала. Тронул с места и вырулил машину в общий поток уличного движения.

Нечего этим чужеземцам к нам в Швецию наезжать, да еще думать, будто здесь можно грести деньги лопатой, не утруждая себя ничем. Этот невежа-чужак поплатится за свою лень и за хамство. Уж я покажу чернявому, что мы только за честный труд деньги платим!

Чернявый притормозил у ворот кладбища.

– Здесь незачем останавливаться! Везите меня прямиком к могиле! Последняя в пятом ряду справа за часовней.

– А птичьего молока не хочешь – покойников угостить? – спросил шофер на чистейшем сконском наречии. И намека не было на выговор чужеземный.

Во всей повадке его сквозила злоба. Тоже отнюдь не чужеземная. А на лицо глянуть – ну чисто Христос на кресте.

Он нехотя переключил скорость и погнал машину по узким, змеистым дорожкам кладбища.

– Сюда! – я показала на могилу с фарфоровым голубем на надгробном камне.

– Может, на могилу въехать прикажешь? – спросил чернявый.

– Сколько я вам должна? – холодно отозвалась я.

Водитель усталым жестом выключил таксометр.

– Тридцать пять крон… Плюс ваш талон бесплатный…

– Плачу только наличными, – круто осадила я наглеца. И протянула ему пять десятикроновых бумажек. Он хотел было взять деньги, но я отдернула руку.

– Поглядел – и хватит! Трогать не дам. Пять бумажек приготовила я для тебя. Но ты не любишь свою работу. И вдобавок презираешь стариков. А коли так, вот тебе за перевозку тридцать пять крон – и точка, молодой человек!

С чуть нарочитым гневом я водворила две десятикроновых бумажки назад в кошелек. И вместе с тремя оставшимися купюрами небрежно сунула шоферу пятикроновую монету.

– Мало! Еще четыре кроны мне причитается!

– Это еще почему? – спросила я так презрительно, как только могла.

– Потому что по закону мы платим налоги с восьми процентов чаевых. Даже когда возим сердитых старух!

Он с трудом подавлял свою ярость.

– Мне-то что за дело до твоих налогов! – ответила я, выбираясь из машины.

– Ладно уж, скупердяйка старая, оставь себе деньги! Да только знай, старая, что ты лишила законного приработка честного трудягу, отца пятерых детей! Знаешь, что я тебе скажу?

Голос таксиста дрожал от злобы.

– Я вроде бы не нанималась чужие мысли отгадывать, молодой человек!

– Знаешь что, старая, пошла ты к черту!

– Надо же! А хочешь знать, на какие мысли навело меня твое хамство? – спокойно спросила я.

Таксист резко осекся и уставился на меня. Потом, не ответив, презрительно ухмыльнулся.

– А такие мысли, скверный ты человек, что можешь поцеловать меня в….! – заявила я, повернулась и пошла. Таксист запустил мотор.

– И то лучше, чем в рожу! – прокричал мне чернявый сквозь боковое окошко.

Злобно скрипнули шины.

Залпы щебня взлетели кверху и осыпались на могильные плиты – это чернявый погнал машину по узким дорожкам кладбища.

Долго следила я за облаком пыли, пока оно не скрылось за изящной кованой решеткой кладбищенских ворот.

– Прости меня, Блумберг, за грубость! Но ведь мы с тобой оба не терпим кровососов!

Я просила у мужа прощения, робко кивая и оглядываясь на могильный камень в ограде из кипарисов, украшенный надписью:

Здесь покоится литейщик
Эвальд Вальфрид Блумберг
1899–1962

Уселась в траву. Еще немного – и побрела моя душа среди развалин воспоминаний по полузабытым тропкам судьбы.

И началось встречное шествие прошлого. Торопливо, почти не оглядываясь, спешат мимо меня дни былые, оставляя мне лишь обрывки событий. Я задвигала тапочками, чтобы не затекли ноги, и принялась выдергивать с могилы сорную траву.

– Коли хорошенько вдуматься в это дело, Блумберг, жизнь наша – это мушиный помет в море вечности. И покину я мир этот нынче или в какой другой день, для вселенной и вовсе неважно, – проговорила я и начала рыть землю руками.

Верхний слой земли дождем и зноем слепило в жесткую коросту, она не поддавалась моим рукам – ломала ногти.

