Текст книги "Господа Магильеры (СИ)"
Автор книги: Константин Соловьев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Пил он много, его бокал почти никогда не оставался сухим. Мне показалось, что он занимается этим не первый час – взгляд Хааса быстро расфокусировался, стал рассеянным, тягучим. Признаться, я был удивлен, встретив его в этом заштатном городишке. Насколько мне было известно, в этих краях находилась лишь наша эскадрилья. Может, его отправили к нам? Было бы здорово – насколько я помнил, Хаас в свое время демонстрировал очень впечатляющие задатки люфтмейстера. Но нет. Как выяснилось после получасовой беседы, больше напоминавшей мягкий допрос, он направлялся в тыл, в свою новую часть. «На чем летают? – спросил я, чтоб поддержать разговор, – Все на «Альбатросах»? «На гробах», – процедил он, разглядывая кровавую гущу вина на дне. Я потребовал не фиглярствовать. «А я и не фиглярствую, – буркнул он, – Буду теперь «шептуном» в «мертвецкой».
Мне оставалось только присвистнуть. «Шептунами» в нашей среде называют люфтмейстеров, обеспечивающих связь по воздушным каналам. Люди-телеграфы. Они налаживали связь между штабами и отдельными офицерами – работа механическая, не требующая большого магильерского мастерства, считающаяся «бумажной» и среди нашего брата едва ли не постыдной. Хааса сослали в «шептуны» в виде наказания за пораженческое настроение, насмешки над германской армией и неуважение к Его Величеству. Пестрый букет, но совсем неудивительный для моего приятеля. Был бы он немного сдержаннее на язык…
Оказывается, во время совещания в штабе их эскадрильи какой-то заезжий генерал, лощеный тип с павлиньей грацией, стараясь приободрить пилотов в идиотской штабной манере, заявил, что кайзер незримо направляет руку каждого своего солдата. Хаас не нашел ничего лучше, чем брякнуть: «Что ж, теперь понятно, кто виноват в том, что я постоянно не попадаю струей в очко сортира!». Это было чересчур даже для него. На следующий день Хааса вышвырнули из эскадрильи.
«Потерпи, – посоветовал я легкомысленно, – Пару месяцев посидишь в штабе, потом вернут тебя обратно. Не так уж много у армии толковых пилотов. Кстати, в какую часть тебя отправили? Что еще за «мертвецкая»? И он рассказал. Рассказ получился совсем короткий, но к его концу меня мутило так, словно я выпил не пару бокалов вина, а бутыль дрянного траншейного самогона.
«Мертвецкими» прозвали тоттмейстерские части. Те самые отряды, куда набирали мертвых солдат. Пушечное мясо проклятого Чумного Легиона, которым пугали детей еще во времена моего прадеда. «Две с половиной сотни мертвецов в мундирах, – бормотал Хаас, не выпускавший из руки бокала, – Представляешь, старик? Чертовы мертвецы. Синюшные, разлагающиеся, с зияющими в груди дырами от пуль. Штурмовая рота. На всю роту – человек пять обычных людей. И я среди них. Как тебе такое?».
Я посочувствовал ему, как мог, но Хаасу сейчас не требовалось мое сочувствие. Только вино – и немного времени, чтоб хорошенько накачаться. Прощались мы неуклюже и с подавленным чувством. Говорили друг другу слова, которые полагается говорить при прощании, но я отчего-то ощущал, что все они пропадают втуне, обращаются призраками сразу после того, как слетают с языка. И еще мне казалось, что я больше никогда не увижу лейтенанта Хааса. Мерзкое чувство, которое я попытался загнать поглубже. Выходя из ресторанчика, я все еще видел его тощую сутулую фигуру, нависающую над столом. Он сидел и…
[фрагмент страницы оборван – прим.редактора]
05 декабря 1918
В госпитале клопов еще больше, чем в нашем блиндаже. Керосин их совершенно не берет. Соседи по палате шутят, что это специальная порода клопов, выведенная французами – они нарочно изводят наш керосин в огромных количествах. Я в ответ заявил, что ничего удивительного нет. Доподлинно известно, что каждая солдатская вша, отъевшаяся в германских окопах, на той стороне фронта награждается орденом за заслуги перед Францией. Смеялись до слез.
16 января 1919
Опять взялись лупить тяжелые гаубицы. Бьют уже третий час. Блиндаж ходит ходуном, у стола отломалась одна нога. Кажется, что какая-то высшая сущность молотит по земле многотонными кулаками – остервенело, в припадке животной ярости, дрожа от гнева к нам, забившимся в земляные щели людишкам. Каждый раз, когда я чувствую в небе снаряд, несколько сот килограмм звенящей ненависти, я думаю – мой?.. Но нет, моего пока нет. Пока.
20 января 1919
Нас отводят в тыл – на переформирование и обеспечение материальной частью. Это должно вызывать радость, но я чувствую лишь упадок сил и мертвецкую усталость. Может, я успел уже пустить корни в этой перекопанной снарядами земле, сдобренной человеческим мясом?.. И теперь эти корни мучительно рвутся. К черту. Иду собирать вещи.
21 января 1919
Видели разбитый французскими снарядами поезд. Тлеющая железная туша, за которой тянутся перекошенные и разбитые платформы. На одной из них – на удивление целый, прямо-таки целехонький «Авиатик», даже блестит от краски. Мы с Леманном тычем друг друга локтями и смеемся, сами не зная, чему.
24 января 1919
Прибыли в тыловую часть, сорок километров от линии фронта. Здешние обитатели, офицеры прифронтовых штабов, снабженцы и гоняющие молодняк ефрейторы из ландвера глядят на нас, как на дикарей с каких-нибудь Карибских островов: на открытые места стараемся не выходить, каски носим даже вне построений, а еще отличаемся волчьим аппетитом. И это германские «рыцари неба!». Рассказать бы им, сколько человек может выкосить один шрапнельный снаряд, разорвавшийся на полевом аэродроме… Но я не уверен, что стану кому-то что-то рассказывать.
Из радостного – меня здесь настигли сразу три письма из дому. Долго шли за мной, прыгая из части в часть по следам нашей избитой эскадрильи. Неудивительно, учитывая, сколько мест нам пришлось сменить за последние полгода. Читаю их с наслаждением, медленно, смакуя каждую строчку и намеренно растягивая удовольствие.
28 января 1919
Раздобыли три плитки шоколада, половину буханки вчерашнего хлеба и несколько картофелин. Способ, которым мы их добыли, бумаге не доверю, а за совесть можно не волноваться, она стерпит. Совесть у меня фронтовая, с ней ничего не стоит договориться.
Картофель запекли в снарядной гильзе, вышло недурно. Жаль, табаку нет. Болтали о всяком, кутаясь в наше тряпье и глядя на обмороженные темно-синие облака. Сложно по памяти восстановить разговор. Получалось как-то так:
Леманн: Скоро война закончится, вот увидишь. Одними мертвецами не спасутся.
Я (пожимая плечами): Закончится эта – начнется новая. Это как пауза между артналетами, может быть долгой, но рано или поздно нарушится.
Леманн: Нет уж. После этой войн уже не будет, Герман. Слишком много ужаса от нее. Еще наши внуки будут писаться в постели, вспоминая о ней.
Я: Шоковое состояние. Слышал от знакомого лебенсмейстера. После взрыва, например, сидит солдат, весь окаменевший, глаза стеклянные, даже имени своего произнести не может. Это – шоковое состояние. Кажется, что можно его ножом нарезать на кусочки, а он и не шевельнется. Но почти у всех оно рано или поздно проходит. Человеческой памяти свойственно милосердие, знаешь ли. Пройдет год или десять, а может, и все двадцать – и все начнется заново.
Леманн (хмурясь): Чтоб тебя черти взяли с такими-то мыслями! Так, может, следующая война будет для нас удачнее?
Я: Не будет.
Леманн: Да отчего же? Наделаем новых танков, самолетов, пулеметов…
Я: Проблема не в пулеметах. Проблема, дорогой мой, в нас. В нашей порочной системе и в нас самих. И в этой проклятой шишке кайзере. Пока все остается по-прежнему, ничего не изменится. Будут новые траншеи, огнеметы и гранаты. Может, уже без нас с тобой, но непременно будут.
Леманн: За политику взялся, значит? Ну и что с нами?
Я: Мы слишком долго были цепными псами империи, Карл. Почитай уже, лет триста. Магильеры на страже трона… Эта система себя безнадежно изжила, как устаревший аэроплан. Как ты не поймешь, мы, магильеры, стена между престолом и народом. Стена очень прочная и непроницаемая. Эта стена много лет поддерживала кровлю империи, но она же мешала и притоку воздуха. Слишком герметична. Иногда лишние стены приходится разрушать, чтоб сделать ремонт в доме.
Леманн: Разрушать стены… Что-то такое болтают большевики в России и наши собственные социалисты. Ты никак тоже стал социалистом, Герман?
Я: Я стал циничным лжецом, убийцей и вором. Но, Бога ради, неужели я так низко пал, чтоб считаться социалистом?
Леманн: Так ты против всех магильерских Орденов?
Я (кратко, жуя обжигающую картофелину) Ага.
Леманн: Впервые вижу магильера-революционера, подумать только…
Я: Не революционера. Уставшего прагматика. Ордена – это паразиты. Они разъелись и мешают свободной циркуляции крови в обществе. Закрытая магильерская каста, синие мундиры, кость империи… Императоры слишком долго опирались на эту кость, совершенно ее деформировав постоянным напряжением. Когда-то Ордена, может, и были опорой и защитой государства, но не теперь. Сейчас они лишь смертоносный балласт, с которым мы гуляем по краю бездонной пропасти. Средневековый анахронизм, болезненный и жалкий. Нам придется уничтожить его, смешать эту самозваную аристократию с толпой, плюнуть ей в лицо и заставить ее сделаться людьми.
Леманн: Значит, нужна свежая сила? Новая кровь?..
Я: Да! Да, черт возьми! Горячая, сильная, новая кровь. Мы пролили до черта крови от Берлина до Парижа, но это была не та кровь. Нам нужен человек, который без сожаления выметет из разрушенного дома имперские осколки и старые пережитки. Кто-то новый, дерзкий, решительный. Тот, кто напомнит германскому народу, что власть не рождается в синих мундирах, власть – в сердцах и душах. Надо заставить эти сердца и души взять ее на себя. Забыть про грозных магильеров, которые на своих плечах несут груз империи. Сказать им – «Сами тащите свою страну, трусы!». И пусть тащат.
Леманн: Лишить народ магильерской защиты и покровительства – то же самое, что снять с воина доспех.
Я: Если снять с воина доспех, быть может, он уже не будет воином… А если внутри будет, поверь, со временем этот доспех нарастет на нем сам собой.
Леманн (брезгливо): Философия сапожника.
Не стану дальше записывать. Насколько дерзко и вдохновенно это звучало там, под низким зимним небом, настолько неуклюже и по-детски выглядит на бумаге. Патетика и самоуверенность. Революционер воздушных масс…
[Приписка – прыгающим торопливым почерком – прим.редактора]
Интересно, что будет, если эту тетрадь прочитает военный суд? После этого, пожалуй, я еще позавидую Хаасу. Отправят до конца дней в офицерский нужник – вентилировать воздух.
Да и плевать. Тошно от всего этого невыносимо.
29 января 1919
Пришли новые машины, пять бипланов. Три «Альбатроса» второй модели, один – третьей, один – «Фоккер Д-7». Расположились на учебном полевом аэродроме и осваиваемся.
Кормят сносно, даже табак появился. Сытость потрясающе действует на мироощущение – мысли пропадают вовсе. Кажется, я знаю, как решить все социальные разногласия в стране разом. Надо лишь засыпать людей едой и накормить до отвалу. Всякая высшая мыслительная деятельность пропадет подчистую, начнется эпоха безмятежных философов и благодушных романтиков.
Оберст Тилль решительно поддержал эту мысль и выразил надежду занять пост «фельдмаршала по жратве», каковой обязательно будет учрежден в рамках моей идеи. Осталось лишь решить, где взять провиант в необходимом количестве… Но этот вопрос решили оставить на потом. Ожидая оформления документов на самолеты в хорошо натопленном штабном блиндаже, распределили между пилотами будущие министерские портфели. Мне выпало быть министром супов и похлебок, ну а Леманн отхватил теплое место министра тушеных колбас. Я всегда был уверен, что его ждет блестящее будущее.
Смеемся неестественно громко, словно пытаясь компенсировать неестественную тишину, царящую здесь, вдали от линии фронта.
30 января 1919
Техника оказалась с гнильцой. Самолеты не единожды чиненные, то там, то здесь находим залатанные пулевые пробоины. Даже двигатель часто покрыт металлическими оспинами. «Да это же покойники! – возмущается кто-то из пилотов, разглядывая фюзеляж, – Их уже один раз расстреляли!». «Ничего, – невозмутимо отвечает оберст Тилль. В прошлом месяце ему выбило глаз осколком мины, теперь его лицо разделено напополам траурной полосой повязки, – Если Германию защищают нынче мертвые люди, отчего ее не защищать мертвым самолетам?..»
Посмеялись, потом стало не до смеха. «Альбатросы» оснащены изношенными пулеметами, к тому же, не отрегулированными должным образом. У «Фоккера» капризничает радиатор – надо разбирать.
30 января 1919 (продолжение)
Пора признаться своему дневнику в том, в чем я не могу признаться себе самому.
Я стал бояться неба.
Да, вот так. Я, бесстрашный люфтмейстер, ас-истребитель, гроза Западного фронта, стал бояться неба до дрожи в коленках. Когда-то я рвался вверх подобного молодой птице, сильной и дерзкой. Небо укачивало меня в своей гигантской колыбели, наполняло меня дыханием тысячи ветров. Оно грело меня светом солнца и щекотало звездными пылинками. Для меня, люфтмейстера, небо было вторым домом. Я скользил по нему, не слыша рокота мотора, не чувствуя огромных лопастей крыльев за спиной. Я был исконным жителем неба, его неотделимой частью.
Я любил его.
А теперь я боюсь неба. Оно кажется мне распахнутой раной. Я слишком хорошо помню, как зудит наполненный смертоносным железом воздух над головой. Ветер напоминает мне про баллоны с ядовитым газом. А с высоты я вижу зигзаги траншей, похожие на скверно зажившие потемневшие шрамы.
Я никогда больше не смогу любить его. Мое небо опорочили, предали и изуродовали. Оно, мое небо, теперь во все времена будет пахнуть порохом – миллионами тонн сожженного пороха.
Когда я отрываю «Альбатрос» от земли, мне хочется закрыть глаза.
Люфтмейстер, который боялся неба…
Дрянь какая.
06 марта 1919
Смех и грех – чувствительно отморозил пальцы на правой ноге. Раздобыл гусиного жира, только тем и спасаюсь.
09 марта 1919
Нас отправляют обратно. Пока нас не было, на фронте, говорят, крупные подвижки. У французов много свежих частей, а еще до черта лишних снарядов, которыми они засаживают наши позиции как крестьянин картошкой свой огород. Тилль не очень словоохотлив, часами сидит за картами и не общается даже с опытными пилотами. Дурной знак, это я знаю еще по семнадцатому году.
А мне плевать. Мне кажется, я даже рад этому. Отчего-то перестало болеть застрявшее где-то между ребер сердце, не дававшее мне покоя последние две недели.
22 марта 1919
[куска страницы не хватает – прим.редактора]
…ушел в иммельман, едва не потеряв хвост. Швырнул в англичанина густым облаком, которое окутало его кабину, ослепив на несколько секунд. После этого все было просто. Три или четыре коротких очереди – его биплан закашлял, окутался смоляными жгутами дыма и, покачнувшись, ушел в штопор.
Тридцать вторая победа. Так надышался дымом из пробитого двигателя, что выпадаю из кабины сразу после приземления, меня долго и мучительно рвет.
3 апреля 1919
Сегодня в три часа пополудни умер Леманн. Три пули в грудь. Фельдшер говорит, он должен был умереть мгновенно, но пехотинцы клянутся, что его биплан еще две или три минуты шел по управляемой траектории и сел, почти при этом не повредившись.
7 апреля 1919
Я – последний люфтмейстер в нашей куцей эскадрильи. Меня уважительно пропускают вперед в узких траншеях, мне уступают очередь в почтовом отделении или в столовой. Истории о моих воздушных победах обрастают множеством деталей, столь же красочных, сколь и фантастических. Кажется, я становлюсь живой легендой.
Оберст Тилль предложил мне отправиться в тыл, возглавить учебную школу для пилотов. Мой уникальный опыт не должен быть потерян. Вот, значит, как. Хотят сохранить представителя вымирающего вида. Я думал два дня, потом ответил отказом.
Оберст в последнее время меня бережет. Не отпускает на одиночные вылеты и старается не направлять в самое пекло. Это выглядит наивно и трогательно, но я с ним не спорю. Я вообще ни с кем ни спорю.
Замечаю, что стал удивительно спокоен в последнее время, но не знаю, с чем это связать. Нервы, прежде туго натянутые, как шипастые отрезки колючей проволоки между заграждениями, вдруг обмякли, расслабились. Я способен замереть на полчаса, бездумно глядя в небо. У уважительности, с которой ко мне относятся другие пилоты, ощущается примесь настороженной опасливости. «Это лейтенант Герман из двадцатой истребительной, – однажды сказал один пехотинец другому за моей спиной, не подозревая, до чего тонок слух люфтмейстеров, – Ты к нему не лезь. Говорят, двинулся умом…».
9 апреля 1919
Повинуясь наитию, сделал бумажный самолетик из газеты. Покорный моей воле, он изящно порхает из траншеи в траншею, закладывая лихие виражи и проделывая фигуры высшего пилотажа. Мне доставляет удовольствие чувствовать его невесомую покорность, чувствовать тонкое шипение воздуха, вспоротого бумажным крылом. Иногда мне вспоминается Леманн со своими глупостями на счет самолетиков. Как он говорил?.. «Кто-то же должен пускать бумажные самолетики?». Мне кажется, теперь я стал его понимать.
Подумалось даже, а может, для люфтмейстерской братии на небесах существует свой отдельный рай? Отчего бы не быть отдельному раю для пилотов, если есть, к примеру, у нас на земле отдельные части для пехоты или кавалерии, отдельные столовые и казармы?.. В конце концов, небо принадлежит именно нам.
Представилось что-то нелепое, грустное и смешное одновременно: посреди густых облаков сидят люди в потрепанных, обожженных и грязных мундирах. Лица потемневшие от пороховой гари и обветрены до того, что кажутся вырезанными из старого дерева. И все безмолвно пускают бумажные самолетики. Тысячи крошечных бумажных птиц под управлением тысяч ветров. Никто не говорит, не смеется, все сосредоточены и спокойны.
Только ветер – и негромкое шуршание бумаги.
На этой записи я прекращаю публикацию дневников, попавших в мое распоряжение, хотя, с хронологической точки зрения, она не является последней. Есть после нее и другие. О погоде, о перемещении фронта, о гнилой брюкве и новостях из тыла. Возможно, эти записи представляют своеобразный интерес, как минимум – для того, кто хотел бы найти ключ к душе автора, понять чувства и мысли безымянного люфтмейстера с западного фронта. Но, как я уже говорил в предисловии, мною двигали иные мотивы. Я хочу, чтобы читатель через эти клочки чужих мыслей увидел нечто большее, чем судьбу одного человека, почувствовал дыхание иного поколения и ощутил вкус давно отгремевшей войны, в обжигающем урагане которой автор сам был не более, чем легким бумажным самолетиком из тех, что мгновенно сгорали, оседая пеплом на газетных полосах массовых некрологов.
Несмотря на это, мне пришлось навести справки относительно судьбы автора дневников, хотя бы ради того, чтоб заручиться его разрешением на публикацию. Это заняло достаточно много времени, ведь в девятнадцатом году, на исходе обреченной войны, мало кто заботился детальными записями, а архивы военных частей нередко гибли по различным причинам.
Я пытался отыскать его сослуживцев и его эскадрилью, но не преуспел в этом – эскадрилья оказалась расформирована в том же девятнадцатом году, а сослуживцы все пропали без вести или были убиты. К тому же, автор уделяет им слишком мало внимания, чтобы можно было установить полные имена. Единственной надеждой был оберст Тилль, неоднократно упоминаемый в заметках, однако и его разыскать мне не удалось – в двадцать третьем году Герхард Тилль, оберст двадцатой истребительной эскадрильи в отставке, ставший после войны кондуктором на железной дороге, попал под автомобиль и скоропостижно скончался.
Тем не менее, мне удалось найти след автора дневников, его последнюю отметину в этой жизни, больше похожую на крохотную пометку на полях книги. Среди множества документов, потерявших за давностью лет и адресата, и отправителя, и смысл, мною был найден листок бумаги, судя по всему, рапорт командира эскадрильи, а может, просто заметка, не имеющая служебной ценности. В отличие от дневников, я могу привести эту запись полностью и без сокращений, благо, она совсем не велика:
«20 июня 1919 г., в битве при Камбре нашей эскадрильей был потерян самолет «Альбатрос Д-3», пилотируемый лейтенантом-люфтмейстером Германом Г. Имея целью прикрыть аэростат наблюдения от атак вражеской авиации, Герман Г. решительно атаковал три английских аэроплана, один из которых уничтожил, а другой вынудил отступить из боя. Будучи серьезно поврежден в бою с третьим аэропланом, «Альбатрос» попытался вернуться на полевой аэродром, но рухнул в трех километрах от него вследствие возгорания двигателя. Пехотинцы, высланные к остаткам аэроплана для помощи пилоту, рапортовали о том, что тела на месте крушения им обнаружить не удалось, лишь следы свежей крови в кабине. Судя по всему, пилот, будучи тяжело ранен, попытался выпрыгнуть с парашютом и, по всей видимости, неудачно, так как, спустя две недели после катастрофы, информация о нем в штаб части не поступала. Не найден он также и среди мертвых. Приходится полагать, что лейтенант Герман Г., выполняя свой долг перед кайзером и Отчизной, после смерти был слишком обезображен, чтобы быть узнанным на поле боя».
ДАР СМЕРТОЕДА
Грузовик трясло немилосердно. Дорога была перекопана снарядами настолько, что представляла из собой скорее россыпь воронок, оползней и рытвин, в которой только очень наметанный глаз мог разглядеть колею. Карабкаясь на земляные волы и срываясь в полные мутной глинистой жижи овраги, старенький двухтонный «Дукс» натужно и жалобно хрипел. Его стальное сердце перхало и осекалось, и Виттерштейну подумалось, что человек с таким сердцем долго не протянул бы. Нарушение сердечного ритма, а там и готово, типичнейший infarcire[1]1
Infarcire (лат.) – инфаркт
[Закрыть], как говорят господа медики на своем строгом и немелодичном латинском наречии.
Но грузовик был необыкновенно живуч. Потрескивая и пощелкивая всеми своими механическими членами, хрипя умирающим мотором, он все равно полз вперед, в грязно-серую муть сгущающихся сумерек.
Сталь и дерево прочнее плоти. Виттерштейн, хоть и не был специалистом по механическим организмам, отчего-то понимал, что «Дукс» этот будет тянуть свою службу до конца, а умрет внезапно и неожиданно, преодолев очередное препятствие, просто остановится и слепо уставится тупой мордой в низкое фландрийское небо. Так иногда умирают на маршах солдаты. Спотыкаются и молча падают лицом вниз, без стона, без крика. Таких беззлобно клянут в минуты затишья – лентяй, сэкономил англичанам пулю. Но втайне завидуют. Как ни крути, а по-божески будет выглядеть после смерти. Не истерзанный шрапнелью ком мяса, не сухая мумия с пергаментной кожей…
Виттерштейна отчаянно мутило от тряски. «Дукс» со скрипом изношенных осей забирался на очередной холм и ухал вниз, оглушительно дребезжа. И все внутренние органы Виттерштейна тоже дребезжали, сорванные со своих изначальных, природой определенных, мест. Он не ел уже больше суток и был совершенно уверен в том, что его gaster[2]2
Gaster (лат.) – желудок
[Закрыть] пуст, как старая каска, однако же при каждом толчке этот самый gaster мучительно полз вверх по oesophagus’у[3]3
Oesophagus (лат.) – пищевод
[Закрыть], намереваясь, очевидно, выбраться наружу. Виттерштейн медленно дышал через нос, сдерживая спазмы тошноты, частые, как залпы канонады. Если им повезет и «Дукс» не развалится на части, еще до ночи ему предстоит увидеть такое, по сравнению с чем легкая тошнота позабудется совершенно. Виттерштейн знал, что ему предстоит увидеть. Его всегда ждало одно и то же. Но эта предопределенность не успокаивала, напротив, наводила на мысли тяжелые и мрачные, как затяжные фландрийские тучи. Хватит ли у него сил в этот раз? Справится ли он?
– Скоро подъедем, господин лебенсмейстер, – водитель грузовика, ефрейтор с костистым и пожелтевшим лицом ободряюще улыбнулся своему спутнику. Видимо, по-своему истолковал его подавленность, – Я эту дорогу знаю, как собственные чирьи. Каждый ухаб, каждую кочку… Вот уже и подъезжаем почти. Не извольте беспокоиться, доставлю вас сразу к лазарету.
Виттерштейн и сам это чувствовал. Дорога становилась ровнее, накатаннее, только желудочные спазмы отчего-то не делались слабее. Возможно, виновата была артиллерийская стрельба. Раньше она казалась чем-то отдаленным, как гремящая по другую сторону гор гроза. Теперь же делалась все явственнее, зримее, и Виттерштейн против воли ощущал, как оба его pulmo[4]4
Pulmo (лат.) – легкое
[Закрыть] на миг обмирают, парализованные, всякий раз, когда где-то рядом раздавался разрыв.
Звуки канонады были страшны именно своей природой, абсолютно чуждой всему человеческому, теплому, поддатливому. Они были рождены холодной сталью и, слыша приближающийся басовитый гул очередного снаряда, Виттерштейн представлял луженую pharinx[5]5
Pharinx (лат.) – глотка
[Закрыть], исторгнувшую из себя металлический кокон с начинкой из огня и смерти. Потом раздавался грохот, и в этом грохоте чудился хруст – точно кто-то раздирал пальцами гнилую холстину. Страшный, чудовищный звук. Иногда снаряды просто лопались, с такой силой, что начинал подобно колоколу гудеть собственный череп. А были и те, что долго и тонко свистели, прежде чем разорваться с утробным лязгом. Виттерштейн, хоть и провел не один год на фронте, так и не научился разбирать на слух виды снарядов и калибры. Но лицо водителя хмурилось все сильнее.
– Ох зачастили… – пробормотал он, впившись в рулевое колесо хрипящего «Дукса» и швыряя злосчастный грузовик куда-то вниз, заставляя с чавканьем выныривать и снова карабкаться по земляному откосу, – Кажется, они стащили сюда английские пушки со всего мира! Тяжелые батареи заговорили, слышите?.. Будет вам сегодня работы, господин лебенсмейстер. Ох, накажи меня Господь, будет работы…
Виттерштейн не собирался отвечать, он не любил болтать с нижними чинами и всегда в их присутствии немного терялся. Они, эти ефрейторы с желтоватыми лицами и тысячи им подобных, были костьми войны, точнее, их осколками, выстелившими землю от Вердена до Медины. Это был их мир, с ипритом вместо воздуха, мир, хоть и знакомый Виттерштейну, но все же бесконечно ему чуждый, пугающий. В этом мире он был лишь гостем.
«А ведь меня еще считают хладнокровным полевым специалистом, – подумал Виттерштейн, ощущая, как от каждого разрыва дребезжат кости и чувствуя полную свою беспомощность, – Подумать только. Они чествуют меня как несгибаемого труженика фронта, отважного солдата кайзера с санитарной сумкой. Если я наконец умру, добрая половина газет на следующий день выйдет с черной рамкой некролога на самом видном месте. И никто не знает, что мой vesica urinaria[6]6
Vesica urinaria (лат.) – мочевой пузырь.
[Закрыть] ошпаривает кипятком каждый раз, когда где-то рядом падает снаряд. А этот парень с ефрейторскими нашивками только хмурится и бормочет что-то себе под нос, словно мы всего лишь попали под дождь. И единственной памятью о нем станет разве что дюжина поминальных карточек[7]7
Поминальные карточки – карточки, которые заказывает семья погибшего и раздает во время поминальной службы знакомым покойного и присутствующим.
[Закрыть] на скверной бумаге…».
– Давно идет наступление? – спросил Виттерштейн вслух. Надо было определить объем работы.
Водитель поморщился.
– С полудня. С тех пор и лупит. Ох, потреплют наш полк нынче, как куница курицу… Хотел бы я знать, какому дураку вздумалось на английские пушки лезть, их же здесь по стволу на каждый наш штык… Слышите? Господи святой Боже, это ж сколько железа в землю уходит…
– Потреплют, – кивнул Виттерштейн, внутренне злясь оттого, как ловко это неказистое словечко заменяет весь спектр прочих, известных ему самому, вроде «значительные потери в живой силе», – Будь уверен, потреплют. Иначе за мной не послали бы. Скажи спасибо, что я неподалеку был. Да и то сказать, сколько времени утрачено…
– Опоздали, конечно, – ефрейтор шмыгнул носом, но взгляда от дороги не оторвал, – Это и дураку ясно. Наш фельдшер как узнал, что вы тут неподалеку обретаетесь, меня живо за шкирку взял. «Хельмут, – сказал он, – разбейся сам, разбей машину, а господина лебенсмейстера доставь во что бы то ни стало!».
– Хороший фельдшер-то? – спросил Виттерштейн зачем-то.
– Золотые руки, – подтвердил ефрейтор с гордостью, – Многих в нашем полку от райских врат развернул на полпути. Рука очень легкая. Осколки, шрапнель вытаскивает запросто. И кости вправляет свободно. Да и вообще… Был у меня приятель, Пауль. Ему полгода назад булыжник прилетел от штейнмейстеров английских. Булыжник меньше кулака, а пролетел километра три, пробил бруствер и перекрытие из досок. И в бедро Паулю… Думали, ногу придется отнимать, одна каша… А фельдшер наш поколдовал, щипцами пощелкал – и ногу-то спас. Правда, хромота осталась, но и нам не на свадьбе красоваться…
– Хороший врач, – согласился Виттерштейн.
– Хороший-то хороший, но ведь человек смертный, не чета вам, господин лебенсмейстер. Только железяками орудовать и умеет. Щипцы там, ланцеты… А по сравнению с вашими фокусами он школяр. Как вы это умеете… Пальцами пошевелили, рукой махнули, и люди с операционного стола спрыгивают, словно минуту назад сладко спали, а не лежали требухой наружу, как товар в мясной лавке.
– Ну-ну, – проворчал Виттерштейн, но не очень строго, – Вам бы болтать все. Чудес мы не делаем и мертвых не воскрешаем.
– Мертвых поднимать и не надо, – буркнул ефрейтор, враз сделавшись мрачнее, – Хватит. Мертвые свое отвоевали. По мертвой части и без вас есть, кому заняться.
Виттерштейн ощутил приступ мимолетной гадливости. Вроде и не подумал ничего конкретного, а какая-то черная, источающая запах разложения, мыслишка юркнула в потемках сознания, точно пирующая на мертвом теле крыса, спугнутая случайным звуком.
И то верно. Отвоевали свое. Тело человеческое можно восстановить, пока в нем бьется сердце, этот крохотный хрупкий метроном. Остановился он, и все. Значит, человек уже там, куда не дотянется рука самого умелого лебенсмейстера. Поступил, как выражались некоторые фронтовые остряки, под другую юрисдикцию. В чертоги, куда человеку простирать свою длань опасно и мерзко.
На смену сумеркам уже пришла ночь, колючая и густая, как нечесаная волчья шкура. Из-за низких туч звезд было не видно, тем страшнее были сполохи света, время от времени мигавшие в ночи, в такт разрывам. Там, в ночи, происходило что-то страшное, чудовищное, парализующее волю, что-то, отчего само человеческое естество скорчивалось внутри грудной клетки и тихонько подвывало раненым зверем. Там была смерть. Не в чистом и стерильном ее воплощении, как между газетных строк, а в истинном обличье, которое Виттерштейн знал в мелочах, в самых крохотных чертах, как лицо давнего знакомого. Знал – и ненавидел.
Смерть сейчас пировала там, накрыв себе огромный обеденный стол, изрытый рваными зигзагами траншей вместо столовых приборов и воронками вместо крошек. Там, между клочьев колючей проволоки, в душном смраде подземных казематов и в крысиных лазах опорных пунктов, гибли люди. Десятки, сотни, а может, и тысячи крохотных фигур в сером солдатском сукне падали и оставались лежать, враз сделавшись из действующих лиц этого безумного грохочущего спектакля всего лишь молчаливыми декорациями, которые не успели убрать со сцены.