Текст книги "Землетрясение. Головокружение"
Автор книги: Лазарь Карелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
– Уходи.
Можно было протянуть руку и тихонько отодвинуть старуху в сторону. А потом войти во двор, сделать несколько шагов по его гравию и войти в дом. А потом отыскать там Лену в самом дальнем углу, взять её за плечи, притянуть к себе и спросить: «Ты что, рехнулась? Что ты прячешься? Разве ты маленькая, кого ты испугалась? И почему?..» Да, можно было все это проделать. Но вдруг не захотелось ни отталкивать старуху, ни разыскивать Лену. Она спряталась, она сама спряталась. Старуха тут не более как вестник беды, говорящий на мёртвом, но понятном языке. Очень понятном!
Леонид снова глянул на свою тень. Жалкая, сутулая, хлипконогая тень сама потянула его за собой. «Чего уж, пошли!» – сказала ему тень. И он пошёл за ней, дивясь жалкому своему облику, сновавшему впереди него. Но это было не все, унижение его на том не кончилось. Он услышал, как старуха сказала ему в спину:
– Московский кинто.
Старуха сказала это совсем уж тихо, но он услышал её. И понял, хотя не очень‑то точно знал, как перевести это слово «кинто». Бродяга? Забулдыга? Вот именно! И ещё что‑то такое, что в одно слово не вместить, если следовать точному его смыслу, и вместить, если вспомнить весь разговор и если вспомнить, что где‑то в доме пряталась от него Лена, не девочка, совсем не девочка.
Тень, истончившись, рвалась вперёд. Но бежать было необязательно. Наивные дураки, забулдыги, неудачники, ну эти, как их – московские кинто? – ходят и шагом.
11
Ещё издали донёсся до Леонида бойкий голос его дома, к гостиничной суете которого он так привык, что перестал замечать. Уезжая, – а он часто ездил по Туркмении, – он сдавал номер, возвращаясь, получал какой-нибудь другой. За полгода Леонид сменил с десяток номеров, но нравилась ему во всей гостинице только одна комната – большая, с балконом на улицу, с коричневой, морщинистой, как ладонь старика, горой вдали, на которую не худо глянуть поутру, когда хмуро на душе. Глянешь на эту горку и вспомнишь, что ты всего лишь миг один во вселенной. Вся твоя жизнь, все твои горести, радости, упования – миг один. И не хандри, и не паникуй. Мудрая старческая рука словно предостерегает тебя, встав ребром перед глазами, от излишнего самолюбования. Ведь хандра – это тоже самолюбование, если разобраться.
Ему повезло, сейчас он жил именно в этой комнате. Вот ляжет спать, а утром, только рассветёт, выйдет на балкон и упрётся глазами в старческую коричневую ладонь. И ободрится. Нельзя, не смеет человек падать духом, когда так мал срок его бытия. Что бы ни случилось с тобой, человек, как бы худо тебе ни было, ты живёшь – и да здравствует жизнь!
Но зачем же спать, ежели так? Зачем дарить сну краткие мгновения своей жизни? Тем более, что рядом друзья, с которыми можно скоротать ночь. Тем более, что ты кинто, а это обязывает. Ещё не было Ягве, Иисуса Христа, Будды, Магомета, а уже были бродяги и забулдыги.
Горбун привратник, осклабившись, распахнул перед ним дверь.
– Посватался, дорогой? Когда свадьба?
– Отказала.
– Такому джигиту? Нэ верю!
– Просто спряталась от меня.
– Нэ верю!
Говори о себе правду, только правду, одну только правду – и прослывёшь лукавым, уклончивым, даже лживым!
Леонид взял горбуна за грязную, в гуталине руку, посмотрел в стёртые его глазки, в тёмное, в каких‑то крапинках лицо.
– А ты поверь, хоть раз в жизни поверь в то, что тебе говорят.
Горбун смутился, стёртые его глазки покраснели, и щеки в крапинках покраснели. С ним никто так не разговаривал, никто не брал его за чёрную руку, так близко не придвигался к нему. Горбун беспокойно вжал в плечи голову, будто вдвинулся в горб. Он растерялся, он заколебался, он поверил было Леониду и тут же усомнился. Никто не говорил ему правду. Никто и никогда. Он такого не помнил.
– И–эх, шутник! – сказал он и привычно осклабился, недоверчиво, хитро, многоопытно.
Леонид пошёл от него, брезгливо неся на отлёте руку, только что касавшуюся горбуна. Нашёл кому исповедаться! И прекрасно, прекрасно! Для этой исповеди лучшего духовника не сыскать!
Леонид взбежал на свой этаж, остановился, все ещё держа на отлёте руку. Пойти, что ли, вымыться? Сунуть себя под душ? Холодно! Он вдруг понял местных жителей, к которым уже пришла осень, которые уже начали зябнуть. И он тоже озяб вдруг. Выпить, что ли?
Он огляделся, прислушался. Всюду знакомые лица, и со всех сторон его окликают радостно, весело, благожелательно. У него много друзей! Ему рады! Все в порядке! Все, стало быть, просто замечательно! Да?..
Он подошёл к роялю, за которым сидел Володька Птицин, что‑то там такое наигрывая. Не столько пальцы шевелились у него, сколько весь он шевелился. Играл он скверно, утратив почти все, чему учили его в детстве, но играл, подпевая, подпрыгивая и подмигивая, все‑таки что‑то играл. И под это нечто тут танцевали. Кто как умел и кто что хотел.
Здесь была Марьям и был Денисов. Они как раз сейчас и танцевали чуть в сторонке от других. Танцевала Марьям, Децисов же только следовал за ней порывистым каким‑то шагом. А она танцевала. Она сама себе что‑то пела, не слушая Володину игру, и была сама по себе среди всех танцующих. Да ей и карты в руки, ведь она была балериной. Но нет, она как‑то не по выученному танцевала, совсем не как балерина. Так, должно быть, танцуют наедине с собой молоденькие девушки, закрыв глаза, запрокинув голову, напрягши руки. Танцуют и мечтают. О ком? О принце, конечно. Об извечном этом принце, у которого может быть какое угодно имя, и звание, и обличие. Для одной это закованный в портупею лейтенантик, для другой – самозабвенно влюблённый в себя актерик с изолгавшимся от игры красивым лицом, для третьей – кто‑то ещё, и для четвёртой ещё кто‑то. Принцев множество, их несметное множество. У Марьям сейчас был принцем Денисов. Это несомненно была игра. Марьям озорничала сейчас, столь явно потянувшись к Денисову, так забывшись в танце с ним, точно никого тут вокруг не было и не было за роялем её Володи Птицина, жалостно так скакавшего над клавишами. Но это была опасная игра, как всякое кокетство, когда оно такое вот, уже ступившее за черту. А Марьям только и делала, что заступала черту. О, она не думала об опасности! Ведь она сейчас была девочкой, у себя в комнате, перед зеркалом, в мечтах о своём принце. Угловатая, летящая, позабывшаяся. Денисову было невмоготу с ней. Не танцор, по–видимому, он сейчас совсем разучился танцевать. Он только шагал следом за ней толчками как‑то, будто спотыкаясь на каждом шагу. И смотрел ей в лицо, в приузившиеся, почти сомкнувшиеся глаза.
Все, кто танцевал, вскоре остановились, разошлись по углам, чтобы поглядеть, как танцуют эти двое. И Денисов было приостановился. Но Марьям не отпустила его. Она просто взяла его за руку и удержала. Он смутился, оглянулся на Птицина. Тот не смотрел на них, единственный, кто не смотрел на них, старательно изображая из себя тапёра.
Они опять начали танцевать, эта пара, ступая по невидимой черте, и Марьям то и дело порывалась переступить её. Она то склоняла к плечу Денисова голову, маленькую, выплетенную косами, с уснувшими глазами.