Пальцы мои с трудом пробились сквозь эту коросту к земле-матушке, той, что кормится смертью и родит новую жизнь.

Яко земля eси.

Я задумалась о вечном круговороте.

И в землю отыдеши.

Но куда же уходит вся сила любви, излучаемой сердцем за целую жизнь?

"Теперь ему уже не надо одному в могиле лежать, с ним будет Рамон Наварро. Вторая великая моя любовь… Нет, нет, Блумберг, дружочек, ревновать нет причин. Вряд ли ты осерчаешь оттого, что я желанных моих друг к дружке кладу да поближе к себе, ведь в скором времени я сама в землю улягусь!

Небось ты не забыл, Блумберг, тот самый первый раз, когда ты в кино меня пригласил? В той ленте и увидали мы с тобой Рамона Наварро. Всю жизнь помнить буду, как мы из кино вышли. Помнишь, нас словно опоили зельем? Ты, Блумберг, был моим Рамоном Наварро, а я была этой самой, ну как ее там, словом, возлюбленной его… С того часа ты навсегда стал моим Рамоном Наварро. Потому-то и милому моему кенарю я тоже дала это имя… Когда господь бог или сам дьявол, в гости к себе зовут, тут уж на встречу не опоздаешь. А уж нынче, когда оба мои Рамона Наварро меня покинули…"

Тихо и задушевно беседуя с покойным мужем, я между тем вырыла в земле глубокую ямку. Затем достала из сумки графитовый карандаш, а рядом с собой, в еще мокрую от росы траву, положила долото.

На четвереньках вползла я на могилу, уселась, скрестив ноги, перед надгробьем и графитовым карандашом принялась писать на граните.

Мой карандаш выводил буквы, как нас в старину учили. По-другому я не умею. Графит оставлял на гладкой поверхности камня еле различимые полоски.

Кончив писать, я стянула с долота покрышку, но, дабы придать руке твердость, обернула его подолом плаща. И принялась высекать надпись.

Само собой, я понимала: негоже взрывать тишину в обители смерти.

Но ведь нынче мне не к кому за помощью обратиться, кроме как к господу богу. А он не умеет высекать буквы на камне.

Если не ошибаюсь, Моисею дозволено было заповеди свои на каменных скрижалях записать аж в присутствии самого господа бога.

А я-то, вдовица старая, уж, верно, не хуже дятлов древесных заработала право нарушить кладбищенский покой, коль скоро мне выпала такая надобность? – думала я, слушая, как алмаз вгрызается в камень по буквам, начертанным карандашом.

Все четче проступали слова, силикатно-белые на серой поверхности камня. Заглавные буквы и строчные.

Кончила – и на кладбище снова воцарился покой. Снова сомкнулась над ним священная тишина, присущая царству мертвых. Медленно поднялась я с земли, распрямила спину, силясь, насколько можно, умерить боль в позвоночнике. Затем, чуть-чуть отступив назад, осмотрела свою работу.

Здесь покоятся литейщик
Эвальд Вальфрид Блумберг
и
замечательный певец
Рамон Наварро

Все прочитать можно, что я вырезала на камне. Ни ветер, ни дождь не вытравят эту надпись.

Я опустила шкатулку в ямку у ограды.

В этот миг вспыхнуло солнце, на могилу упали яркие лучи. Воздух расщепили прозрачные снопы света.

Еще глуше стала могильная тишина, хоть где-то вдали защебетали птицы. Ярче и чище проступили краски.

Есть ли у птиц душа? Если считать, что есть, – наверняка в этот миг душа моего певца покинула его птичье тельце.

– Скоро уж свидимся… – хрипло прошептала я.

Солнце заволокли облака. Все вокруг обрело будничный вид, и краски поблекли.

Я украла розу с соседней могилы. С семейной могилы Карлсбергов – самую алую розу.

Смолистый аромат кладбищенских елей разносится далеко за пределы царства могил – я вдыхаю его, шагая к автобусу.

"Где кладбище, там и запах ели, – размышляла я про себя. – А где наш брат пенсионер, там всегда найдешь пеларгонии".

Схожу с автобуса на углу, у лавки хозяйственных товаров, и покупаю три рулона самоклейки, по восемнадцать метров в каждом. Вдобавок по соседству, надежности ради, прихватываю два пакета ваты. Пластиковые мешки снабжены удобными ушками, чтобы их развешивать в ванной, раскрашены они в четыре цвета.

