Текст книги "Так было"
Автор книги: Константин Лагунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1.
Младшего Ермакова провожали торжественно и шумно. У вокзала собралось множество людей. Смущенный Володя стоял, неловко прижимая к груди маленький букетик пожухлых от мороза живых цветов.
Первым заговорил Рыбаков.
– Сегодня мы провожаем в ратный путь еще одного сибиряка-добровольца Владимира Ермакова. Что хочется сказать ему на прощание? Передай, Володя, бойцам Красной Армии, что мы все считаем себя солдатами. И ради победы готовы на любую жертву. Сибиряки сделают все, чтобы красноармейцы были сыты, одеты, имели отличное оружие. Пусть бойцы не беспокоятся о своих семьях. Мы не оставим их в нужде, не покинем в беде. А еще передай однополчанам, чтобы готовились к встрече нового пополнения. Скоро отправится на фронт добровольческая стрелковая сибирская дивизия, в которой немало и малышенцев. Пожелаем же, товарищи, танковому экипажу братьев Ермаковых боевых удач. Пусть минуют их вражьи пули и мины, обойдет стороной смерть. Пусть с честью пронесут они красное знамя Победы до самого Берлина. Ну, солдат Ермаков, – Василий Иванович повернулся, положил руки на плечи парню, – в добрый час. Будь таким, как твои братья. Возвращайся домой с победой! Счастливо, сынок.
Он привлек к себе Володю и трижды поцеловал его.
Потом были еще речи. Такие же короткие и взволнованные.
И вот прощальный гудок паровоза. Поплыла подножка, на которой стоял без шапки светловолосый парень и махал рукой.
Жалобно вскрикнув, зарыдала Пелагея Власовна. Муж гладил ее по голове, говорил какие-то успокоительные слова, а сам прятал полные слез глаза.
Рядом с Донатом Андреевичем стоял Рыбаков. Из-под шапки выползла тонкая черная змейка волос и большим полукольцом прилипла к белому лбу. Лицо строгое. Четко обозначились скулы. «Мальчишка, – думал он, глядя на проплывающий мимо поезд. – Совсем юнец. Наверное, ни разу не брился. А сколько их, таких, пало на подступах к Минску, Смоленску, Москве? Молодость народа, его будущее…»
Исчез эшелон из глаз. Опустел перрон. В той стороне, куда ушел поезд, показалось солнце. Большое, но неяркое. Оно окропило землю холодным желтым светом, посеребрило накатанные колесами рельсы, и они вдруг заблестели. Сверкающая колея протянулась до самого неба. И словно соперничая с ней в блеске, ожили, заискрились под солнцем бескрайние снега.
Снега, снега…
Плотным студеным покрывалом окутали они леса, прикрыли реки и озера, поля и равнины. Кругом безжизненно-белые холодные сугробы. Ветер вспугнутым зайцем скачет по ним, петляет и кружит. На бегу он царапает наст, сдирает с него белую легкую пыльцу, свивает, скручивает ее в огромные жгуты и волнами поземки перекатывает с места на место. Заунывно гудят телефонные провода, одичало каркают вороны, трещат от мороза березы и ели. И кажется: скованная зимней стужей природа совсем обессилела, и ей уже никогда не стряхнуть с себя ледяное оцепенение, и вечно будет властвовать над землей белое мертвое безмолвие. Но это только кажется! Разрой сугроб – и в глаза тебе брызнет зеленью до поры притаившаяся озимь. Разотри в пальцах сухую шишечку березовой почки, понюхай – и сразу почувствуешь запах весны. Подо льдом и снегом невидимые глазу текут по древесным корням необоримые соки земли, набухают, набираются от них сил скрытые в почве семена злаков, цветов и трав. По малой росинке, по капельке копит силы природа, готовясь к великому весеннему штурму. И он грядет, ломая льды, взрывая снега, неся всему живому жизнь и обновление.
Так было.
Так будет.
Во веки веков.
2.
Чтобы не проспать, Валя Кораблева завела будильник на шесть и все же несколько раз просыпалась ночью, смотрела на часы, а потом подолгу ворочалась.
В семь тридцать ей вместе с другими членами комиссии надо было быть на вокзале, встретить эшелон с детьми, потерявшими родителей, распределить ребят по детдомам и интернатам.
В половине седьмого Валя вышла на улицу. Было белесое морозное утро. Звезды еще не померкли, и луна сияла вовсю. А поселок уже проснулся. Светились окна, дымили трубы. В войну хозяйки просыпались рано. Нужно было много времени, изобретательности и труда, чтобы приготовить на день еду для семьи. Попробуй-ка из нескольких картофелин свари завтрак, обед и ужин на пять-шесть ненасытных ребячьих ртов.
Валя зябко поежилась, одернула плюшевую жакетку, потуже обернула вокруг шеи пуховый платок и широко зашагала по скрипучему, будто посеребренному снежку.
На полпути к вокзалу она нагнала двух женщин в полушубках с заиндевелыми воротниками. Они везли саночки с какими-то свертками. Потом люди стали встречаться чаще, а у вокзального крыльца она лицом к лицу столкнулась с соседом-пчеловодом Донатом Андреевичем Ермаковым.
Валя уважительно поздоровалась с ним и, на минуту задержавшись, спросила:
– Встречаете кого-нибудь?
– А как же, – не спеша ответил Донат Андреевич. – И не кого-нибудь, а внучку.
– А-а, – протянула Валя и прошла мимо. Уже поднимаясь на крыльцо, вдруг вспомнила, что у Ермаковых нет никакой внучки. А позавчера провожали их младшего сына Вовку.
Поезд опаздывал почти на час. В пустом, пропахшем карболкой зале ожидания сидели секретарь райкома комсомола Степан Синельников, Валя Кораблева, заведующая районо и представители двух детдомов. Лица у всех серые, утомленные. Говорили о трудностях с одеждой и топливом, о перебоях с продуктами.
– Нынче мы не голодаем. Картошки и овощей досыта, – похвалилась пожилая женщина в солдатской шапке-ушанке.
– Неужто потребсоюз завез?
– Дожидайся. Он сначала поморозит картошку, а потом детдомам предлагает.
– Свою вырастили?
– У нас в основном малыши. Много с ними вырастишь.
– Откуда же овощи?
– Ладно уж, поделюсь опытом, – женщина в ушанке улыбнулась. – Осенью мы создали заготовительную бригаду и поехали по окрестным деревням. Приезжаем, собираем народ. Поднимается на телегу девчушка и говорит: «В нашем детдоме живут эвакуированные дети-сироты. Их обездолила война. Скоро зима, а у нас нет овощей. Помогите, товарищи». И знаете, не бывает ни одного дома, из которого не принесли бы хоть ведро картошки, или моркови, или других овощей. Так мы за полторы недели центнеров полтораста насобирали. Рабочие МТС построили нам овощехранилище. Вот мы и зимуем припеваючи. Хоть иногда и без хлеба, зато с картошкой. Напечем картофельных оладий, напарим моркови да свеклы, и никакой голод не страшен.
– Удивительный народ сибиряки, – по-московски нажимая на «а», заговорила представительница другого детдома. – С первого взгляда вроде бы и суровы, и неприветливы, а приглядишься поближе – мягкие, добросердечные люди. Последней картофелиной поделятся. А уж для детей…
Приоткрылась дверь. В щель просунулась голова в фуражке с красным околышем. Крикнула: «Прибывает!» И исчезла.
К вокзалу, окутанный паром и дымом, подходил поезд. Перрон запрудила толпа. Сквозь нее с большим трудом удалось провести и пронести приехавших детей.
Их рассадили по лавкам в холодном зале ожидания, пересчитали и стали распределять по детдомам и интернатам.
Тут с протяжным скрипом приоткрылась тяжелая дверь. В щель бочком просунулся Ермаков, следом вошла его жена и еще несколько женщин.
– Товарищи! – сердито прикрикнул на них Степан. – Куда вы? Не видите, дети? Сейчас отправим их, тогда пожалуйста…
– Погоди, – отмахнулся Ермаков, – не шуми, – и медленно двинулся по залу, вглядываясь в худые, изможденные лица детишек. Некоторые из них спали на лавках, другие, сгрудившись в кучи, о чем-то вполголоса разговаривали, безразлично глядя на незнакомых людей. В ребячьих глазах – усталость, тупое недоумение и уныние. Многие из них не раз побывали под бомбежкой, голодали и мерзли, мотались по детприемникам и больницам, пока, наконец, судьба не забросила их сюда.
Ермаков остановился перед девочкой лет трех, а может, и меньше. На ней драное пальтишко, стоптанные худые ботиночки и роскошный голубой капор с помпончиком на макушке. Лицо у девчурки бледное, маленький нос смешно вздернут, глаза большие и черные, как сливы. Они с интересом смотрели на незнакомого дедушку. А тот вдруг снял шапку, присел на корточки и ласково сказал дрожащим голосом:
– Здравствуй, внученька!
Разомкнув спекшиеся, потрескавшиеся губы, девчушка тонюсеньким голоском протянула:
– Я не внученька, а Лена.
– Знаю, Леночка, знаю. Разве ты не узнаешь меня? Я ведь твой дедушка.
– Мой? – в глазах-сливах – недоверие, изумление и радость. – Мой дедушка. Мой…
– Твой, внученька, – с трудом выговорил Ермаков. – А вон твоя бабуся. Вот она, смотри, – и показал на подошедшую жену.
– Бабушка! – зазвенел в притихшем зале пронзительный крик.
И черноглазая девчурка уже сидит на руках Ермаковой. Та прижимает хрупкое тельце к себе и, плача, приговаривает:
– Хорошая моя… внученька… Леночка. Пойдем домой. Пойдем, голубушка, пойдем, родная.
– Домой! – закричала Леночка. – Хочу домой!
Пелагея Власовна унесла девочку, а Донат Андреевич остался возле ошеломленных членов комиссии по приему и распределению детей. Он смущенно помял в руках шапку, переступил с ноги на ногу и, наконец, просительно заговорил:
– Не знаю, как все это оформлять, только думаю оформить и потом можно, а пока запиши эту девчушку на мою фамилию. Лена Ермакова. Будет у нас со старухой на старости лет внучка. Спасибо и до свидания. Заходите, всегда рады.
Он ушел.
Около Кораблевой остановилась женщина с ребенком на руках. Ласково гладя малыша по головке, она вполголоса ворковала ему:
– Сейчас посажу на саночки и покачу. Только ветер засвистит. Ты любишь кататься на санках?
«Так вот куда спешили эти женщины», – подумала Валя. А у распахнутых настежь дверей гудели голоса:
– А ты почему без очереди?
– Мне к девяти на работу. Рада бы постоять с вами, да недосуг.
– Ишь какая занятая!
– Постой, да это, никак, Кузовкина. У тебя же свои два мальца.
– И эти не чужие.
– Тяжело будет.
– А кому легко? Слава богу, картошка и молоко свои. Выходим, вырастим, а там…
– Он помашет тебе ручкой: «До свидания, мама», – и улетит в родные края.
– С богом. Пускай летит, лишь бы крылья были надежные.
Валя Кораблева вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается. Она торопливо вышла на перрон. Остановилась возле заснеженной будки, в которой до войны продавали мороженое. Прижала к губам конец полушалка, закрыла глаза и долго стояла неподвижно, пересиливая рвущиеся наружу рыдания. Как и эти дети, Валя рано потеряла родителей. Но ей не посчастливилось встретить такое человеческое участие, такую заботу.
«Пусть летит, лишь бы крылья были надежные».
У Вали не было детства.
В коротком веке человеческом нет ничего отраднее детства. Золотая пора. Сколько светлой радости дарит она маленькому человечку! Бабушкины сказки, ледяная горка, первый пескарь, пойманный на удочку, ласки матери, похвала отца… Кажется, все вокруг только тем и заняты, что делают тебе приятное, доброе, полезное. Бабушка учит вышивать и вязать. Папа помогает сделать змея и нарисовать первую картинку. А за окном – солнце и трава. Солнце и пушистый снег. Солнце и теплые лужи. И все это твое, для тебя. И птицы щебечут – для тебя. И сирень цветет – для тебя. И стрекозы летают – для тебя.
У Вали не было детства. И после летнего дождя она не шлепала босиком по лужам, а мыла затоптанные полы в доме тетки, приютившей ее, сироту. И мягкая зеленая мурава была не Валина: девочка с нетерпением ждала дня, когда трава пожелтеет и высохнет и уже не надо будет пасти на ней гусей. И речка обижала ее: леденила, скрючивала, сводила судорогой пальцы, затягивала под лед скользкий рушник или наволочку.
Всё было чужое.
Все были против нее.
Детдом не смог отогреть Валину душу, опаленную людской черствостью. Детдом выучил ее, помог стать на ноги, но не вернул украденное детство. А юность? Ее придавила мохнатая черная лапа войны. Некогда и некого любить. Только работа. В ней и утешение, и забвение, и смысл всей жизни.
А в Вале вместе с тоской по ласке, по человеческой доброте и нежности копилась неутолимая жажда любви. Она любила во сне и в грезах, любила безответно и самоотверженно. Больше всего на свете она хотела любить, хотела быть любимой…
Весь день Валя составляла какие-то списки, отвечала на вопросы, звонила по телефону, а сама все думала и думала об одном и том же: о своей жизни.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1.
«Для чего человек приходит в этот мир? Работает, волнуется, любит, страдает. Для чего? Для того, чтобы, умерев, превратиться в прах? Стать глиной для горшечника, черноземом для пахаря? Если бы это было так, жизнь потеряла бы всякий смысл, а люди перестали быть людьми. Но ведь смысл жизни не одинаков для всех. Один видит его в достатке и всю жизнь перегоняет пот и кровь, переплавляет живые клетки своего организма в рубли. Ест, пьет, размножается. Но для большинства смысл жизни в труде, полезном, нужном обществу. Работа поглощает основную энергию мозга и мышц, составляет сердцевину нашего бытия. Но ведь чем богаче будет наше государство, выше техника и механизация, тем меньше станет грудиться человек. Семь, шесть, пять часов в день. Два выходных в неделю. Все будет делать машина. Не обезличится ли труд человека? Не лишится ли человек сердцевины? Чем заполнит образовавшуюся пустоту? Искусством и наукой? Чем же еще? Об этом надо думать сейчас. И не только думать… Ох, черт, совсем скрутило. Проклятие. Даже мысли путаются. Прав был главврач госпиталя: «Снаружи-то все затянется, а внутри долго не заживет».
И чего этой болячке надо? Живу почти на одном молоке. Никакого физического напряжения. Вот дьявол. Грелочку бы. Не хочется будить Варю. А бесшумно этого не сделать. Пока растопишь плиту да нагреешь воду. Надо притихнуть и не шевелиться. Отойдет. Не может же болеть без конца. Всему бывает конец. Всему? Нет, не всему. Природа бесконечна, и жизнь бесконечна. Любая составная часть природы смертна. Гаснет звезда, высыхает река, валится дерево, умирает человек. А природа, как целое, вечно жива. Разве человеку легче от этого? Наверное, да. А ведь если поглубже вдуматься, человек тоже бессмертен. Умерев, я буду жить в моих детях, в траве и цветах, выросших на моей могиле… Ох, как кусается. Оттого и лезут в голову такие мысли. Пока здоров, не думаешь ни о смерти, ни о бессмертии. Надо было вчера денек полежать. Всю неделю ведь ныло да свербило. Хоть бы к утру стихло. Завтра бюро. Много мы заседаем. А как без этого? Все ведь общее, значит, решать надо сообща. Да и два ума все-таки лучше, чем один. Вот когда заседают ради галочки – это уж ни к чему. Сами себя обманываем.
Уснуть бы хоть на пару часиков… Как сладко спит Варя. Как ребенок. Прежде она была худущая. Бывало, положит голову мне на плечо, свернется калачиком и спит. Теперь раздобрела, налилась. Две прежних Варьки в одну нынешнюю вместятся. Да, теперь все не то и не так, как прежде. Прежде от нее пахло свежей полынью, морозом. И голос-то у нее был звонкий и чистый, как лесной ручей. Бывало, расхохочется, и все, глядя на нее, засмеются. Бывало. А что, собственно, изменилось с тех пор? Как будто ничего. Вот именно, «как будто». Нет, брат, жизнь не стоит на месте. Она течет и походя все шлифует, перетирает, ломает. Все-все, в том числе и нас. Только очень сильный может кинуться поперек течения. На фронте немало повидал таких. Да и здесь есть. Вот хотя бы Ускова, председательша «Коммунизма». Крепок орешек. Что надумает, то и сделает. Кремень, хотя и женщина. Да еще какая… с большой буквы. Такие не плывут, а идут сквозь жизнь… Кажется, утихает. Только жжет. Пройдет. Не раз проходило. Наверное, уже четвертый час. Часы под подушкой, да шевелиться не хочется. Лишь бы боль стихла. Хоть немного поспать… Поспать…
Так что же, собственно, изменилось с тех пор?
Сам я подзачерствел, все как-то притупилось. Неужели так рано отцветает человек? Или это работа съедает все силы? Люди превратились в маленькие части гигантской машины войны, которая работает на последнем напряжении. Люди крепче машин. И все же они люди. Кто-то сказал – человек крепче железа и нежнее цветка. Пожалуй, это верно, хотя и слишком слащаво… Ага, отпускает. Надо же было этим осколком сыпануть в живот. Хватило бы по ногам. Отлежался и сейчас был бы со своей частью где-нибудь под Ржевом. А может быть, сейчас меня не было бы вовсе? Как Ефименко. Взрыв – и никаких следов. Что значит никаких следов? Фрицев от Москвы поперли – это его следы. Первый, самый страшный натиск сдержали – тоже его следы. Верить стали в силу свою и в победу – и это его следы. Правда, фамилии Ефименко не будет в будущей летописи войны. Ну и пусть. Разве мы помним все имена тех, кто брал Зимний, штурмовал Перекоп? Замученных, расстрелянных, погибших от тифа и ран? Но от того, что мы не помним их, они не ушли из жизни бесследно. Да и вовсе неправда, что мы их не помним. Помним и преклоняемся. Только не перед кем-то одним. Поток, вращающий колесо турбины, состоит из капель. Но как бы ни был стремителен полет капли, ей не сдвинуть турбину. Только в едином потоке сила капли.
Что-то я хотел не забыть. Что же это? Ах да. В Луковке учителя сидят без дров. У вдовы-учительницы тяжело болен ребенок, и она ходит по соседям, побирается по охапочке. Нарочно не придумаешь. Надо позвонить туда утром. Нам бы заврайоно хорошего. В районе почти полтысячи учителей, а выбрать нелегко. Кто бы подошел на эту должность?..»
Василий Иванович не спеша стал перебирать в памяти фамилии известных ему учителей.
Боль прошла. Он вздохнул глубоко и облегченно…
Проснулся от тонкого скрипа половиц. Как ни осторожно шагала Варя, а все равно разбудила его.
Голова была тяжелая. Набрякшие веки слипались. Во рту сухая горечь.
Когда жена, тихонько притворив за собой дверь, вышла, Василий Иванович щелкнул зажигалкой, посмотрел на часы. Без двадцати семь. Можно полежать еще минут пятнадцать. В семь поднимется Юрка. Он – в первую смену.
Нащупал на подоконнике кисет. Закурил.
Дверь приоткрылась, впустив широкую струю неяркого желтого света. В щель просунулась голова сына. Мальчик спросил шепотом:
– Ты не спишь, папа?
– Нет, – вполголоса отозвался Василий Иванович, – заходи, заходи.
Юрка проскользнул в комнату. Упал на колени перед кроватью. Обнял отца за шею, крепко прижался щекой к его груди и затих.
Василий Иванович запустил руку в мягкие нечесаные волосы сына и стал их ворошить. Юра посапывал от удовольствия. «Ишь, медвежонок», – с нежностью подумал Василий Иванович.
– Как у тебя сердце бьется, – размякшим голосом проговорил Юра.
– А как?
– Как машина. Тук-тук, тук-тук, тук-тук. И не устает.
– Устает, сынок. И еще как. Стучит, стучит, а потом – раз и остановилось.
– И что?
– И все. Был человек, и не стало. Умер.
Мальчик вздрогнул, теснее прижался к отцу. Василий Иванович пошлепал ладонью по щеке сына.
– Двоек-то нет у тебя?
– Ум, – промычал тот.
– А троек?
– Ум.
– Молодец.
– А у нас собирают теплые вещи для Красной Армии. Лариса Францевна сказала, чтобы каждый обязательно принес что-нибудь шерстяное. Я взял твои носки, которые мама связала, и шарф. А мама шарф отняла. Говорит, и одних носков хватит.
«Чего это на нее нашло?» – подумал Василий Иванович. Неуверенно проговорил:
– Как мама сказала, так и делай.
– Я шарф-то хотел Женьке Шарыгину отдать. У него никаких теплых вещей нет. Они эвакуированные. А отец у Женьки во флоте. В Заполярье. Там знаешь какой холодина. Вот я и хотел шарф Женьке. Пусть он пошлет отцу. А то все принесут, а он – нет. Наша Францевна знаешь как распыхтится.
– Нельзя так учительницу называть.
– Ее все так называют.
– Значит, мать не велела, а ты все же хочешь взять шарф.
– Я же для Женьки…
– Ладно. Забирай. Матери я сам скажу.
– Спасибо. – Юра чмокнул отца в щеку и убежал.
Сухо потрескивала цигарка. Несколько глубоких затяжек – и вся сонливость пропала. Василий Иванович сел на кровати. Остро кольнуло под ложечкой. Он замер в ожидании, но боль не возобновилась. Облегченно вздохнул, встал, прошелся босыми ногами в угол комнаты, где на спинке стула висели гимнастерка и галифе.
Завтракал он в кухне.
– Куда ты ни свет ни заря? – ворчала Варя. – Можно хоть дома-то поспать по-человечески. Есть толком не ешь и спать не спишь.
Василий Иванович медленно тянул молоко и молчал. Он уже не раз слышал все это. Поначалу его сердила Варина ворчня, и Василий Иванович начинал спорить, доказывая, что он не имеет права по-иному жить, потому что он коммунист, и не просто коммунист, а секретарь райкома. Но Варю нелегко было убедить. «Вас, коммунистов-то, побольше тыщи в районе, – говорила она, – а много ль таких одержимых? Я все понимаю. Но надо же и о себе подумать. Так ты и до сорока не дотянешь: либо на пенсию уйдешь, либо совсем…» Несколько раз они даже крепко поругались. И на сей раз тоже, придвинув мужу тонкий ломоть вязкого черного хлеба, Варя сказала:
– С твоим желудком разве таким хлебом надо питаться? Тут и здоровый-то не переварит. Достал бы муки пудика два. Спекла б тебе блинчиков или шанежек с картошкой. Да мало ли чего можно приготовить. Ну, хоть пуд.
– Где же ее взять? – не выдержал Василий Иванович. – Ты ведь прекрасно знаешь, что муки нет. Только детским учреждениям. И то с боем достаем.
– Знаю. Все знаю. Идеалист ты. Карась-идеалист. Где-то достают другие. Федулин не живет без муки. Не обеднеет район, если ты в месяц пуд муки на себя потратишь.
– Мы и так неплохо живем. Корова своя. Овощи есть. Даже сахар бывает. Чего ж еще надо?
– Для других ты все можешь, а для себя… Воз сена в колхозе купить боишься. А люди…
– Настоящие люди воюют, – перебил он. – Воюют или трудятся. До полного изнеможения. Миллионы людей голодают. Ты можешь это понять? Или вправду – сытый голодного не разумеет. И кончим об этом. – Сердито пристукнул по столу пустой кружкой. – Я ничего не хочу сверх того, что мне положено. И ты не толкай меня в болото. Слышишь?
– Да я что… Я же для тебя хотела, – примирительно заговорила жена. – Мы с Юркой и на картошке проживем. А ты – больной. Я о тебе не позабочусь, кто же тогда? Ты ведь можешь и голодным и разутым ходить. Я тебя знаю.
– Плохо знаешь, если предлагаешь такое. – Василий Иванович вынул из чугуна горячую картофелину, покатал на ладони и принялся очищать кожуру. Круто посолил ее, сунул в рот и медленно зажевал, прихлебывая молоко.
– Обедать-то во сколько будешь? – заглаживая вину, ласково спросила Варя.
– Часа в четыре. С утра бюро. А после обеда надо в «Колос».
– Я на обед дерунов напеку. Поешь горяченьких со сметаной. Только не опаздывай. Холодные то они как резина.
Василий Иванович промолчал.
2.
Вороной жеребец бежал широкой рысью. Из-под копыт взлетали белая пыль, комки затвердевшего снега. Разгоряченный рысак то и дело стукал подковой в передок кошевки. Она была маленькая, легкая, на кованых полозьях.
Слежавшийся снег тонко скрипел под копытами, взвизгивал под полозьями. Извилистая, тронутая желтизной дорога летела навстречу. Вместе с ней летели телефонные и километровые столбы, мостики, придорожные вехи.
Быстро темнело. Вокруг все обесцвечивалось, становясь серым, бесформенным и безликим. Недалекий березовый лес, который совсем недавно хорошо просматривался, вдруг загустел на глазах, превратился в темную громаду без начала и конца. Сизый сумрак навалился на землю. В темном небе ни звезд, ни месяца. Оттого казалось, что снежные сугробы сами светятся бледным призрачным светом.
Мороз все крепчал. Подул холодный встречный ветерок. Рыбаков потуже запахнул полы тулупа, энергично пошевелил плечами, крякнул. Покосился на молчавшего спутника, лицо которого было скрыто за воротником тулупа. Толкнул его в плечо.
– Жив, Степа?
– Жив, Василий Иванович, – прорвался сквозь воротник высокий, по-мальчишески звонкий голос.
– А скажи-ка «тпру», – смеясь, предложил Василий Иванович.
– Пу, ту, – произнес Степан и тоже засмеялся.
– Придется погреться.
Рыбаков опустил вожжи. Жеребец оборвал бег и пошел ровным шагом. Василий Иванович намотал вожжи на головку санок. «Ну!» – шутливо подтолкнул попутчика в бок и выпрыгнул из кошевки. Следом за ним выскочил и Степан. Положив руки на спинку саней, они пошли рядом. Степан был на целую голову ниже Рыбакова. Длинный, с чужого плеча тулуп волочился за ним по снегу, путался в ногах.
Минут через двадцать оба изрядно запыхались. Подобрав полы, втиснулись в кошевку. Рыбаков снял огромные, почти до локтей рукавицы-мохнатушки из собачьего меха, стянул шерстяные перчатки. Свернув папиросу, передал кисет Степану, а сам принялся крутить колесико зажигалки. Фитиль почему-то не загорался.
– Буксует цивилизация, – насмешливо проговорил Степан. – Обратимся к каменному веку.
С этими словами он извлек из кармана кресало и трут, прижал кусочек бурой мякоти к камню и начал ожесточенно стучать по нему железкой, высекая искру.
Наконец оба прикурили. Рыбаков надел рукавицы, взял вожжи, слегка натянул их, прикрикнул:
– Но, Воронко!
Жеребец фыркнул, рванулся и понес. В лицо ударил холодный ветер, брызнули снежные крошки из-под копыт.
– Согрелся? – Василий Иванович повернулся лицом к Степану.
– Как в бане.
Немного помолчали. Рыбаков вдруг заговорил неожиданно строго:
– Что-то ты, комсомольский секретарь, в последнее время стал шибко своевольничать. Вчера Лещенко нагрубил.
– Я не грубил. Он сам обозвал меня авантюристом.
– Здорово! За что это?
– Да так… – голос Степана задрожал то ли от холода, то ли от обиды. – У него три дня заседала военная комиссия СибВО. Всех переосвидетельствовали. И я туда напросился. У меня ведь все идеальное. И сердце и слух. И всякие там печенки-селезенки. Только глаза. А их но таблице проверяют. Я ее от строчки до строчки вызубрил. Как начал шпарить: «а, о, у, д…» Стали мне мобилизационное извещение выписывать, а тут Лещенко пришел. Это, говорит, что за фокусы. И заставил меня плакаты читать, которые по стенам развешаны. Ясно, я ни одного не прочел. Он расшумелся: с твоим зрением, говорит, слонов пасти… ну и всякое такое. Я, конечно, огрызаться стал. А когда он обозвал меня авантюристом…
– Тебе сколько лет?
– Девятнадцать. А при чем тут года? – с обидой воскликнул Степан. – Я понимаю, что это авантюра. Все понимаю. А как быть? Все мои одноклассники воюют. Вовка Ермаков на два года меня младше… Вам хорошо смеяться. Комиссар полка! Орден Красного Знамени… А тут из-за какой-то близорукости копти тыловое небо. Ну, хорошо. Не годен в пулеметчики, не гожусь в разведчики. Но связистом или там каким-нибудь техником могу же я быть? У меня по всей математике пятерки в аттестате. Морзянку знаю. Сам приемник смонтировал. На худой конец, простым санитаром…
– Зачем санитаром? Ты ведь политрук. Три тысячи комсомольцев в твоем соединении. Это же целый полк! Пусть резервный, но все равно полк. Из него идет пополнение на фронт. Разве Владимир Ермаков не из твоего полка? А Герою Советского Союза Игорю Тюменичеву разве не ты вручал комсомольский билет?
– Все это так… все понимаю. А вот как увижу воинский эшелон, у меня все внутри переворачивается. На любой подножке, на крыше доехал бы до самого фронта. Голодом. На морозе. – Степан достал кисет и долго прикуривал. – Я вот в гимнастерке хожу. Не потому, что под военного ряжусь. Просто нечего больше надеть. А какой тяжелой бывает иногда эта гимнастерка. На лбу ведь не написано, что я с дефектом. Парень как парень, а почему не там? Иногда какая-нибудь солдатка так глянет – от стыда готов в землю зарыться. Людям не закажешь, как о тебе думать…
Василий Иванович обнял парня за плечи.
– Надень рукавицы, Степа…
Дорога круто завернула вправо. На повороте кошеву так занесло, что седоки едва не вылетели из нее. Рыбаков вожжами легонько шлепнул Воронко по спине. Тот храпнул и понес галопом.
Впереди показались редкие тусклые огни деревни. Издали они походили на желтые мазки, небрежно наляпанные на темном полотне. Но чем ближе, тем живее становились эти огни. Они манили к себе, суля желанное тепло и отдых. Степан с невольным сожалением провожал взглядом каждое освещенное окно, мимо которого они проезжали.
Через несколько минут тяжело дышавший жеребец остановился у крыльца колхозной конторы.
Василий Иванович привязал лошадь к столбу и быстро прошел в дом. Степан последовал за ним. На толстой некрашеной лавке, протянувшейся вдоль стены, сидели два старика. Они мирно беседовали, нещадно дымя самокрутками.
– Здорово, деды, – приветствовал их Рыбаков.
– Здравствуй, Василь Иваныч, – дружно откликнулись старики, поднимаясь с места.
– Тепло у вас. – Рыбаков проворно скинул тулуп. Повесил его на большой деревянный шпиль, вбитый в стену. На конец шпиля нацепил шапку. Разминая затекшие ноги, несколько раз прошелся по скрипучим затоптанным половицам.
Степан тоже разделся. Примял ладонями по-ежиному встопорщенные жесткие каштановые волосы. Близоруко прищурив зеленовато-серые глаза, огляделся.
– Кто из вас сторож? – спросил Рыбаков, останавливаясь против стариков.
– Я, – откликнулся один из дедов.
– Сходи-ка за председателем. А ты, – он повернулся к другому старику, – отведи моего рысака на конюшню.
– Может, вы по пути и за Верой Садовщиковой зайдете, – попросил Степан сторожа.
– Чего за ней ходить. Она давно в клубе. Там ныне комсомольцы собрание проводят.
– Тогда я пойду туда, Василий Иванович.
– Давай.
Степан накинул фуфайку, нахлобучил на голову шапку и вышел. Резкий задиристый ветер с силой царапнул его по лицу. Мороз щипнул за уши, кольнул в нос. Парень шумно втянул в себя ледяной воздух и быстро зашагал по узкой тропе, протоптанной в глубоком снегу. «Однако, буран будет», – подумал он, выйдя на дорогу. Здесь ветер чувствовал себя полновластным хозяином. Он с силой трепал промерзшие верхушки деревьев, стряхивая с них комья снега. Как подвыпивший гитарист, безжалостно рвал тугие струны телефонных проводов. Стучал ставнями, скрипел калитками, швырял в окна домов охапки колючих снежинок.
3.
В клубе было холодно и уныло. Зал казался пустым, хотя там и сидело десятка полтора девчат. Они походили на озябших куриц. Сидели нахохлившись, подобрав ноги. Приход Степана поднял их с места. Первой к нему подошла комсорг Вера Садовщикова – невысокая, голубоглазая, румяная. Протягивая маленькую обветренную руку, бойко проговорила:
– Здравствуй, товарищ Синельников. Каким ветром?
В глубине ее глаз вспыхнули лукавые искорки-смешинки. Степан улыбнулся.
– Попутным, Вера.
Поздоровавшись со всеми за руку, он сделал постное лицо и с напускной серьезностью спросил:
– Что тут у вас? Траурный митинг или тайный совет заговорщиков?
– Не угадал. – Вера обиженно прикусила пухлую губу. – Комсомольское собрание. Ждем своих активистов…
– Невесело, – посочувствовал Степан.
– Куда как весело, – с вызовом выкрикнула высокая лупоглазая деваха. – Парни на фронте. Во всей деревне ни одного завалящего гармониста не осталось.