Или вдруг быстро опускала к его руке руку с сухими, даже на глаз горячими пальцами. Или вдруг изгибалась чуть приметно, но так, >что жарко становилось глядеть на неё.
Впрочем, что, собственно, происходило? Ну, танцевали. Это ты от своей незадачи стал вдруг таким зорко въедливым. С кем актрисе и кокетничать, как не с директором студии. Кому тут и кокетничать, если не Марьям. А Птицину вольно ревновать при этом, таков уж их удел, этих Птициных.
Леонид пригасил в себе ненужную, неуместную зоркость, этакий мрачный взгляд на самое что ни на есть обыкновенное, и зашагал, вскидывая коленки и махая руками – беспечнее и быть нельзя! – к дивану, на котором восседали старейшины: режиссёр Бурцев, оператор–скандинав Валентин Углов и Вася Дудин.
Бурцев по обыкновению несказанно обрадовался Леониду.
– Голубчик вы мой, как мне вас недоставало! —забасил он, норовя даже привстать и так тиская в своей лапище руку Леонида, что хочешь не хочешь, а вспомнишь о бурцевской богатырской стати. – А почему со съёмки сбежали? Я приметливый, я все вижу. Не бойсь, склеим, склеим картинку! Не хуже других. – Бурцев поднялся. – Веселитесь, молодые люди, ликуйте, а мне пора ко сну. Старики тем и держатся, что рано спать себя укладывают.
Въедливая зоркость не желала оставлять Леонида. Он и хотел, да не мог не накручивать всяких сложностей. Удручён был чем‑то Дудин, это сразу бросилось в глаза. Недоволен, даже сердит был красавец оператор. А Бурцев как‑то мельтешил не в меру. Ну ясно, ясно, это все из‑за Марьям, из‑за её танца с Денисовым. Мужчины никогда не научатся равнодушно взирать на эдакое.
Гора с плеч, этот танец наконец кончился.
Денисов подошёл к ним, виновато улыбаясь и со злыми глазами. Будто уж изготовился дать отпор любой шуточке в свой адрес. Шуточек не последовало. Бурцев, попрощавшись с ним, быстро ушёл. Дудин, словно ждал только этой минуты, заговорил с Денисовым о каких‑то своих предотъездных делах. А скандинав–оператор, когда Птицин радостно заиграл что‑то новое, медленно проследовал в угол, где стояла Марьям, и пригласил её на танец.
Леонид стал глядеть, как они танцуют, приметив, что и Денисов глядит. Слушает Дудина, кивает ему, а. сам скосил глаза. Марьям едва можно было узнать. Танцуя с оператором, она была сама строгость. Вот теперь она танцевала по-выученному, приподнимаясь на носках, будто на пуантах. А какое безгрешное, нет, отрешённое было у неё лицо. Что-то она там отыскала на потолке и не сводила глаз с него. Углов, бедняга, танцуя с этой заскучавшей женщиной, излишне начал стараться, выделывая свои па, и хоть и красив он был, хоть и умелым был танцором, а явно растерялся и пал духом.
– Всё сделаю, всё сделаю,– услышал Леонид голос Денисова, в котором явственно прозвучала счастливая нота. Чем же это так осчастливил его Дудин? Леонид оглянулся. Ну, конечно, Денисов даже не смотрел на Дудина, вряд ли слышал его.
– Всё сделаю, всё сделаю,– кивая, говорил он счастливым голосом, неотрывно глядя на Марьям.
А та, вперив взор в потолок, танцевала скуку. Нужны ли слова, когда вот так говорит тело? Актриса, актриса жила в Марьям во всякую минуту её жизни. Только что была сыграна сценка «любовь», теперь игралась сценка «безразличие». И все это не шутя, самозабвенно. Марьям, милая татарочка, а ты не заиграешься?
12
Леонид на минутку сходил в свой номер, чтобы умыть лицо,– почему-то щеки у него горели, и надо было обязательно умыться. А когда он снова вернулся в холл, там всё переменилось. Птицин по-прежнему отбывал свою каторгу у рояля, но в холле не было ни Марьям, ни Денисова. А без них и вообще будто бы ничего тут не было. И не понять было, зачем дёргался у рояля Птицин, зачем стояли у стен люди. Пусто тут стало. Звуки же, которые извлекал из рояля Птицин, никак не слагались в мелодию, в глупенькую эту танцевальную мелодию. Они криком каким-то были. Сплошным криком, хриплым и надсадным, и две струны в этом крике уже надорвались и вот-вот могли лопнуть. Бедный Птицин, ему надо было помочь.
Леонид подошёл к роялю и взял Птицина за руки, оторвал его руки от клавиш. Тихо стало. Но в рояле ещё гудели струны, ещё помирал звук.
– Где Денисов‑то? – спросил Леонид. – Он мне нужен.
– Он занят сейчас, – сказал Птицин, гримасничая губами, и вдруг вскочил. – Но рели он тебе нужен, если нужен… Пошли! – И он сорвался с места и побежал. – За мной! За мной!
Леониду тоже пришлось пуститься бегом, чтобы поспеть за ним. Бедный Птицин, он спешил, спешил.
Безмерно опечаленный Рухович, и беспечный, ухмыляющийся Дудин, и торжественно невозмутимый оператор увязались за Птициным и Леонидом. Целая свита теперь была у Птицина. А тот, вертя головой, ходко шёл впереди, как верхнего чутья собака, потерявшая след. Вот забежал в тупик коридора, распахнул дверь на балкон. Темно и никого, только две звезды в небе. Посмотрел на эти звезды, задрав голову, пробормотал что‑то, словно пожаловался в небо, и побежал назад, деловитый, оживлённый, несчастный. Что‑то поманило его издали, какой‑то звук. Он ринулся на этот звук, не стыдясь, что выдаёт себя. Вот оно, настоящее, когда ничего не стыдно, когда только боль, боль, одна только боль живёт в человеке. Но может, и не боль? Может, ни с чем нельзя сравнить это чувство, и, только пережив его, поймёшь, что это такое? Леониду показалось, что он понимает Птицина. Он и сам напрягся весь, слушая, высматривая, заспешив куда‑то, зная наперёд, что поздно, поздно, мучаясь от этого знания, падая духом. И не в Птицине было дело, а в нём самом, в том, что стряслось с ним самим. Она спряталась от него. Почему? Тётка приказала? Пустое! У неё есть кто‑то, ещё до него был кто‑то? Да, есть, был и есть! Но и это ещё не все, не до конца. А что же все?..
Надо было поспешать за Птициным, надо было отвечать на какие‑то вопросы Дудина, надо было прислушиваться всё время к чему‑то – он не мог сосредоточиться.
Вдруг Птицин остановился. Все подошли к нему и тоже остановились. Птицин слушал, вздёрнув плечо. Совсем рядом где‑то звучала патефонная музыка. Пластинка была с трещиной и все подщёлкивала, подщёлкивала, и Птицин вздрагивал при каждом щелчке. Дудин молча указал ему пальцем на дверь, за которой играл патефон. Дверь была не закрыта, вернее, она была приоткрыта. Дудин подошёл к двери, тихонько толкнул её от себя. Дверь стронулась и стала отворяться, бесшумно, своей волей, как от сквозняка.
– Ну вот, – сказал Дудин шёпотом. – Даже и не заперлись. Эх ты, Отелло!
У Птицина расплылись губы в улыбке, он был счастлив, у него щеки обмякли от счастья, рот приоткрылся. И ему ничего не было стыдно, ни страха своего мигом раньше, ни глупого своего от счастья лица. Вот оно, настоящее!
А из‑за двери, подщёлкивая и становясь все громче, авучал какой‑то фокстротик с английскими словечками про любовь, которые выкрикивали время от времени оркестранты.
Дверь уже отворилась настежь, и Птицин стоял на пороге, а те, кто пришёл с ним, стояли за его спиной. В комнате горел свет – все лампы, какие были. Столько света вовсе не требовалось, ведь Денисов и Марьям не книжку читать сюда пришли. А зачем они сюда пришли? Музыку послушать, эту вот надтреснутую пластинку? Да, они слушали её, но казались оглохшими. Сидели в разных углах комнаты и казались оглохшими. И было ясно, почему они сидели в разных углах и почему нарочно приотворили дверь и зажгли весь свет. Они боялись друг друга, боялись того, что зачиналось в них друг против друга.
Леонид не стал смотреть на Птицина, он знал, что увидит жалкое лицо, что тот так же все понял, как и он. И снова стало невмоготу Леониду, будто он сам был сейчас Птициным. Да он и был им, был, но только на собственный лад. Радуясь, что никто его не останавливает, Леонид заспешил подальше отсюда. Куда? Да куда глаза глядят. Надо было побыть одному, подумать надо было. Исхитриться, изловчиться и додумать все до конца.
Тут под ноги ему легла лестница, и он спустился в холл первого этажа, где не было ни души. Ночь. Все спят. Это и хорошо. Он сможет идти и идти по безлюдным, неосвещённым улицам. Раздумывай, сколько душе угодно, добирайся до истины!
Горбун, спавший возле двери, приоткрыл глаза, пробормотал что‑то и снова засопел, по–горбуньи коротко присвистывая.
Леонид тихо повернул ключ, и дверь выпустила его на волю.
В городе было хорошо. Дышалось хорошо. Снова вспомнилась далёкая Москва, ночная, в пору ранней осени, когда пахнет жухлой травой, уже прильнувшей к земле для зимнего сна, и пахнет все ещё тёплой, угревшейся за лето землёй. Нехитрые запахи, а без них нет родного города, как нет родного тебе человека, покуда не услышишь его запаха, его дыхания. Это что, звериное? Конечно. Человек – тот же зверь, только иногда несчастнее самого разнесчастного зверя. Потому как человеку приходится думать, думать.
Ушёл, отодвинулся родной запах травы, словно брёл Леонид Покровским бульваром и вдруг свернул в Казарменный переулок. Ветер подул со стороны гор, со стороны Ирана. У этого ветра был свой запах, горьковатый, как привкус дикого миндаля. Горьковатый, просто горький, наигорчайший. Ну, чего ты ломаешь голову, друг? Пора бы давно все понять. У твоей Лены есть какой‑то именитый покровитель, ещё до тебя был, и Лена не решается с ним порвать, хотя и тяготится этой связью, хотя и потянулась к тебе. Не решается?.. Но почему?! Да потому, что ты слаб, друг, немощен защитить её. Свяжи она с тобой свою судьбу, конец её карьере, её продвижению. Конец, понимаешь? Так что же, ты оправдываешь её? Нет! Такое нельзя оправдать. Но понять можно. Вот ты и понял…
В горле пересохло от миндалевого ветра, горького и неотступного, как и то, чем полна была голова. Забыться бы! Сглотнуть бы этот ветер, как и эти мысли! Одиночество вдруг показалось невыносимым. Найти бы собеседника, сотоварища – ах, как бы было хорошо!
Леонид остановился, огляделся, ориентируясь. И зашагал, найдя нужную ему дорогу. Он знал, куда идёт. Он шёл к Ире. Она впустит его, обязательно впустит, если только никого у неё сегодня нет. А если она впустит, он скажет ей: «Ира, будь моей женой». И женится, святая правда, женится! Разведёт её с беглым мужем и женится. Кто бы что бы ему ни говорил о ней. Он женится!
Как быстро проходишь ночью по длинному, казалось, дневному пути. Словно ты легче стал, вот–вот будто полетишь. Шаги громадные, идёшь серединой улицы, и летит где‑то сбоку твоя рукокрылая тень. Совсем не от века сего тень.
Он пришёл. У Иры окно было во двор и потому без решётки. Окно было открыто. Он подтянулся к подоконнику, отодвинул занавеску, ожидая, что сейчас грянет ему навстречу взвизгнувший, как выстрел, лай Макса. Нет, Макс только чуть пискнул и затих. Узнал? Или привык к таким ночным вот шорохам?
– Ира, – позвал Леонид. Он почему‑то утвердился в мысли, что она одна в комнате. Тихо было, темно и тихо было в комнате, и шёл оттуда чуть слышный запах сладеньких, дешёвых духов. Запах одинокой, неприхотливой, чистоплотной женщины. – Ира, это я, Леонид…
Он услышал, как зазвенели, заскрипели под Ирой пружины. Он услышал, как она встала на пол, нашаривая рукой выключатель. И он услышал, как остановилось у него сердце от всех этих звуков и шорохов.
Загорелась лампа под потолком тускловатым, ночным светом. Ира стояла совсем недалеко от него, наклонясь вперёд, всматриваясь заспанными глазами в темноту окна.
– Это кто же? С киностудии? – спросила она. Глаза её удивлённо приоткрылись.
– Да, с киностудии, – сказал Леонид. Он не мог не смотреть на неё, хоть ему и было нестерпимо стыдно. Она была в короткой, выше круглых колен ночной рубашке, прозрачной от бесчисленных стирок, замявшейся на животе.
– Пришёл все‑таки… Ну, влезай.
– Ира, будь моей женой, – сказал Леонид и перекинул ноги через подоконник.
– Ты это про что?
– Будь моей женой…
– Жених!.. – Она оглядела его внимательно, серьёзными, проснувшимися глазами. Потом улыбнулась осторожно, страшась морщин. – Не глупи. Спать я с тобой буду, а замуж за тебя не пойду. Ничего из этого не выйдет. – Она подошла к нему, придерживая руками тяжёлые груди. – Ну… поцеловал бы хоть меня… женишок…
Часть втораяВОТ ОНО – ЧУДО!
1
Радио передавало: в Москве до тридцати градусов мороза, северный ветер. А почему‑то вспоминалось тепло московских квартир, горячий чай вспоминался, когда не удержать в руке стакан, и ещё тёплое вспоминалось подземелье метро, где всегда можно было обогреться, если уж очень застыл на улице.
В Ашхабаде, в южном городе, в знойном городе, было холодно, промозгло – и на улицах, и дома, и на работе. Жаркий этот город был не приспособлен для зимы, даже для такой, всего в два–три градуса мороза и с оттепелями к полудню. Казалось, этот город просто знать не желал, что бывает зима. Для него существовала лишь весна, короткая, как юность, громадное лето, как целая жизнь, ну и чуть–чуть ещё осень, прикидывающаяся летом. А зимы не было. И потому не было в домах вторых рам, настоящих печей, дуло и с пола и с потолка. И потому не было ни у кого и настоящей зимней одежды, и даже самые солидные горожане смахивали на цыган, которые, как известно, продают свои шубы сразу за крещенскими морозами.
Пожалуй, только в павильоне по–настоящему отогревался Леонид. Здесь вовсю светили маленькие солнца, все эти метровые, пятисотки и трёхсотки, все эти прожектора с поплавившимися, будто от жары, линзами. Здесь по–прежнему торжествовало лето, ибо снималось лето, то самое лето, которое не успели захватить на натуре. Прожектора грели воздух, синее небо на полотне задника и зелёные горы из картона грели душу. Правда, пронзительно дуло от дверей и удушливо воняло углями, но все‑таки это было лето.
И какое‑то летнее же, праздничное, чуть ли не курортное легкомыслие жило тут. Смеялись громче, чем надо бы, кричали, а не разговаривали, возбуждённые у всех были лица. И курортная жила тут сутолока, бестолковщина. Но метры все‑таки шли, полезные метры ШЛЯ, и это было главным. Тут все были болельщиками, из тех, что уже не смотрят на игру своей команды, а только ждут результата, гола и этим и живут, позабыв о самой игре, зажмуриваясь даже, если гол угрожает своим воротам. Да, люди зажмуривались тут, гнали, гнали полезные метры. И… надеялись на чудо. Вот отснимут, подложат все по порядку, прикинут, подрежут, перемонтируют – и фильм родится. Не бог весть какой, а может, и хороший. А вдруг да и хороший! Ведь монтаж чудеса творит в кино, а Бурцев в этом деле смыслит. Старая школа, эйзенштейновская, кулешовская. И он смыслит, и его режиссёр по монтажу Григорий Рухович смыслит, не зря же его выписали из Москвы. Хорошо снимают и операторы Углов и Клыч. Ничего, вот увидите, такой ещё сладится фильм, что и премию получит…
Сегодня с утра съёмок не было, сегодня утро было отдано на просмотр отснятого месяца полтора–два назад материала, который посылался на проявку в Ташкент – своя лаборатория с этим не справлялась. Начерно подложенный, с цифрами и крестами на стыках и без звука, материал этот должен был зажить на экране, даря своим творцам либо надежду, либо уныние. Тут уж жмурься не жмурься, а что‑то увидишь.
В маленьком просмотровом зале собрались только руководители студии и главные творцы фильма. Все сели за микшером у стены. Здесь, кажется, было чуть потеплей. А вообще‑то холодно, промозгло было в просмотровом зале, словно то был громадный и сырой вокзальный зал ожидания. А поезда нет, он опаздывает, и не у кого спросить, когда он будет.
– Начинаем, с божьей помощью? – сказал Денисов и вопросительно глянул на Бурцева. Даже такую малость, как команду о начале просмотра, мог сейчас отдать только он.
– Что ж, начинайте, начинайте, – завозясь в тесном для него кресле, вялым голосом отозвался Бурцев. – Смотрите, если не лень. – Он почти сполз с сиденья, откинулся головой на спинку, похоже, он решил вздремнуть.
Углов, сидевший на микшере, нажал кнопку, и в зале медленно стал пригасать свет.
Эту минуту, меньше чем минуту, когда гаснет в просмотровом зале свет и в темноте, пошуршав, разгорается луч проектора и вспыхивает экран, каким‑то чудом превращаясь из большой белой тряпки в громадное и глубокое пространство жизни, – этот миг перед началом чуда, имя которому кино, Леонид так и не научился встречать без волнения. Казалось бы, сколько уж тысяч раз наблюдал он, как гаснет свет и начинает мерцать экран, пора уж привыкнуть, но нет, он не мог привыкнуть и всегда подбирался, всегда ожидая: сейчас, сейчас! Экран был не щедр, он редко дарил счастливое чувство изумления перед талантом, то необыкновенное чувство, когда ты и сам становишься шире, талантливее, добрее. Экран был не щедр на такие подарки, но если уж он дарил, то не было большей радости для Леонида. Он любил кино, он с малых лет любил кино, ещё когда оно немым было и с экрана робко и ласково улыбалась ему Мэри Пикфорд, ему одному только, и был его героем побеждавший всех на свете Дуглас Фербенкс, и был его печальным и мудрым другом смешной, жалкий, со спадающими штанами большеглазый человечек.
На экране в праздничном убранстве возник городской стадион. Ага, это начинался эпизод колхозных скачек, где хрупкая Зульфия чуть что не обскакала прославленного джигита из России. Только ничтожные полкопыта уступила девушка на финише мужчине. Вот она какая, наша Зульфия!
Неважнецкий городской стадион с обшарпанными скамьями, с дырявой оградой и полем в рытвинах стал на экране неузнаваемым, выряженный транспарантами и флажками, ловко позакрывавшими все его дыры. Мчались лошади, кричали зрители, лошадиные громадные глаза таращились, вырастая во весь экран, и орали рты, молодые и старые, тоже распахнувшись во весь экран. А звука не было, шло немое кино, и домысливалось все, как в немом кино. Что это с людьми? Отчего так надрываются они в крике? Беда какая‑нибудь? Или радость великая? И отчего так затравленно таращатся кони? Наводнение? Землетрясение? Да нет же, это всего лишь Зульфия почти нагнала русского джигита.
Откуда‑то сбоку выскочили конь и всадник. Вдвоём они перепрыгнули монтажные кресты и зажили отдельно от всего эпизода, как бы вырвавшись на свободу.
– Не придумал ещё, куда сунуть этот дубль, – сказал Бурцев и сел в кресле попрямее, вот только теперь заинтересовавшись происходящим на экране. – Помните, это когда конь взбунтовался.
Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съёмках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съёмках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шёл ровно – его заставляли скакать. Ему издёргали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобылёнка шла с ним вровень и даже впереди него.
Конь взбунтовался. Он забыл выучку. Он осатанел от нелепых к нему требований и вышиб из седла своего жокея, мастера спорта, которого, может быть, и любил, но в котором изверился. Мастер спорта, дублировавший актёра, игравшего казака, но не умевшего ездить верхом, неловко упал и дико закричал от нестерпимой боли, от обиды, от страха, что, станет калекой. Конь тотчас встал возле него, опамятовавшись. А Углов снимал, он знал своё дело и снимал, не паникуя, толково, не забыв и про наезд крупным планом на вопящего жокея. Отличный получился дубль. Жаль только, что не пригодится. Дублёр не должен был падать, а падая, не должен был показывать лица, ведь он только со спины был похож на актёра, игравшего казака.
– Ничего, сунем куда‑нибудь, – бодро сказал Бурцев. – Падение и крик, конечно, отрежем, а бунт коня вышел здорово. Взбодрит эпизод.
– Этот бунт обойдётся нам в копеечку, – сказал Денисов. – Дублёр все ещё в больнице. Да и парня жаль.
– Взбодрит, взбодрит эпизод, – как бы не слыша директора, оживлённо повторил Бурцев. – Нет, мы этот дублик приспособим, мы ему местечко найдём. – И вдруг повернулся к Денисову, да так резко, что заскрипел, качнувшись, весь ряд. – А меня вам не жаль, Сергей Петрович? А меня, старика, полагаете, не вышвыривают из седла, заставляя снимать этот фильмик? Хорошо ещё, звук не подложен, все эти песенки, все эти сопли-вопли. А я не конь, я поддать задом не могу. У меня зад для этого робкий, не раз, знаете ли, поротый!
Замолчал. Отвалился на спинку кресла и засопел с присвистом в нос, не то заснув сразу, не то задыхаясь от ярости.
На экране тем временем день сменился ночью, и луна поплыла по небу настоящая, но будто из фольги. Дувал, возле которого стояла Зульфия, тоже был настоящий, – этот эпизод снимали на натуре. Леонид хорошо помнил, как его снимали, но и дувал теперь показался ему ненастоящим, а павильонным, не из остойчивой глины, а из тряской фанеры. Не верилось тут ни во что. Не было звука, но Зульфия раскрывала рот, она пела, и это вот, что девушка поёт ночью, что пришла на свидание и поёт, ничуть не страшась осуждения односельчан, – это и было главной неправдой, делавшей ненастоящей даже настоящую луну.
Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених её подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дёргается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие‑то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.
Трудно было узнать в Зульфие Марьям. Куда девалась в ней актриса, её страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сцен-1 ка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла её в сон. «Проснись! – говорила она себе. – Проснись! Вспомни!» И тогда её лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, всё равно оставалось чужим, далёким этому фильму, жило собой, в себе.
Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, – Марьям спала. Наконец старик подошёл к ней и шепнул ей что‑то на ухо, скорее всего что‑то уж такое солёное, что даже режиссёру не дано оглашать громким голосом. В режиссёрском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.
И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался – пойми его.
– Это подойдёт, – сказал он.
Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.
– Не то, не то! – громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. – Грубо! Ведь грубо же!
– Ничего, подойдёт, – повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. – Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. – Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. – Надо же мне было чем‑то взбодрить этих лунатиков!
На экране замелькали кресты, цифры – плёнка кончилась. В зале зажёгся свет.
– А впрочем, это ещё черновик, черновик, – сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких‑либо разговоров.