Хоть теперь и вовсе неважно, вернулись голуби или нет, я все же спешу бросить взгляд на крышу "Тридцать третьего" магазина, прежде чем прикрыть за собой дверь парадного. Но вот дверь захлопнулась, а сердце даже не екнуло при мысли о том, что все нынче в последний раз…

Не знаю, отчего это так, может, оттого, что устала – как-никак два лестничных пролета пришлось одолеть – а может…

Звуки… какая-то музыка звенит в мозгу, струится она изнутри, в этом нет никаких сомнений. Играют на загадочных инструментах музыканты, неведомые друг другу. А может, они просто друг друга не жалуют.

Хотелось бы знать, всегда ли оркестр из недругов надрывается в мозгу у бедняги, решившего покончить с собой?

Войдя в квартиру, я рухнула в кресло.

Сижу, впитываю каждой порой воздух комнаты и оглядываю одну за другой мои старенькие вещицы, хоть нынче они уже сделались мне чужими. Образы их, стертые, отстраненные, вплывают в мое сознание и выплывают из него, не пробуждая воспоминаний. Словно я уже оставила их. Словно я уже на пути…

В распахнутое окно ворвалось лето, горячими и влажными простынями накрыло вещи, окутало мою голову… Я захлопнула окно. Отъединилась от мира. Молча сижу в тишине. Слушаю тишину.

Часы, те самые, что с кукушкой, рубят время мое на секунды. Каждый зубец шестерни на миг приближает смерть. Будто обратный отсчет при запуске спутника на мысе Канаверал. Один поворот зубца – и меньше одним ударом сердца.

Телефон молчит. Стоит на своем привычном месте. Пасть, наглец этакий, не разжимает. Дуется, знать, что я доселе ему не кланялась. Пластмассовый корпус его источает спесь. Наборный диск пялится на меня, безликий, зловещий, как солдатский номерной знак.

Черное орудие дьявола сияет злорадством: знает ведь, подлый, что один-единственный телефонный звонок в этот миг мог бы все изменить.

Но…

Равнодушие его бесит меня: в кровь, должно быть, капает адреналин. Ярость ударяет в голову – не унять. Резким движением я выдергиваю штепсель из стенной розетки. Обматываю телефон шнуром.

И бегом к лифту.

– На свалку – телефон! – проорала я в зев мусоропровода, швырнув аппарат в черный вонючий провал. Прогромыхав по железной трубе, телефон шмякнулся о дно мусорного бака, и радость полыхнула в душе: наконец-то я отомстила ему за все несостоявшиеся разговоры. Может, сходную радость ощущают подростки, вспарывая в автобусах обивку сидений?

Что, если вспоротые сиденья в наших автобусах, трамваях и поездах – всего лишь месть юных за то, что с ними не говорили?

Вернулась в квартиру. Снова рухнула в кресло. Рядом все так же стоит пластиковый мешок с самоклейкой и ватой. И я все еще не сбросила с себя плащ.

Ближе к вечеру

Сижу вот, ссутулившись, и гляжу на детей моих и внуков, а они, чуть отклонясь назад в серебряных рамках портретов, гуськом надвигаются на меня. Друг за дружкой устремляются они ко мне с полки моего секретера. Шествуют один за другим нескончаемой вереницей. Глазами большими, круглыми смотрят они на меня. В глазах этих вопрос за вопросом.

Комната по-прежнему залита светом.

На лице у Ингрид укор. А три сына моих улыбаются, как положено улыбаться дельцам. Дельцам удачливым, но притом безрадостным. А у внуков вид чуть ли не испуганный. И глаза у них круглые-круглые.

Портреты разбередили мне душу, и тоска требует выхода. Или, может, это страх, гнев, растерянность?

Решимость мою им не ослабить, но чувства эти раздражают меня.

– Бедные дети, кому-кому, да только не вам меня корить. Когда вы наконец поймете, что я извелась тоской – хоть бы по телефону голос ваш услыхать, хоть бы когда-нибудь навестили меня…

Это я так со стенами разговариваю, а сама между тем вытряхиваю самоклейку на черный дубовый стол.

