412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лазарь Карелин » Землетрясение. Головокружение » Текст книги (страница 3)
Землетрясение. Головокружение
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:09

Текст книги "Землетрясение. Головокружение"


Автор книги: Лазарь Карелин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Худой человек, сутулый и с запавшими щеками, свернул к их столу. В одной руке он держал скрипку, в другой смычок. Он шёл через зал, пришаркивая, но и пританцовывая, кланяясь на все стороны и никого не видя. Он шёл играть. Одет он был жалчайшим образом: бостоновый лоснящийся пиджачок, обтрёпанные белые брюки, яркий галстук, порвавшийся на сгибах, разбитые сандалии. Но он шёл играть. Н скрипка у него была из тех самых, на которых играют настоящие мастера: лёгкая и напрягшаяся, крутобокая, какой‑то древней прекрасной смуглоты.

Георгиу подошёл, поклонился, не узнавая, Нине и всем остальным, выжидающе склонил к плечу сухо маленькую голову. Большие, с жёлтым белком глаза у него спали. Он шёл играть.

– Простите, – сказала Нина, прижимая ладони к щекам. – Вы меня не узнали. Простите.

– Я для вас играл?

– Да. Мы сидели у самого оркестра, вы подошли к нашему столику…

– Я вас вспомнил, —сказал Георгиу, не поглядев на Нину. Он и не пытался вспомнить её. – Вы сидели у самого оркестра. Я играл вам «Цыганские напевы» Сарасате. Это… – он кинул под подбородок скрипку и сразу заиграл, покачиваясь. Он только и ждал этой минуты.

Играя, он двинулся между столами к эстраде. Там уже уселись на свои места оркестранты, три волосатых толстяка – пианист, ударник, трубач. Они не утруждали себя пиджаками, они были в рубашках, рукава засучены, вороты распахнуты. Они взмокли от жары, от выпитого пива, они с тоской и мукой изготавливались к трудовой своей повинности. Вот заиграют, и ахнет барабан, охнет пианино, ухнет труба. А этот в строгом жарком пиджачке, с запавшими щеками туберкулёзника, припав к скрипке, заиграл на радость и в утешение себе и своим слушателям.

Как он играл? Леонид слышал отзывы знатоков об его игре. Они утверждали, что Георгиу не такой уж сильный скрипач, что он и подвирает часто, много допускает отсебятины. Пусть так. Здесь, в фанерном дворце на краю пустыни, он был Яшей Хейфицем. Этот румын все понимал, все переживал вместе с тобой. Надо очень далеко отъехать от родины, чтобы так играть.

– Он это играл вам тогда? – тихонько спросила Соня, наклонившись к Нине.

– Нет, не это. Он не узнал меня.

– Он и меня не узнал, – сказал Тиунов. – А ведь знакомы который год. Ничего, отыграется, все вспомнит.

– А сейчас он далеко–далеко, – сказала Нина. – В своей Румынии.

– Все разъехались, – усмехнулся Дудин и с ожесточением стукнул воблой о спинку стула. – Смотрю, и ты, Галь, все куда‑то глаза отводишь. Ты‑то куда укатил?

– Я недалеко, за два–три квартала отсюда.

– А тебя там ждут? – быстро спросила Нина.

Георгиу кончил играть, все ему захлопали.

– Как стыдно, мы его и не слушали совсем, – сказала Соня.

– Почему, я слушал, – сказал Леонид. Он поднялся, —Мне пора. Прощайте, друзья. Вася, загляни завтра ко мне на студию. Будет диалог по поводу диалога в твоём сценарии.

– Как, опять поправки?!

– Опять. Новый режиссёр, новые и глаза. Даже две пары глаз.

– Но Александр Иванович ничего мне не сказал.

– Он и не скажет, он человек мягкий. А вот Клара скажет. Да не тебе, а мне. Приходи.

– И не подумаю! Сегодня же вечером уезжаю в Москву!

– Вася, стоит ли так горячиться? – Леонид обошёл стол, обнял Дудина за плечи. – Ну полистаем ещё сценарий, поглядим, что можно поджать. Не злись, не злись, фильм‑то запускают. Ты просто счастливчик, Вася. Девять фильмов делает страна в год, и один из них твой. Ликуй!

Дудин встал, они расцеловались.

– Ладно, черт с тобой, – сказал Дудин. – Приду. Ох и хитрый же ты, Галь!

– Совсем он не хитрый, – сказала Нина. – Вот уж не хитрый!

Прощаясь, Леонид отвесил всем шутовской низкий поклон.

– Помолитесь за меня, друзья!

Он зашагал к выходу, мгновенно обнаружив кругом знакомых. Ресторан как‑то незаметно заполнился людьми. Леонид шёл и раскланивался на все стороны. А всё-таки он был довольно видной в городе фигурой. Он подумал об этом не без удовольствия.

Его окликнула Ира. Он подошёл к ней. Она не сразу заговорила, была занята, наливала официантке в графин вино. У неё были красивые руки, полные и молодые, удивительно не поддавшиеся загару.

– Зашёл бы как‑нибудь, – сказала она, когда официантка унесла свой графин. Она улыбнулась ему осторожно, только уголками губ.

– Нет, Ира, я не приду, – сказал Леонид. – Я не могу прийти.

– Уезжаешь?

– Нет.

– А–а…

7

Он снова был на улице. Он удивился, обнаружив вечернюю уже темь. И обрадовался ей, тому, что так тусклы фонари. На улочке, куда он шёл, совсем, наверное, темно. Только и свету, что из занавешенных окон. Да огни редких фонарей за спиной на улице Свободы. Да ещё луна в небе. Она не очень‑то ярка в этом небе. Пыль, повисшая над пустыней, скрадывает, туманит лунный свет. И отлично. Он любил темноту Лениной улочки, тишину её, безлюдье. Лена ближе была ему там. Он видел только глаза её, смутно различая прекрасное её лицо, он слышал только её дыхание. Ни дерзкая победоносная её улыбка, ни звонкий победоносный её голос не ранили его на этой улочке своим нестерпимым блеском и звуком. Они целовались и почти не разговаривали. Лена не умела говорить шёпотом, а надо было говорить шёпотом, чтобы на голоса не выглянула её суровая тётушка, сухонькая старушка, имевшая над Леной безграничную власть.

Леонид что‑то приуныл, побыв в компании милых своих приятелей и приятельниц. Ушло куда‑то, спряталось, не ухватить одушевление, с каким бросился он из дома Марьям, чтобы в миг один взять да и поменять судьбу. И зажить, как люди живут, как вот Марьям и Птицин живут, не рассчитывая свою жизнь. Эх, не надо было сворачивать в эту «Фирюзу»! Что, собственно, собиралась сказать ему Нина? Ну что? Она спросила: «А тебя там ждут?» Глупенькая, ведь она не знает, как быстры шаги Лены в ответ на его стук, условный стук в окно, их стук: два медленных, раздельных удара, мол, это я, вот, мол, и я, и два коротких, нетерпеливых, скорей, скорей выходи. И сразу же, почти сразу же шорох шагов по гравию двора. И нетерпеливо откинутый засов калитки, и нетерпеливо протянутые вперёд руки. Нет, Нина, ты ничегошеньки не знаешь и не понимаешь. Вообще, дружок, лучше не вмешиваться в чужую жизнь. Вот Соня поумнее тебя будет. Запомним её слова: «Человек не хочет, чтобы вмешивались в его жизнь. Это так естественно…» Хорошо сказано! И не для студенточки даже мудро. А мы вмешиваемся. Мы только и делаем, что вмешиваемся. Мы даём друг другу советы. Только этим и занимаемся. Мы оберегаем, предостерегаем. Ах, какие же мы все грубых душ человеки! Нет, не грубых, а худо воспитанных душ. Нина, ты добрая, ты очень добрая и славная, но, прости меня, у тебя невоспитанная душа. Прости меня. Думаешь, я не знаю, о чём ты собиралась со мной поговорить? Знаю. Чушь всё это! Чушь, Нина, слышишь? И про тебя сплетничают, не так ли? Про тебя и про Юру, что укатил в свою Москву и не пишет. Он не пишет, а вот Дудин станет писать. Но ты будешь думать о Юре и позабудешь о Дудине. Не правда ли? То‑то и оно.

Одушевление не возвращалось. И рядом где‑то оно, и не вернуть, не вобрать снова в себя вместе с жарким этим, из пустыни, воздухом. «А. тебя там ждут?..» Наваждение!

Тёмная улочка внезапно и скоро легла ему под ноги. Вот и дом Лены, в один этаж, такой же, как все тут, но сразу узнанный, вот окно её комнаты. «А что, если отложить все до завтра?..»

Леонид быстро подошёл к окну и постучал, спутав стук: сперва дважды коротко, а потом уже дважды раздельно.

Он прислушался: все должен был решить первый же звук. Если Лена дома, то первый же звук скажет ему это. А нет её дома, то скажет и об этом. Леонид оробел. Он не решения своего испугался, а чего‑то ещё. Он не мог понять чего. Повременить бы денёк, он бы понял.

Оттуда, из дома, пришёл первый звук, просто чуть слышный шорох. Лена была дома! Леонид привычно обрадовался: «Она дома!» И испугался: «Она дома!» Он никак не мог понять своего страха. И не было уже времени, чтобы понять. Зашуршал гравий во дворе, быстро и тихо стукнул. засов, Лена, стоя в раме калитки, протягивала Леониду руку.

Он шагнул к ней.

– Лена, будь моей женой.

– Что, что?

Он молчал. Она отлично слышала его слова. Он молчал.

– Но ты же знаешь, я не могу с тобой уехать.

– Не надо никуда уезжать. Я остаюсь, Лена.

– На год? На два?

– Нет.

– На сколько же?

– На сколько нужно будет. Я остаюсь. Вообще…

– Леонид, что случилось?

– Случилось? Я же сказал тебе…

Как жаль, что он не курит, нет у него спичек. А то бы запалил весь коробок, чтобы светло стало, чтобы можно было заглянуть в её лицо, в её глаза и понять, понять, отчего она молчит.

– Не молчи, – попросил он. – Отвечай.

– Это так все неожиданно…

Он вдруг почувствовал, что очень устал. И вдруг поймал себя на мысли, что это не с ним все сейчас происходит, а с каким‑то персонажем в весьма заурядном сценарии.

– Ну, ну, а что же дальше? – насмешливо спросил он.

– Не знаю, – сказала она не своим, бесцветным, каким‑то сникшим голосом. – Понимаешь, я не знаю.

– Надо с кем‑то посоветоваться? С тётушкой Кнарик? Со всеми родственниками? С кем ещё?

– Вот ты смеешься…

– Я не смеюсь. По сценарию мне ещё чуток рано смеяться.

– По какому сценарию?

– Неважно, это я так, это проклятый подтекст затесался. Лена, пойдём на угол, там фонарь. Пойдём.

– Зачем?

– Я повешусь на нём, а ты будешь смотреть.

– Леонид, что ты болтаешь?

– Конечно, болтаю. Опять проклятый подтекст. Просто я хочу поглядеть на тебя, взглянуть в твои глаза. Тут темно. Пойдём.

– Не глупи. Ты какой‑то странный сегодня. Что у тебя на работе?

– На работе у меня о’кэй! Ты так и не ответила мне, Лена. Нет, лгу, ответила. Жаль только, что я не курю, нет у меня спичек.

– Лёня, ты уходишь?

– Как ты догадалась?

– Позвони мне завтра на работу. Слышишь?

– После совещания с родственниками? Лена, сбегай домой, принеси спички. Я хочу взглянуть на тебя.

– Замолчи, мне вовсе не смешно.

– Мне тоже. А почему, Лена, почему?

– Что?

– Почему ты не хочешь стать моей женой? Мне казалось… Значит, это все чепуха – все наши встречи, ну, все, все?..

– Ты не понимаешь…

– Так точно, не понимаю. Ну, что там ещё по сценарию? Ага, я должен резко повернуться и броситься бежать. И музыка, музыка… Бегу!

Леонид повернулся и побежал. Глупо? Конечно, глупо! Все глупо! И то, что он бежал, и то, что ему хотелось плакать, все глупо.

Он так и не остановился до самой гостиницы.

Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.

Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.

8

События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Всё завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие‑то деньги, вызволив из‑под ареста её банковский счёт. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съёмок плёнку, совсем новый съёмочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо–грузовичок, столь необходимый для звуковых съёмок на натуре, о котором даже и не мечтали. Всё прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И всё это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он – этакий канадский джентльмен – спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал – помнил, приказал – помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвёрдого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.

И пришёл день первых съёмок. И настало утро…

Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него – счастьем, для всех студийцев – доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлёкшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?

Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не весёлую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную ещё его губам, всему складу кругло–самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого‑то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие – добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…

Первый съёмочный день, первые полезные метры, каждый метр – две тысячи отчисления на банковский счёт, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полёта. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что‑то придумать, что‑то предложить – картину снимают не режиссёр с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже её снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссёром, оператором, актёрами и обретала жизнь в плёнке?

Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То‑то и оно.

Марьям тоже теперь работала на студии. Не так‑то просто оказалось утвердить её на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в её актёрских способностях – одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в её нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика её повеяло чистотой?

Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была' его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по–своему и ещё так, как советовала его Клара Иосифовна.

Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, – говорил он всем, кто пытался навязать своё мнение Бурцеву. – Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»

И полезные метры пошли.

Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.

Ещё с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания чёрную овцу и белых петухов, развели в углу двора костёр из саксаула. Рано утром приехали статисты – колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день – растеклись по нему мягко–гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да ещё горчинка от дыма саксаула.

А в павильоне уже были постланы на коврах скатерти, и чего только не стояло и не лежало на них! Пожалуй, избытка такого и не требовалось, ведь той был не у бая, а у колхозников и год шёл лишь третий после изнурительной войны. Но потому‑то и сотворён был в павильоне этот избыток, что в жизни ещё многие попросту недоедали. Хотелось ну хоть в кино увидеть, как едят и пьют вдосталь. Руки, собиравшие той, были руками помрежей и ассистентов, и им этого и хотелось. Не для себя, а для будущих зрителей творили они эту сказку. Впрочем, и для себя. Сглатывали слюну и творили сказку. Все это было понятно и извинительно.

…Скромная колхозная звеньевая Джамал принимала дорогого гостя, донского казака, которому она в войну привезла на фронт в подарок от туркменских колхозников изумительного коня ахалтекинской породы по имени Карлавач. Много подвигов совершил со своим скакуном молодой казак, а как кончилась война, взял !,а и затосковал. Ну конечно же по красавице Джамал, что живёт далеко–далеко, за песками знойной пустыни. Он видел её во сне, он писал ей письма, а потом надел парадный китель – вся грудь в орденах, – сел в поезд и поехал к своей Джамал, к своей далёкой невесте. Но нет, до свадьбы ещё не короток путь. И старики против этой свадьбы: как так, туркменская девушка пойдёт замуж за русского? Отсталые старики. Да и Джамал не спешит, испытывает своего милого. Каков он джигит? Вокруг ведь столько джигитов! И верное ли у него сердце? Вокруг ведь столько красивых девушек! Трудны испытания – будут и скачки, будет и рубка лозы, и укрощение коней, будет и дурманная ночь, когда не Джамал, а её подружка Зульфия, смешливая, лёгкая как бабочка Зульфия, поманит за собой синеглазого казака. Только не пугайтесь, ах, только не пугайтесь: всё будет хорошо, испйтание наш парень выдержит, будет, конечно, свадьба, и не одна даже, у Зульфии тоже найдётся {суженый и тоже славный воин, воин–туркмен Халлы. Вот такая вот история. А пока снимался первый той, день первой встречи, когда ещё намерения молодого казака не совсем ясны и все его чествуют, и старики тоже, как смелого джигита, приехавшего в аул поблагодарить за коня. Кстати, славный Карлавач погиб в бою, но распет уже его сын, как две капли воды похожий на отца, Доже с белыми бабками, со звездой во лбу и с тем же,)главное, характером – никак не удаётся его объездить. Ничего, ясное дело, наш герой его объездит, они ещё станут друзьями – наш герой и юный Карлавач…

Аппарат поставили на тележку и медленно повезли мимо пирующих. Горели все осветительные приборы, хитро попрятанные за фанерными стенами домов и фанерными вершинами гор. День. Солнце в небе. На площади перед зданием сельсовета (а чуть правее – здание школы, ещё чуть правее —здание клуба) артисты и статисты изготовились к пиру. Хлопнула перед объективом хлопушка с номером кадра, вспыхнули во многих местах сигналы «Тихо! Идёт съёмка!», и Александр Иванович негромко, хрипловатым вдруг голосом сказал заветное:

– Камера!

И застрекотали, зажурчали сладостно, как ручеёк в пустыне, первые ещё только сантиметры отснятой плёнки.

Снималось человек сорок. А столько же, если не больше, следило из углов и от дверей за съёмками. Вся студия была в павильоне. Всем нужно, просто необходимо было знать, как пойдёт. Думалось, что‑то можно будет угадать по первым же кадрам. И всем хотелось чуда, удачи, хотелось немедленно же увериться, что актёры хороши, декорации лучше не надо, оператор смел и находчив, а режиссёр просто–напросто гений. И хотя все или хотя бы многие отлично знали снимавшихся актёров, давно познакомились с декорациями, понимали и то, что за час один оператора не распознаешь, и хотя все давно хорошо знали Александра Ивановича Бурцева, как режиссёра знали, но сейчас всем хотелось открытия, чуда, хотелось уверенности в том, что наивная эта историйка, которая пошла, потекла ручейком в объектив, выльется потом на экран могучей рекой, да, да, сказочно прекрасной рекой.

– Стоп! – крикнул Бурцев и хлопнул в ладони. – Что‑то мне не глядится на вас. Начнём от печки.

Мудрый старик! Леониду тоже было трудно глядеть на этот той. Леонид стоял у стены вместе с Дудиным и девушками из своего отдела, деля с ними и всеми зрителями общую тревогу и надежду, отыскивая, как и все, в любой малости приметы будущей удачи. Но приметы не отыскивались.

Леонид смотрел на этот колхозный праздник перед объективом, на ряженых артистов и статистов, растерянно, с фальшивым оживлением подсевших к скатерти-самобранке, а перед глазами вставали совсем недавние картины, которые довелось ему наблюдать в том же ауле Багир, куда он ездил с хроникёрами. Иное, иное стояло в глазах. И тогда тоже был в колхозе праздник не шуточный – Первое мая. И шёл той на площади перед сельсоветом. Из котла накладывали всем какую‑то серую затируху. Люди получали свою порцию и быстро отходили, на ходу начиная есть. Много было ребятишек, босых ребятишек, воробьиными стайками перелетавших с места на место. У праздника был серый цвет, который не могли победить ни солнце, ни красные платья женщин, ни зелёный, до горизонта зацветший маками весенний разлив пустыни. Колхоз был беден, колхоз только ещё оправлялся после войны, в нём мало было мужчин, не видно было коней, бродили облезлые верблюды. И это их цвет, цвет свалявшихся верблюжьих горбов, побеждая все прочие, стоял перед глазами. Хроникёры тогда не знали, что снимать. Решили было собрать всех перед зданием сельсовета, усадить рядышком, наставить на ковры побольше посуды, развесить на стенах плакаты. Начали было все это делать и бросили. Стыдно стало. «Будем снимать как есть, – сказал Андрей Фролов, лучший на их студии оператор хроники. – Ведь война была, и это вроде бы всем известно…» Леонид шагнул тогда к Фролову, обнял его, признательный за это решение. Нельзя, ну невозможно было заставлять этих людей лгать друг перед другом. И во имя чего? «Ведь война была, и это вроде бы всем известно…»

Но нет, старик крикнул: «Стоп!» Мудрый старик! Молодчина! Спасибо ему!

Тележку с аппаратом откатили. Бурцев, подойдя к оператору, о чём‑то негромко с ним заговорил, широко рисуя в воздухе руками. Гениальный старик!

Оператор, слушая, картинно скрестил на груди руки и ни слова в ответ. Он был красив – этакий скандинав чуть за тридцать – и невозмутим, как и должно скандинавам. И он, кажется, ни на минуту не забывал, что красив. Какие они все же одинаковые, эти красавцы, Как всё время смотрят в себя и только собой и заняты…

– Старик недоволен! – радостно сказал Дудину. Леонид, – Пойдёт, пойдёт дело!

– Думаешь? – У Дудина было сонное какое‑то и несчастное лицо. Он измучился, ожидая этого дня. Дождался и снова начал мучиться.

– Только бы оператор не подвёл, – сказал Леонид.

– Валька снимет крепко, я его знаю, он снимет крепко. – Дудин морщился и зяб, сжимая локти, хотя в павильоне было жарко, как в аду. – Эх, надо бы эту Сценку поскромнее сделать! Ну чего они столько всего нагородили?

– Точнёхонько по сценарию, Василий Павлович, – ' сказала одна из редакторш сценарного отдела, – Можем проверить. – Это была худенькая, хрупкая девушка | с серыми распахнутыми глазами, сейчас очень сердитыми, непримиримыми. – Я же говорила, мы все говорили вам…

– Да нет, нет у меня ничего этого в сценарии! – мучаясь и совсем озябнув, запротестовал Дудин. – У меня строка какая‑то про то, как колхозники встретили казака, а тут…

– И тут строка, – сказала редакторша. – Одна только строчечка: «И грянул той, весёлый, щедрый колхозный той». Мы когда с Зоей идём в столовку, имея пятёрку на двоих, всегда выкрикиваем эту фразу, эту строчечку. Верно, Зо?

– Верно, Маш, – кивнула другая редакторша, тоже худенькая, только длинная и уже немолодо поблекшая. – Две порции винегрета, два стакана компота и сорок копеек долгу.

– Не может быть, не мог я написать этой фразы! – затряс головой Дудин. – Да мне и важен был не сам той, не все эти яства и наряды, а то, что Джамал и Иван сидят за столом рядом, что русский и туркменка сидят рядом и у неё открыто лицо. Мне это было важно, новизна эта.

– «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги». – Маленькая Маша презирала сейчас Дудина и не скрывала этого. – Поглядите, как сидят перед аппаратом женщины из аула. Яшмака у них нет, но они хоть рукавом, хоть краешком платка да прикрывают лица.

И это по правде. А у вас…

– Позвольте, позвольте, ведь это же музыкальная комедия! – Дудин не спорил, он самому себе сейчас внушал. – Ведь музыкальная ж комедия. Жанр…

– Суду все ясно, – рассмеялся Леонид. – Суд удаляется на совещание. Пойдём, Василий Павлович, нас Бурцев зовёт.

Верно, Бурцев глядел на них и махал, подзывая, рукой. »

– Ох, не хочется, – сказал Дудин.

Леонид взял его под руку и повёл к Бурцеву и оператору. Там был уже и Денисов. Потянулись туда и актёры. Гуськом, забавно блюдя субординацию, определённую вовсе не сценарием, не размером роли. Впереди шёл председатель колхоза, потом дед Джамал, потом отец Джамал, потом артист, игравший казака, потом артист, игравший джигита Халлы, а уж потом – женщины: мать Джамал, её тётка, Джамал и Зульфия.

Марьйм шла пританцовывая, ей всё было в радость – сниматься в радость, идти вот к Бурцеву в радость. И она ещё и хитрила: она и в перерыве была уже не сама собой, а Зульфией. Она играла Зульфию, озорную девчонку из колхоза, с ветерком в голове. Прыг-скок, так она шла.

Когда все собрались, когда подошла и Клара Иосифовна, где‑то до этого прятавшаяся, Бурцев оглядел всех внимательно, побурчал, побурчал что‑то себе под нос и вдруг весьма отчётливо и весьма нецензурно выругался. Фраза была длинной и заканчивалась уничижительным ругательством по адресу самого Бурцева. Мол, провели, такого–эдакого, сунули по ноздри в дерьмо. Выбранившись, Бурцев заметно приободрился, даже повеселел. Он мельком взглянул на жену, она кивнула ему.

– Ладно, будем снимать, как есть! – сказал он и бесшабашно махнул рукой. – Смотрите, сколько глаз на меня уставилось. Надо снимать. А там поглядим, экран подскажет, где ножницами чикнуть. Мне экран нужен для ясности. По местам!

– Вот и весь совет в Филях, – усмехнулся Денисов.

– Не согласны, возражаете? – Бурцев с такой поспешностью обернулся к нему/словно только и ждал, чтобы ему сказали: «Нет, снимать все это нельзя».

Денисов отвечать не спешил. Он повёл глазами, пройдя тот же путь, который надлежало пройти аппарату, потом оглянулся на стоявших в дверях студийцев. И все, кто был рядом, так же повели глазами, сперва пройдя панораму пышного колхозного празднества, всех этих яств, и фанерного великолепия, и растерянных лиц колхозников, а потом поглядели туда, где стояли зрители, на их лица, в которых все ещё жила надежда.

– Писали, строили, собирали на стол – всё было терпимо, – сказал Леонид. – Зажили в кадре люди – и всё стало невмоготу.

– Справедливое замечание, – Денисов отчуждённо взглянул на него. – Да, Александр Иванович, вы правы – надо снимать.

– По местам! По местам! – сразу и радостно прозвучали голоса. И даже в массовке обрадовались: – Снимать! Снимать!

Марьям–Зульфия подпрыгнула, захлопала в ладоши и прыг–скок побежала на своё место. Весело было на неё смотреть.

Пробудился красавец оператор, расплёл руки, поглядел, не видя, на стоявших у аппарата, презрительно шевельнул губами:

– Прошу местком покинуть площадку.

Прыгающая Марьям, радостные возгласы… На миг Леониду показалось, что все не так плохо. Но только на миг. В этот праздник сверхизобильный и в то, что казак мог пуститься в столь далёкое путешествие, и в его любовь к Джамал, и в её любовь к нему, – нет, в это поверить было трудно.

– Камера! – бодро крикнул Бурцев.

Леонид вышел из павильона. Дудин тоже было побрёл за ним, но застрял в дверях. Завораживающий стрёкот плёнки сковал его движения.

Студийный двор был пуст, все были в павильоне. Пошли, пошли метры!..

Леонид зашагал к себе в отдел, уныло опустив голову. Да, а вышел ли на экран тот сюжет, который тогда сняли они в ауле Багир?.. Ведь нет же, не вышел. А кто отвечал за его выход, от кого это зависело? Во многом и от тебя самого, от тебя, Леонида Галя, выполняющего на студии и обязанности главного редактора хроники. Так почему же?.. На экране, когда подмонтировали все сюжеты для первомайского журнала, когда парад физкультурников, мастерская ковровщиц, шёлкоткацкая фабрика, ансамбль дутаристов и танцующие джигиты обступили, навалились со всех сторон на жалкий этот праздник в ауле, где хорошего только и было, что улыбающиеся весне люди, их глаза громадные, в которых ожила надежда, – на экране этот эпизод выпадал из общего праздника, был чужд безоблачному веселью.

Материала было много, эпизод легко вынимался, и ты не возражал против его изъятия. Так‑то вот… А надо было возражать. Надо было спасти этот эпизод, подобрать ему достойных соседей, пусть не таких нарядных и радостных, но таких же правдивых.

9

Ещё не дойдя до своего кабинета, Леонид услышал телефонный звонок. Звонил телефон на его столе. Голос этого телефона Леонид мог бы узнать из сотни. Старичина аппарат, порыжелый, с трубкой раструбом, был мил его сердцу, напоминая детство. Такой же аппарат стоял дома на столе отца. Кажется, в доисторические времена, лет двадцать с лишним назад. И у того аппарата, как и у нынешнего, был голос старичка из сказки, дребезжащий, слабый и могущественный голос доброго гнома. Всякий звонок и верно бывал чудом. Всякий звонок что‑то менял в жизни маленького Леонида. То отец куда‑то уходил, послушавшись звонка, и в его комнате всё становилось твоим. То звонок возвещал о гостях, а гости – это всегда веселье. То звонок рассказывал какую‑то новость, и Отец и мама принимались её обсуждать, и можно было их слушать, как слушаешь сказку, всегда ожидая в конце какого‑нибудь чуда.

И сейчас Леонид тоже ждал чуда. Он побежал на звонок, боясь, что старческий голос оборвётся, он схватил трубку, чуть не выронив её, он сразу охрип, ещё не сказав ни слова.

– Да, я слушаю.

– Товарищ Галь? – строго, но с мягко–невнятным туркменским «л», спросили в трубке.

Чуда не произошло!

– Он самый.

– Звоню вам сегодня все утро. А вас нет и нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю