Текст книги "Цикл "Пограничная трилогия"+Романы вне цикла. Компиляция. 1-5"
Автор книги: Кормак Маккарти
Жанр:
Вестерны
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 92 страниц)
В последний раз увидеть ее ему суждено было в том же угловом номере на втором этаже гостиницы «Дос-Мундос»[198]. Он вел наблюдение из окна и, увидев, как она расплатилась с водителем, сразу пошел к двери, чтобы посмотреть, как она будет подниматься по лестнице. Пока она сидела, переводя дух, на краешке кровати, держал ее руки в своих.
– ¿Estás bien?[199] – сказал он.
– Sí, – ответила она. – Creo que sí[200].
Он спросил ее, уверена ли она, не передумает ли.
– No, – сказала она. – ¿Y tú?[201]
– Nunca[202].
– ¿Me quieres?[203]
– Para siempre. ¿Y tú?[204]
– Hasta el fin de mi vida[205].
– Pues eso es todo[206].
Она сказала, что пыталась за них молиться, но не смогла.
– ¿Porqué not?[207]
– No sé. Creí que Dios nome oiría[208].
– El oirá. Reza el domingo. Dile que es importante[209].
После любви она лежала рядом с ним свернувшись, не двигалась и лишь тихо дышала ему в подмышку. Он не был уверен, что она не спит, но рассказывал ей про свою жизнь все подряд – все, что не успел еще рассказать. Рассказал, как работал у hacendado[210] в «Кватро-Сьенегас»[211], как у его хозяина была дочь и как он в последний раз ее видел, как сидел в тюрьме в Салтильо и откуда у него на лице шрам{55}, о котором он давно обещал рассказать ей, да так и не рассказал. Рассказал он ей и о том, как видел свою мать на сцене театра «Маджестик» в техасском городе Сан-Антонио, рассказал и про деда с его конным заводом, и про Тропу Команчей, проходившую по западному краю дедовых угодий: как он еще совсем мальчишкой, бывало, выезжал на эту тропу осенними ночами в полнолуние, и там тени команчей шли и шли мимо него, возвращаясь к себе в потусторонний мир, шли и шли бесконечно, потому что если что-то привести в движение, то оно не остановится – уж таков этот мир, – так и будет продолжаться коловращение, пока не уйдет из жизни последний свидетель.
Тени команчей заполонили всю комнату и даже после их ухода еще долго там оставались. Он ей сказал, что на тот берег ее перевезет водитель Гутьеррес, который будет ее ждать у кафе на Calle de Noche Triste[212]{56}. У водителя будут и документы, необходимые ей для перехода границы.
– Todo está arreglado[213], – сказал он ей.
Она еще сильнее сжала его руки. Ее темные глаза смотрели испытующе. Он ей сказал, что бояться совершенно нечего. Сказал, что Рамон их друг, бумаги в порядке и ничего с ней случиться не может.
– Él te recogerá a las siete por la mañana. Tienes que estar allí tn punto[214].
– Estaré allí[215].
– Quédate adentro hasta que él llegue[216].
– Sí, sí.
– No le digas nada a nadie[217].
– No. Nadie[218].
– No puedes traer nada contigo[219].
– ¿Nada?[220]
– Nada[221].
– Tengo miedo[222], – сказала она.
– Не бойся, – приобняв ее, сказал он.
Посидели, послушали тишину. С улицы начали доноситься первые возгласы бродячих торговцев. Она уткнулась лицом ему в плечо.
– ¿Hablan los sacerdotes español?[223] – спросила она.
– Sí. Ellos hablan español[224].
– Quiero saber, – сказала она, – si crees hay perdón de pecados[225].
Он уже открыл рот, чтобы сказать что-то, но она прижала к его губам ладонь:
– Lo que crees en tu corazón[226].
Глядя поверх ее сияющих темных волос, он неотрывно смотрел, как по улицам города разливаются и темнеют сумерки. Все раздумывал, во что он верит и во что не верит. И после долгого молчания сказал, что верит в Бога, хотя и сомневается в способности людей понять, что у Него на уме. Но в любом случае Бог, неспособный прощать, – это вообще не Бог.
– ¿Cualquier pecado?[227]
– Cualquier. Sí[228].
– ¿Sin excepción de nada?[229] – Тут она вновь прикрыла ему ладошкой губы; он поцеловал ее пальцы и отвел ладонь.
– Con la excepción de desesperación, – сказал он. – Para eso no hay remedio[230].
Последнее, что она у него спросила, – это будет ли он любить ее всю свою жизнь, и опять она коснулась кончиками пальцев его губ, но он удержал ее руку.
– No tengo que pensarlo, – сказал он. – Sí. Para todo mi vida[231].
Она взяла его лицо в ладони и поцеловала.
– Te amo, – сказала она. – Y seré tu esposa[232].
Она встала, потом снова повернулась к нему и взяла его за руки.
– Debo irme[233], – сказала она.
Он встал, обнял ее и поцеловал. В комнате темнело. Он хотел проводить ее по коридору до лестничной площадки, но в дверях она остановила его, поцеловала и попрощалась. Он стоял, слушал ее шаги на лестнице. Подошел к окну, думал еще раз посмотреть на нее, но она, видимо, направилась по улице вдоль самой стены, так что увидеть ее ему не удалось. В опустевшей комнате он сел на кровать, стал слушать звуки всей этой чужой торговли во внешнем мире. Сидел довольно долго, думал о своей жизни, о том, как мало в ней ему когда-либо удавалось предугадать наперед, и изо всех сил пытался понять, сколько в ней было такого, что явилось действительно результатом его усилий. В комнате стало темно, снаружи включилась неоновая гостиничная вывеска, а через некоторое время он встал, взял со стула у кровати шляпу, надел ее, вышел и стал спускаться по лестнице.
На перекрестке такси остановилось. На проезжую часть ступил маленький человечек с черной креповой повязкой на рукаве, поднял руку, а таксист снял шляпу и поставил ее на козырек приборной панели. Девушка подалась вперед, пытаясь понять, что происходит. Услышала приглушенные выкрики труб, цокот копыт.
Вскоре появившиеся музыканты оказались старичками в костюмах пыльного черного цвета. За ними в поле зрения вплыли усыпанные цветами носилки, несомые на плечах. И наконец, обложенное этими цветами, бледное молодое лицо новопреставленного. С руками, уложенными по швам, он деревянно покачивался на этой своей разделочной доске, опертой на плечи носильщиков, под издаваемые помятыми цыганскими трумпетками диковатые звуки, отдающиеся сперва от стекол магазинных витрин, мимо которых шла процессия, потом от засохшей дорожной грязи и штукатурки фасадов; следом двигалась кучка плачущих женщин в черных платках-rebozo, за ними мужчины и дети в черном или с черными повязками на рукавах, и среди них, неразлучный со своей девочкой-поводырем, маленькими шаркающими шажками плелся слепой маэстро, на лице которого застыла боль и недоумение. После маэстро в поле зрения появилась пара разномастных лошадей, тащивших потрепанную деревянную повозку, в кузове которой среди невыметенной соломы и мякины ехал деревянный гроб, собранный из струганных вручную досок, соединенных без единого гвоздя посредством деревянных нагелей, как какой-нибудь старинный сефардский ларец для хранения свитков Торы: дерево вычернено обжигом, чернение закреплено втиранием воска и олифы, так что, если бы не еле проступающая структура древесины, можно было бы подумать, что гроб сделан из вороненого железа. За повозкой шествовал мужчина, несущий крышку гроба, тащил ее на спине как смертную епитимью, и от нее и сам он, и его одежда выпачкались черным – воск там, не воск… Таксист молча перекрестился. Девушка тоже перекрестилась и поцеловала кончики пальцев. Повозка с тарахтеньем прокатилась мимо, спицы колес неспешно перебрали по кусочкам все предметы на противоположной стороне улицы и толпящихся там мрачных зевак – этакий карточный веер самых разных лиц под витринами плюс мельтешение длинных лучей света, изломанных вращением спиц, да тени лошадей, из вертикальных ставших вдруг наклонными и так наклонно топающих перед овальными тенями колес, переваливающихся через камни и все крутящихся, крутящихся…
Подняв руки, она уткнула лицо в затхлую спинку сиденья такси. Тут же откинулась назад, одной рукой заслоняя глаза и прижавшись щекой к плечу. Потом села очень прямо, уронила руки по бокам и вскрикнула так, что водитель аж подпрыгнул, всем телом вывернувшись на сиденье.
– ¿Señorita? – выдохнул он. – ¿Señorita?
Потолок в помещении был из бетона, покрытого отпечатками досок опалубки – этакими бетонными сучками и шляпками гвоздей вкупе с окаменелым дугообразным следом распила циркульной пилой, до сих пор, может быть, работающей где-нибудь на горной лесопилке. Освещала все это единственная закопченная лампочка, нехотя испускающая слабый оранжево-желтый свет, который, видимо, и привлек одинокую ночную бабочку, нарезающую около нее беспорядочные круги, но всякий раз по часовой стрелке.
Она лежала привязанная к стальному столу. Сквозь оставленную на ней короткую белую сорочку чувствовался холод стали. Лежала, смотрела на свет. Повернула голову, оглядела помещение. Через некоторое время отворилась серая металлическая дверь, вошла медсестра, и тогда она повернула испятнанное и перепачканное лицо к медсестре.
– Por favor[234], – зашептала она. – Por favor.
Медсестра ослабила завязки, пригладила ей волосы, отвела их от лица и сказала, что вернется, принесет ей попить, но, едва дверь за ней закрылась, девушка резко села на столе и спустилась на пол. Стала искать место, куда могли положить ее одежду, но, кроме второго стального стола у дальней стены, в комнате ничего не было. Когда она открыла дверь, оказалось, что за дверью длинный зеленый тускло освещенный коридор, ведущий к еще одной закрытой двери. Она пошла по этому коридору, дернула дверь. Дверь подалась, за ней оказалась площадка бетонной лестницы с перилами из металлической трубы. Девушка спустилась на три марша и вышла на темную улицу.
Она не знала, где находится. На углу спросила какого-то мужчину, в какой стороне el centro, и он так прилип глазами к ее грудям, что продолжал на них пялиться, даже когда уже говорил. Она пошла по разбитому тротуару. Смотрела под ноги, чтобы не наступить на стекло или острый камень. Фары проезжающих автомобилей отбрасывали ее тонкую фигурку на стены – уже без сорочки, сорочка сгорала, – делая огромной и такой прозрачной, что становилось видно все вплоть до чуть ли не костей скелета, потом фары проносились мимо, а она стремглав летела назад, чтобы снова исчезнуть в темноте. Подъехала какая-то машина, поползла рядом, и мужчина, сидевший в ней, стал изрыгать гнусные непристойности. Ненамного обгонит ее и ждет. Она свернула в какой-то немощеный проезд между двумя домами и, вся дрожа, скорчилась за мятыми железными бочками, от которых пахло газойлем. Ждала довольно долго. Было очень холодно. Когда она вновь оттуда вышла, машины уже не было, и она двинулась дальше. Прошла мимо какой-то площадки, откуда на нее несколько раз молча кидался пес, – правда, площадка была огороженной, пса сдерживал забор. В конце концов пес остановился в углу площадки и, кутаясь в клубы пара от собственного дыхания, проводил ее взглядом. Прошла мимо дома с темными окнами и двором, на котором старик, как и она, в одной ночной рубашке, стоя мочился на глинобитную стену, и они друг другу издали, из темноты, молча кивнули, как сделали бы персонажи сна. Тротуар кончился, дальше идти пришлось по холодному песку обочины, время от времени останавливаясь, чтобы, балансируя то на одной ноге, то на другой, отдирать от кровоточащих ступней утыканные колючками орешки якорцев. Шла так, чтобы впереди маячили отсветы городских огней; долго шла. Когда переходила бульвар 16 Сентября{57}, руки держала крепко прижатыми к груди, а глаза опущенными, чтобы их не слепили встречные фары, так и переходила улицу полуголая под гудки клаксонов, словно какой-то оборванный фантом, которого вырвали из положенной ему тьмы и на краткий миг загнали в видимый мир, чтобы тут же вновь водворить в историю мужских фантазий.
Она шла и шла по северным районам города, вдоль старых глинобитных стен и жестяных складских ангаров, по улицам, освещенным лишь звездами. В один прекрасный миг на дороге послышалась песня, знакомая ей с детства, и вскоре она обогнала женщину, тоже бредущую в сторону центра. Пожелав друг дружке доброй ночи, они пошли было дальше, но тут женщина остановилась и окликнула ее:
– ¿Adónde va?[235]
– A mi casa[236].
Женщина постояла молча. Девушка спросила ее: может быть, они знакомы, но женщина сказала, что нет. Спросила девушку, из этого ли она района, девушка сказала, что да, и тогда женщина спросила ее, как же тогда получилось, что она ее не знает. Когда девушка не ответила, женщина снова пошла по дороге по направлению к ней.
– ¿Que paso?[237] – сказала она.
– Nada[238].
– Nada, – повторила за ней женщина.
И полукругом обошла девушку, которая стояла, вся дрожа и скрещенными руками прикрывая груди. Женщина словно пыталась найти такой особый угол зрения, взглянув под которым она и в синеватом свете звезд пустыни сможет разглядеть, кто эта девушка на самом деле.
– Eres del «Белое озеро»[239], – сказала она.
Девушка кивнула.
– ¿Y regresas?[240]
– Sí.
– ¿Por qué?[241]
– No sé[242].
– No sabes[243].
– No.
– ¿Quieres ir conmigo?[244]
– No puedo[245].
– ¿Porque no?[246]
На это у девушки ответа не нашлось. Женщина спросила снова. Сказала, что девушка может пойти с ней и жить в ее доме с ее детьми.
Девушка прошептала, дескать, как это, она же ее не знает.
– ¿Te gusta tu vida por allá?[247] – спросила женщина.
– No.
– Ven conmigo[248].
Она стояла и дрожала. Качнула головой – мол, нет. До восхода солнца оставалось уже немного. Во тьме над ними пронеслась падучая звезда, холодный предрассветный ветер зашуршал и зашаркал газетами, немного пошелестел в придорожных кустах и опять зашаркал бумагой. Женщина бросила взгляд на восток, на небо пустыни. Перевела его на девушку. Спросила, не замерзла ли она, и девушка сказала, что замерзла. Женщина снова спросила ее:
– ¿Quieres ir conmigo?[249]
Она сказала, нет, не могу. Сказала, что через три дня парень, которого она любит, придет и на ней женится. Поблагодарила женщину за доброту.
Женщина приподняла ладонью лицо девушки, заглянула ей в глаза. Девушка ждала, что она что-нибудь скажет, но та лишь смотрела на нее, как бы запоминая. Может быть, пыталась задним числом прочесть все те извивы дорог, что привели в конце концов девушку в это место. Понять, что утрачено и расточено. Кто куда канул. И что возобладало.
– ¿Сómo se llama?[250] – спросила девушка, но женщина не ответила.
Коснулась лица девушки, тут же отняла руку, повернулась и зашагала во тьму дороги прочь из этого района, самого темного в городе. Так и ушла не оглянувшись.
Машины Эдуардо на месте не было. Трясясь от холода, девушка прокралась к заднему крыльцу, стараясь держаться поближе к стене пакгауза, подергала дверь, но дверь была заперта. Она постучалась, подождала, постучала снова. Ждала долго. Потом вышла снова на улицу. В лучах рассвета ее дыхание, клубясь, обдавало рифленую стену. Оглянулась назад, в проезд, затем прошла за угол к парадному входу в здание и через ворота направилась к дверям.
Привратница с ее вечно накрашенным лицом, казалось, совершенно не удивилась, увидев ее в одной рубашке, нахохлившуюся и сжимающую себя руками. Отступила и придержала дверь, а девушка вошла, поблагодарила ее и направилась в салон. У стойки бара стояли двое мужчин, они обернулись и на нее смотрели. Бледная и грязная бродяжка, которую неведомо как занесло сюда с холода, прошла по комнате, опустив глаза и скрещенными руками прикрывая груди. На ковре после нее остались кровавые следы ступней, будто по нему прошел член братства самоистязателей.
Он выглядел так, будто оделся по такому случаю особенно тщательно, хотя, возможно, просто у него где-то в городе была назначена деловая встреча. Поддернув застегнутую золотой запонкой манжету рубашки, посмотрел на часы. Одет он был в костюм из тонкой серой шелковой чесучи с шелковым галстуком того же цвета. Рубашка лимонно-желтая и такой же желтый платочек в нагрудном кармане пиджака; на ногах черные туфли на молнии с внутренней стороны стопы. Туфли тщательно начищены: по обыкновению, он оставлял обувь в коридоре у двери, причем несколько пар сразу, будто это не коридор публичного дома, а проход в пульмановском вагоне.
В шафранного цвета платье, которым он ее одарил, она сидела на антикварной кровати, такой высокой, что ее ноги не доставали до полу. Сидела повесив голову, так что ее волосы каскадом ниспадали на бедра, а руками упиралась в кровать по обеим сторонам от себя, так что возникало подозрение, уж не боится ли она упасть.
Рассудочным тоном он говорил слова разумного человека. Чем разумнее были его слова, тем холоднее становился ветер в пустоте ее сердца. На каждом переходе от одного довода к другому он делал паузу, чтобы она могла вставить слово, но она молчала, этим своим молчанием с неизбежностью вызывая у него очередной поток обвинений, пока вся конструкция, составленная из ничего, из одних пустопорожних слов, которые, едва прозвучав, могли лишь без следа и остатка рассеиваться в пространстве реального мира, – пока вся эта бестелесная конструкция не наполнила собою комнату, как нечто тяжкое и наделенное собственным бытием, и стало ясно, что этот фантомный свод, оказывается, навис над всей ее жизнью.
Закончив, он постоял, наблюдая за нею. Спросил ее, – может, она что-нибудь скажет. Она покачала головой.
– ¿Nada?[251] – сказал он.
– No, – сказала она. – Nada.[252]
– ¿Qué crees que eres?[253]
– Nada[254].
– Nada. Sí. ¿Pero piensas que has triado una dispensa especial a esta casa? ¿Que Dios te ha escogido?[255]
– Nunca creí tal cosa[256].
Он повернулся, постоял, глядя в маленькое зарешеченное окошко. Из которого открывался вид на окраины города – туда, где дороги, из него исходящие, теряются и умирают в пустыне среди песчаных наносов и помоек, где город по всему горизонту окружен белыми границами, день-деньской курящимися дымом мусорных костров, будто это стоят у его порога орды вандалов, явившихся из непостижимой дали. Заговорил не поворачиваясь. Сказал, что в этом доме ее избаловали. Ослепленные ее юностью. Что ее болезнь – это всего лишь болезнь, и только дура может верить в бабские предрассудки, распространенные у женщин в этом доме. Сказал, что она даже и вдвойне дура, если доверяет им, потому что они не моргнув глазом станут есть ее плоть, если вобьют себе в голову, что этим защитятся от болезни, или приворотят любимого и желанного, или смогут очистить свои души в глазах кровавого и варварского бога, которому они молятся. Он сказал, что ее болезнь – это всего лишь болезнь, что и будет доказано, когда эта болезнь в конце концов убьет ее, а это произойдет скоро и непременно.
Он повернулся, посмотрел на нее изучающе. На поникшие плечи, на то, как они тихонько движутся в такт ее дыханию. На бьющуюся жилку у нее на шее. Когда она подняла взгляд и увидела его лицо, она поняла, что он видит ее насквозь. Читает в ее сердце – что правда, а что нет. Он улыбнулся своей тонкогубой улыбкой.
– Твой любовник не знает, – сказал он. – Ты ведь не сказала ему.
– ¿Mande?[257]
– Tu amado no lo sabe[258].
– No, – прошептала она. – Él no lo sabe[259].
Небрежно выставив фигуры снова на доску, он развернул ее другой стороной.
– Могу дать вам еще шанс, – сказал он.
Мэк покачал головой. Вынув изо рта сигару, пустил над столом медленную струю дыма, потом взял чашку и допил из нее остатки кофе.
– Мне хватит, – сказал он.
– Как скажете, сэр. Вы интересно играли.
– Вот не подумал я, что ты пожертвуешь слоном.
– Так это же один из гамбитов Шенбергера.
– Что, много книжек по шахматам прочел?
– Нет, сэр. Не много. Но его читал.
– Ты как-то говорил мне, что играл в покер.
– Немножко. Да, сэр.
– Почему-то мне кажется, что не так уж немножко.
– Да нет, много-то я в покер не играл. Вот папа у меня был по части покера мастак. Он говаривал, что главная проблема с покером состоит в том, что, когда играешь, имеешь дело с двумя видами денег. Те, что выигрываешь, – труха, а те, что проигрываешь, заработаны потом и кровью.
– Он был хорошим игроком?
– Да, сэр. Одним из лучших, наверное. При этом меня он от карточной игры всячески остерегал. Говорил, что жизнь картежника – это вообще не жизнь.
– Зачем же он играл при таких взглядах?
– Это было почти единственное дело, в котором он был дока.
– Почти? А другое было какое?
– Он был ковбоем.
– И насколько я понимаю, очень хорошим.
– Да, сэр. Слышал я о некоторых, будто они в этом деле лучше его, и я уверен, что такие были, но живьем я таких не видывал.
– Он ведь был участником марша смерти{58}, не правда ли?
– Да, сэр.
– Там ведь много было ребят из этой части страны. Среди них были и мексиканцы.
– Да, сэр. Были.
Мэк затянулся сигарой и выпустил дым в сторону окна.
– А что Билли? Сменил гнев на милость? Или вы с ним все еще в ссоре?
– С Билли у нас все в порядке.
– Говорят, собирается быть у тебя шафером?
– Да, сэр.
Мэк кивнул.
– А с ее стороны вообще никого нет?
– Нет, сэр. На месте ее родных на венчании будет стоять Сокорро.
– Ну и ладно. Вот в костюм я не влезал уже три года. Надо будет примерку произвести, а то мало ли.
Джон-Грейди положил в коробку последние фигуры, поправил их, чтоб не торчали, и задвинул деревянную крышку.
– Не иначе как придется просить Сокорро их выпустить – штаны-то.
Сидят. Мэк курит.
– Ты ведь не католик, верно? – спросил он.
– Нет, сэр.
– Так что от меня никаких особых заявлений не потребуется?
– Нет, сэр.
– Значит, во вторник.
– Да, сэр. Семнадцатого февраля. Это будет последний день перед Великим постом. Или, может быть, предпоследний. После нельзя будет жениться до самой Пасхи.
– А ничего, что так впритык?
– Ничего, все будет нормально.
Мэк кивнул. Сунул сигару в зубы, встал и оттолкнул стул.
– Погоди-ка минутку, – сказал он.
Джону-Грейди было слышно, как он идет по коридору к своей комнате. Вернувшись, он сел и положил на стол золотое кольцо.
– Эта штука три года пролежала у меня в ящике комода. Пока она там, проку от нее никому не будет. Мы поговорили обо всем и об этом кольце, в частности. Она не хотела, чтобы его зарыли в землю. Так что вот, возьми.
– Сэр, я не думаю, что могу принять это.
– Да можешь, можешь. Я уже заранее обдумал все твои возможные отговорки, так что, чем перебирать их одну за другой, лучше ты без лишних споров положи его в карман, а как наступит вторник, наденешь его своей девушке на палец. Может быть, тебе придется подогнать его под размер. Женщина, носившая его, была красавицей. Можешь кого угодно спросить, это не только мое мнение. Но ее наружность и в подметки не годилась тому, что было у ней внутри. Мы с ней хотели иметь детей, да не случилось. Но уж точно не от недостатка старания. А уж какая была разумница! Сперва я думал, она хочет, чтобы я оставил кольцо как память, но она ясно сказала, что придет время, когда я сам пойму, куда его применить, и вот – опять она оказалась права. Она во всем бывала права. Между прочим, – и это я без всякого самолюбования говорю – она этому кольцу и всему, что с ним связано, придавала значение гораздо большее, чем всему, чем владела. А владела она, в числе прочего, такими чудными лошадками – боже ж мой! Так что бери его, клади в карман и не надо со мной по всякому поводу спорить.
– Да, сэр.
– А теперь я пошел спать.
– Да, сэр.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
С перевала горной цепи Лас-Харильяс открывается вид на зеленый уступ, что пониже родников, и попав туда, они сразу заметили столб дыма из печной трубы, который в неподвижном голубоватом утреннем воздухе поднимался прямо и вертикально. Остановили коней. Билли дернул в ту сторону подбородком.
– Когда я был мальчишкой (мы жили тогда в «каблуке» Нью-Мексико), мы с братом по пути в горы, как выберемся на такой же уступ к югу от ранчо, всякий раз останавливались, чтобы поглядеть сверху на дым. Бывало, снег идет, да зимой он и на земле лежал, а дома в печке всегда горел огонь и из трубы шел дым – далекий-далекий и отсюда сверху каждый раз разный. Всегда разный. Иногда мы проводили в горах целый день, выволакивая чертовых коров из лощин и распадков и гоня их туда, где им разложили подкормку. Думаю, ни разу не было такого, чтобы мы не остановились, чтобы так же вот не оглянуться, прежде чем углубишься в горы. Место, где мы останавливались, от дома было всего в каком-нибудь часе пути, так что еще и кофе на плите в тот момент не остыл, но ты уже словно в другом мире. Далеком и совсем другом мире.
Вдалеке виднелась тонкая прямая линия шоссе, и по ней беззвучно полз грузовик – маленький, будто игрушечный. Дальше зеленая полоска пахотных земель вдоль реки, а за ней хребет за хребтом горы Мексики. Билли посмотрел на друга изучающе:
– Думаешь туда еще вернуться?
– Куда?
– В Мексику.
– Не знаю. А что, я б с удовольствием. А ты?
– Нет, я пас. Думаю, я там свое уже отбыл.
– Помню, возвращался я оттуда беглецом. Скакал ночами. Боялся разжечь огонь.
– Боялся, что подстрелят.
– И что подстрелят, да. Но люди там всегда тебя примут. Спрячут, если надо. Будут врать ради тебя. И никто ни разу не спросил меня, что же я такого натворил.
Билли сидел, обеими ладонями опершись на рожок седла. Наклонился, сплюнул.
– А я туда три отдельные ходки сделал. И ни разу не вернулся с тем, ради чего ходил.
Джон-Грейди кивнул.
– А что бы ты делал, если бы не мог быть ковбоем?
– Не знаю. Чего-нибудь придумал бы, наверное. А ты?
– А я даже не представляю, что бы такое я мог придумать.
– Что ж, нам всем еще придется о многом задуматься.
– Ага.
– А ты мог бы жить в Мексике, как ты думаешь?
– Ну, в принципе, да, наверное.
Билли кивнул.
– А ты знаешь, сколько там бакеро получает – ну, в смысле, денег?
– Н-да.
– Если повезет, может, выбьешься в бригадиры или еще в какое-нибудь начальство. Но рано или поздно они все равно выгонят из страны всех белых. Даже «Бабикора» не выживет{59}.
– Это я знаю.
– Я так понял, что, если бы у тебя были деньги, ты пошел бы в ветеринарное училище. Верно?
– Н-да. Пошел бы.
– Матери-то пишешь иногда?
– Да при чем тут вообще моя мать?
– Ни при чем. Я только хотел понять, ты-то сам хоть понимаешь, какой ты преступный тип?
– Почему это?
– Почему мне захотелось это понять?
– Нет, почему я преступный тип.
– Откуда ж я знаю? У тебя сердце такое. Сердце отверженного. Такое я и прежде уже видал.
– Это оттого, что я сказал, будто мог бы жить в Мексике?
– Дело не только в этом.
– А ты не думаешь, что если где-то что-то и осталось от настоящей жизни, то это только там.
– Может быть.
– Ты ведь эту нашу жизнь тоже любишь.
– Да ну? Я даже не знаю, в чем она состоит. И уж конечно, ни хрена я не знаю Мексику. Думаю, все это просто у нас в башке. Вся эта Мексика. А уж дорог я там истоптал – будь здоров сколько. Когда впервые услышишь, как поет какая-нибудь ranchera[260], ты уже думаешь, что понимаешь страну. А к тому времени, когда ты их слышал сотню, ты уже не понимаешь ничего. И никогда не поймешь. Я давным-давно уже свернул свой тамошний бизнес.
Он перекинул ногу через луку седла, сидит скручивает сигарету. Поводья они бросили, кони то и дело наклонялись, уныло пощипывали редкие пучки травы, клонящейся под ветром, налетающим из горного прохода. Подставив ветру спину и пригнувшись, он чиркнул спичкой о ноготь большого пальца, прикурил сигарету и снова повернулся к Джону-Грейди:
– Я не один такой. Это другой мир. Всем моим знакомым, кто оттуда вернулся, там было нужно что-то определенное. Или они думали, что им это было нужно.
– Да-а.
– Есть разница между тем, когда ты отказываешься от своих намерений и когда понимаешь, что из них ничего не вышло.
Джон-Грейди кивнул.
– Почему-то мне кажется, что ты со мной не согласен. Это так?
Джон-Грейди не сводил глаз с отдаленных гор.
– Нет, – сказал он. – Наверное, нет.
Еще долго после этого они сидели молча. Дул ветер. Билли давно уже докурил сигарету и потушил ее о подошву сапога. Он снова перенес ногу через рожок седла, сунул носок сапога в стремя, наклонился, взял в руки поводья. Кони переступали на месте.
– Отец мне однажды сказал, что самые несчастные люди из всех, кого он знал, – это те, которые в конце концов получили то, чего всегда хотели.
– Что ж, – отозвался Джон-Грейди, – мне все ж таки хотелось бы рискнуть. Черт, да ведь по-другому-то я уже точно напробовался.
– Оно конечно.
– И никому ведь ничего не объяснишь, братан. Черт, да ведь на самом деле это способ объясниться с самим собой. Но и это толком не получается. Все пытаешься, мозгами крутишь, а толку-то…
– Да. Вот ведь как. Но вот насчет того, как ты мозгами крутишь, этот мир точно ничего не знает.
– Я понимаю. И даже хуже того. Мне плевать.
В Прощеное воскресенье{60} еще в предутренней темноте она зажгла свечку и поставила подсвечник на пол у комода, чтобы ее свет из-под двери не проник в коридор. Вымывшись в раковине с мылом и мокрой тряпочкой, она наклонилась, дав волосам упасть вперед, после чего полсотни раз вытерла их по всей длине полотенцем и расчесала гребнем еще раз триста. Экономно капнула несколько капель духов на ладонь и, потерев сперва рукой руку, надушила себе волосы и шею. Потом собрала волосы, заплела их в косу, свернула ее в узел и скрепила заколками.
Аккуратно одевшись в одно из трех своих уличных платьев, она встала перед скудно освещенным зеркалом, осмотрела себя. Платье на ней было темно-синее с белыми полосками у ворота и на рукавах, она поворачивалась у зеркала и так и сяк, застегнула, потянувшись через плечо, верхнюю пуговку сзади и завертелась снова. Села в кресло, надела черные туфли-лодочки, встала, подошла к комоду, взяла сумочку и положила в нее те несколько туалетных принадлежностей, которые туда влезли. No coja nada[261], прошептала она. Сложила и сунула туда пару чистого нательного белья, щетку для волос и гребень и с трудом застегнула замочек. No coja nada. Взяла со спинки кресла свитер, набросила его на плечи и, обернувшись, окинула взглядом комнату, которую никогда больше не увидит. Грубо сделанная фигурка святого стояла, как прежде, с криво приклеенным посохом в руке. Сняв с вешалки у умывальника полотенце, она закутала в него santo, потом села в кресло с santo на коленях и сумочкой, свисающей с плеча; стала ждать.
Ждала долго. Часов у нее не было. Она прислушивалась, ожидая, когда вдали, в городе, зазвонят колокола, пусть иногда, если ветер дует с пустыни, их и не слышно. Вскоре раздался крик петуха. Наконец послышалось шарканье тапок – это по коридору шла criada; девушка встала как раз в момент, когда отворилась дверь, старуха заглянула к ней, обернулась, проверила, нет ли кого в коридоре, а потом вошла, одной рукой помахивая перед собой, а прижатым к губам пальцем другой призывая к молчанию. Дверь за собой притворила беззвучно.
– ¿Lista?[262] – прошипела она.
– Sí. Lista.
– Bueno. Vámonos[263].
Старуха дернула плечом и с какой-то прямо даже лихостью тряхнула головой. Этакая напудренная мачеха из старой сказки. Оборванная заговорщица, жестикулирующая на подмостках. Девушка схватила сумочку и сунула santo под мышку, тогда как старуха, отворив дверь, выглянула наружу, а потом движением руки поманила девушку, и они обе вышли в коридор.