– С чего это вы так пялитесь удивленно? Корить меня вам не пристало. Я вас же от обузы хочу избавить. Вы не желаете меня знать. А одной мне здесь делать нечего. Так-то вот. Только не вообразите, будто я решила покончить счеты с жизнью из-за Рамона Наварро, хоть я и любила его не меньше, чем люблю всех вас. Оно, конечно, как бы ни донимали боли в суставах, птаха певчая скрашивала мне жизнь. Но отвернувшись от меня, вы этим вырыли мне могилу… так-то вот.

Я укладываю моих детей и внуков – серебром обрамленных – в пластиковый мешок. Всех вместе я уношу с собой на кухню и плотно притворяю дверь.

Залезать на стул и слезать с него в мои годы не сладко. Заделываю сперва щель в двери между комнатой и кухней. Мучительна боль в коленях – будто черти сверлят суставы зубными бурами старого образца. Но я терплю, никакой халтуры с самоклейкой не позволяю себе, знаю ведь: чем плотней я заделаю щели, тем скорей добьюсь своего.

Подле вентиляционной решетки на кухне отвалился кусок штукатурки – я всадила в дыру половину пакета ваты.

Потом я заделала решетку пленкой, и тут вдруг меня осенило: а ведь я из-за речи прощаюсь с жизнью.

Нет, друзья мои, я рассудка еще не лишилась.

Не с кем слова сказать, тишина сводит с ума. Когда глохнет речь, тебя захлестывает одиночество. Кто познал одиночество – тот вне жизни. Уж коли отдали тебя одиночеству в лапы – оно задушит тебя страхами и тоской. Мне внушило оно, что жить не имеет смысла. Дети мои этого так и не поняли. А может, и поняли, только им на меня наплевать? Короче, что есть, то есть. И нечего на меня обижаться.

Вроде бы я спокойна? Ни капли страха. Разве что чуточку любопытство щекочет. Мысль, что я от этого уже не очнусь, что никакого завтра для меня не будет, – совсем не страшит меня. Совсем напротив, в душу тихо закрадывается род умиротворяющего ожидания. Скоро все будет уже позади, я наконец-то избавлюсь от самой себя… от боли в суставах и от боли в душе. Я и вправду сама себе надоела…

Заделав все щели, сквозь которые в кухню мог бы поступить свежий воздух, я присела к столу. Вытянула ноги, слегка поболтала ими. Когда утихли судороги в икрах, взяла пластиковый мешок и растянулась у газовой печи.

Вынув из мешка все фотографии, расставила их полукругом на полу перед духовкой. Моим детям и взрослым внукам, тем, которым больше двадцати и, стало быть, они вполне могли сесть в автобус и приехать ко мне, – этим я отвела лучшие места, что называется, в первых рядах партера. А малолетних внучат, никак не повинных в том, что не навещали меня, я поставила во второй ряд. Не подумайте только, будто, умирая, я хочу, чтобы рядом была родня. Такие нежности не по мне. Но уж конечно, те, кто обнаружат мой труп, решат, что на пороге смерти я жаждала близости возлюбленных существ.

Между нами, настоящая причина в другом: просто я испытываю некоторое удовольствие, вынуждая моих близких лицезреть мою смерть, можно сказать, из первого ряда партера. Нет уж, от этого им не уйти. Пожинайте, детки милые, что посеяли, – этой истиной я нынче попотчую вас без всяких обиняков.

Мама приготовила вам угощенье, кушайте на здоровье, детки!

Не знаю даже, который час. Но уж, верно, нет еще и пяти, не то я бы уже проголодалась.

Наконец – последняя предосторожность – я пододвигаю стул к газовому счетчику и подсоединяю к трубе новый баллончик. Нельзя же, чтобы в самом разгаре действа в трубе вдруг кончился газ.

Но вот что удивительно… Повернув кран духовки, я неожиданно ощутила радость. Даже отвратительный запах газа и тот не погасил чувство счастья. Я открыла духовку. Опустилась перед ней на колени. Наполовину просунула в нее голову. Газ хлынул шипя из узких дырочек круглой трубы. Глубокий вдох, еще и еще – и запах уже не мешает. Дышу ровно. Страха все нет как нет. И голова не хмелеет.

Из-за неудобной позы у меня разболелись колени. Вынула голову из духовки. Уселась на пол – передохнуть.

Чтобы ускорить дело, взяла с пола пластиковый мешок, натянула на голову. Он болтается у меня на шее, как колпак палача.

Если навесить колпак над вытекающим газом – легче направить струю прямо в рот, да и поменьше газа без всякой пользы утечет в кухню.

Неуклюже переворачиваюсь на четвереньки и снова всовываю голову в духовку.

Газ врывается в мешок. Он приятно гудит, кажется, будто в ушах отдается песнь могучей реки. А вкуса никакого у газа нет. Стенки мешка на моем лице вздуваются и опадают, будто жабры издыхающей рыбы.

Я все еще не чувствую смерти. Голова ясная. Газ теперь уже грохочет как водопад. Грохочет, грохочет, грохочет…

Скоро уже свидимся, Блумберг, – шепчу я. Закрываю глаза. Сжимаю изо всех сил веки. Боль во всем теле стихла. Мышцы ослабли. Отвисла челюсть, стукнулась об газовую трубу в духовке. Фальшивые зубы вывалились изо рта. Ног не чувствую вовсе.

Чувства мои словно бы отмирают одно за другим – будто бы сторож обходит фабрику, отключая за цехом цех. Шум газа утих.

Может, я уже умерла? Может, я уже на другом берегу? С усилием разжав веки, всматриваюсь в черное металлическое чрево духовки. Стены ее блестят от застарелого жира.

Мелькнула смутная мысль: вдруг я уже угодила в ад и пялюсь сейчас на дьявольскую жаровню, где обречены гореть все грешники-самоубийцы? Мысль эта повергает меня в ужас. А что она просто – плод воображения, плод зубрежки закона божия в школе моего детства, – об этом в моем замешательстве я не догадываюсь.

Тут вдруг мое плечо тронула чья-то рука. Касание – легкое, как ветерок, но ужас петлей стиснул горло. Всем телом задергалась я, будто под током. Судорога с силой отбросила меня назад, и я стукнулась головой об плиту. Боль от удара пронзила череп, затем расползлась по спине. Мир вспыхнул белым пламенем, да так и застыл в белизне. Все же я не совсем умерла.

Сознаю, что рухнула на пол. Зашлась кашлем – легкие будто вывернуты наизнанку. Веки разомкнуть нету сил – словно склеенные они у меня.

Катаюсь по полу, но судороги мало-помалу стихают. Хмель медленно отпускает мозг. Что-то теплое струится по волосам и стекает на щеки. С каждым ударом сердца тело пронзает боль. С усилием разжимаю глаза. Вроде бы вижу, но не вижу пока ничего!

Гляжу-гляжу, а понимать – не понимаю. Передо мной – две черных туфельки на высоких каблуках, но без задников. Белые лодыжки без чулок. Медленно поднимаю глаза, пытаюсь выстроить мысли в рассудочный ряд. Вогнать их в привычное русло. Да только они не хотят меня слушаться.

Вижу две тонких ножки – будто лапки болотной цапли. Белая, как мел, кожа покрыта редкими черными волосками. Теплая струйка стекает со лба, оседает в уголках губ. Сглатываю. Вкус железа.

– Мама, мама, мамочка милая! Что такое вы делать, фру Блумберг?

Слова летят ко мне откуда-то сверху. И выкрикнул их кто-то другой. Словно бы кричат в квартире этажом выше и слова проникают ко мне сквозь потолок. Голос мне знаком, но не припомню, чей он.

В мозгу туман как был, так и есть, но я все же повернула голову в сторону, откуда донесся голос. Острая боль вонзилась в затылок, застучало в висках – все вокруг заволокла белая пелена.

Кажется, я снова сомлела? Но нет – сделала глубокий вдох, и белая дымка вплотную слетела к моему рту: губами я ощутила пластик. Стало быть, это пластиковый мешок свалился, закрыв мне лицо. Невероятным усилием стягиваю его с головы.

– Ужасный, ужасный, до чего плохо пахнет… Бедная фру Блумберг, у вас кровь на щеки… Боже мой, мама моя… что такое вы сделать!..

Передо мной девчонка, чье имя сам черт не выговорит. В одной руке у чужачки торт, в другой – связка ключей. Девчонка так и рыщет глазами. Зрачки у нее, что называется, бегают. У людей, которым нельзя доверять, всегда зрачки бегают, бывало, говаривал Блумберг.

Сплошная мука на ее лице, лицо это будто выжженный лес, обитель ужаса, где торчащие скулы подобны обрубкам корней, источающим боль. А девчонка-то на вид много старше, чем мне запомнилась.

По счастью, мои мысли все больше проясняются с каждым мигом.

Что она тут комедию ломает! Само собой, я старуха, но ума еще не лишилась. В груди вскипела злость. Неслыханно: как только чужачка проникла в мой дом, как очутилась тут рядом со мной? Я так распалилась, что два-три раза сглотнула прежде, чем, задыхаясь от злости, разразиться попреками:

– Ты, бестия продувная, по какому праву ты вторглась в мой дом? – прошипела я.

Она отшатнулась, заслышав эти слова. Повалилась на колени, взяла мои руки в свои. Прижала их к своему сердцу. Ладони мои коснулись тугой девичьей кожи.

Юность чужачки всколыхнула во мне зависть, забытые воспоминания. Лето. Синее небо. Берег. Теплые скалы. Юноша… нет, не Блумберг, другой. Объятье.

На лице чужачки нежная мольба. Она сжимает мои пальцы своими ручками цвета корицы, с неожиданно светлыми ладошками. Сжимает отчаянно, елозит пальцами по моим рукам, а из тонких с оттенком синевы, лиловых губ несдержимым потоком льются слова:

– Простите на меня, простите, милый фру Блумберг! – молит она.

– Небось думала, меня нет дома? – презрительно усмехаюсь в ответ.

– Нет, нет, вы не так понимать! – испуганно бормочет она. – Я потерять моя семья. Дома, на родине, одна весь лето… вся отпуск… я не вытерпеть. Нет больше у меня семья. Нет никого в живых…

Тяжело переводя дух, она продолжает:

– Мама, папа, мой брат, сестра… все погибли. В наша дом в Ливане прошлый год бомба попала. У меня больше нет мама. Я по мама очень скучать… Я каждый день плакать, что мама нет…

Выпустив мои пальцы, она исступленно замахала руками, силясь еще явственней донести до меня все, что столь надрывно выкрикивала на своем ломаном шведском. Но мне все эти выходки не по душе.

– Нигде у меня дома нет! – вновь завела она свое. По голосу слышу, что ее душат слезы.

– Только не начинай реветь! – говорю я.

– Нет, я не реветь… Я приходить к вам, фру Блумберг, потому вы тоже одинокая, совсем как я, и вам тоже не с кем слова сказать. И я торт покупать, чтобы мы с вами пить кофе… Вы всегда такая одинокая… и я тоже одинокая. И еще я приходить, чтобы спросить фру Блумберг: вы разрешите мне звать вас "мама"? Вы согласны бывать мой шведской мама?

Наглая девчонка, – мелькнуло у меня в мыслях, – хоть ей, видать, и двадцати пяти нет еще. Ничем не гнушаются эти чужаки, им бы только нас, шведов, дурачить.

Коварство девчонки придало мне силы. С трудом оттолкнувшись от пола руками, я села.

– Плохо вам, фру Блумберг? Вы расшиблись? У вас на голове кровь!

– Не твое дело! Скажи, как ты в квартиру вошла?

– О милая фру Блумберг… Не надо на меня сердитая быть!.. Мне инспектор давать ключи, чтобы я отпирать дверь, если фру Блумберг сама не отпирает на стук. Я долго-долго стучала и звонок звонила… но никто не открывать дверь. А я на лестнице уже газ чувствовать!.. Вот я купила торт, фру Блумберг, и мы можем пить кофе с торта и говорить друг с другом…

Чужачка сует мне свой торт под самый нос. И раскачивает его как маятник перед самым носом моим.

– Какой еще кофе? Хватит молоть чепуху! Кто-кто, а уж ты отлично знаешь, что в банке ни одного кофейного зернышка не осталось! Заявилась сюда, старухе мозги дурить! Думаешь, я не смекнула, зачем ты сюда пришла?

– Нет, нет, я не хотел голова дурить!.. Милая фру, я вас на стул садить, и вы успокоиться надо. Старый человек очень вредно сердиться…

Чужачка сзади подхватывает меня под руки и оттаскивает к стулу у плиты.

– Думаешь, я не смекнула, зачем ты сюда пришла? Думала небось, что в разгаре лета я город покину. Ты сюда воровать пришла, вот что! Воровать и лгать! Все заграбастать себе, что честная шведская труженица за всю жизнь нажила… на это вы все мастера. Вон из моего дома, и дай мне покой!

– Фру Блумберг, нельзя так говорить. Это неправда есть! Нехорошо так говорить! Я к вам с торта приходить кофе пить и просить фру Блумберг навсегда мой шведской мама бывать… Не надо так плохо говорить, фру!..

– Вон из моего дома, черномазая! И чтобы ноги твоей здесь больше не было! – прошипела я. – Считаю до трех: не уйдешь – я на тебя полицию напущу!

Девчонка затрясла головой. Губы у нее дрожат. В глазах слезы. Эти чужаки – мастера комедию ломать. Но я не так проста и глупа, как вообразила чужачка, меня слезами крокодиловыми не проймешь!

Дабы еще решительней показать, как она мне противна, я собрала во рту слюну – и как плюну! Плевок угодил в туфлю девчонки. Сказать по правде, я этого не хотела, думала лишь сплюнуть на пол.

Девчонка прикусила губу. На миг сквозь маску блаженной кротости блеснул ее истинный, лютый нрав: в глазах отчетливо читалась ненависть. Резко повернувшись кругом, она заспешила к выходу. Молча притворила за собой дверь. Дважды повернув в замке ключ, бросила его в щель почтового ящика.

Ключ шмякнулся об дно и так и остался лежать в почтовом шкафчике. Теперь все какие есть ключи собраны у меня. Никто теперь не придет, не помешает мне исполнить задуманное, разве что дверь взломает, но на это ведь нужно время – размышляла я, прислушиваясь к стуку ее каблучков, сбегающих вниз по ступенькам.

Но теперь на меня словно кинули чары. Я не в силах снова открыть газовый кран и, засунув голову в духовку, продолжать начатое с того самого места, где его прервал приход чужачки.

Несколько частных соображений,
которыми я хочу с вами поделиться

С того самого дня я никак не могу покончить с собой. Правда, я сделала несколько вялых попыток, но всякий раз обрывала их, как только в памяти всплывала история с появлением проклятой девчонки. Эта дурацкая история мешает мне исполнить задуманное.

Жить я не хочу, но нет сил распроститься с моим убогим житьем. Немощь эта – тяжкая моя беда. Отчего это так, я не знаю. Мужества мне вроде бы не занимать. Хочу понять, в чем тут дело. День-деньской я брожу по дому и неустанно думаю, думаю – отчего все есть, как оно есть. Может, вам удастся хитроумно объяснить мне причину моего малодушия?

Дорогие друзья, только не подумайте, будто меня мучает совесть, оттого что я выгнала эту… ну, словом, чужачку продувную, не помню уж, как ее там зовут. Ишь чего выдумала, чтобы я ей была вместо матери? Чего только не наслушалась я от нее – уши вянут! А я вам вот что скажу – уж лучше я помру, чем этакое воровское отродье в своем доме привечать стану. В чем, в чем, а в этом можете не сомневаться.

А хоть бы она и правду сказала – мне все равно она ни к чему. Я поступила с ней так, как считала нужным, и маюсь я нынче не от этого. Муки мои, надо полагать, от другого проистекают.

Вы уж пообещайте, что не станете надо мной насмешничать, но может ли быть, что я оттого не в силах себя порешить, что ко мне речь вернулась? Эту догадку мне никак со счетов не сбросить. Поговорила, мол, с другим человеком, и из-за этого никак рук на себя не наложу – вот уж и вовсе нежданная помеха. А что она – чужачка проклятая и мы с ней только и делали, что ругались – экая важность. Одно уж то, что с живым человеком перемолвиться довелось, совсем преобразило меня. А уж какие слова мы друг другу говорили и как себя при этом вели – в данном случае вовсе значения лишено.

Сам по себе разговор незримой нитью связал меня с этой девчонкой, у которой такое чудное имя. Для меня нитью жизненно важной. Человек, стало быть, стадный зверь и должен непременно жить в стаде? Вдруг оказалось, что я жива. Что я человек среди других таких же людей. Член людского сообщества. Вроде бы уже не за бортом жизни.

Значит, когда мы говорим с другим человеком, мы как-то печемся о нем, что бы там ни молол наш язык? Значит, чтобы побороть одиночество, главное – иметь собеседника, хоть нам все это и невдомек? Значит, когда стихает речь, человека захлестывает тоска, страх, безнадежность? Значит, немота – рассадник самоубийц? А когда у человека вдруг появляется собеседник, он, стало быть, уже не захочет себя порешить?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю