Текст книги "Господа Магильеры (СИ)"
Автор книги: Константин Соловьев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
– Переболеть глупостью, – Хандлозер кивнул большой тяжелой головой, – И ненавистью. На это могут уйти десятилетия, но в конце концов это болезни не смертельные. Со временем мы перестанем ассоциироваться с бесконечными войнами, с аристократией, со смертью. Как знать, может когда-нибудь проклятый маятник качнется и в другую сторону?..
– Нас объявят святыми? – криво усмехнулся Гольц. В этот краткий миг он казался почти красивым, несмотря на эту усмешку.
– В святые не примут. Мучениками. Когда-нибудь Германия избавится от этого морока, от этого массового помрачения, и все вернется на круги своя. Без нас уже, конечно. А жаль. Было бы любопытно взглянуть…
Пулемет, огрызавшийся короткими очередями, застучал без остановок, кроя беглым огнем невидимые цели. По контрасту с захлебывавшей от ненависти толпой он казался равнодушным автоматом, выполняющим свою работу. Но даже в его металлическом голосе мне послышалось что-то паническое, что-то почти человеческое.
А потом пулемет замолк. И мы все переглянулись, поняв, что это означает. Понимание это мгновенно отравило нас, исказив лица. Гольц вскочил на ноги, как всполошенная птица, Хандлозер подобрался. С первого этажа донеслась ожесточенная стрельба, и теперь невозможно было разобрать, кто стреляет и из чего. Затрещало дерево, взорвалось еще несколько гранат. Задрожал тяжелой дрожью мраморный пол под ногами.
И все закончилось. Я вдруг понял это в полной мере, мгновенно, жутко, в единый миг. Изнутри опалило кислотой, внутренности задергались, как у умирающей жабы, растянутой под микроскопом на предметном столе.
Все закончилось, понял я. Закончилась эпоха, закончились магильеры, закончились мы сами. И я, Карл Эрнст Витцель, гросс-вассейрмейстер, тоже закончусь. И ужасная жажда жизни, запоздавшая, трусливая, таившаяся все это время где-то под мертвой тяжестью предрешенности, затопила меня изнутри, затрепыхалась в муках. Ужасно вдруг захотелось жить. До чертиков, до дрожи в пальцах с искусанными ногтями.
Быстрее всех справился Линдеман. Ничего не говоря, неспешно и спокойно, он расстегнул кобуру. Я думал, он скажет что-то, но гросс-тоттмейстер ничего не сказал. Он сосредоточенно упер ствол пистолета под узкий подбородок.
Хлопнуло, из головы Линдмана мгновенно вырос ярко-красный цветок, рассыпавшийся в воздухе, а тело, зашатавшись, осело кулем на пол. Странно, но после смерти Главный Могильщик выглядел растерянным и удивленным, совсем не таким, как при жизни.
– Может, и мы? – усмехнулся Хандлозер, щелкая костяшками пальцев.
– Ну уж нет, – процедил сквозь зубы Гольц, глаза его сверкнули злостью и в то же время непонятной радостью, – Много им чести будет.
– Вам проще, – Хандлозер достал собственный пистолет, старый и потертый, не идущий к блестящей кобуре.
– Не спорю. Может, успеете наградить кого-нибудь из них опухолью…
С улицы донеслись крики, ликующие, звенящие, победные. Я успел заметить, как над ближайшим к зданию фонарем взлетает в сумерках тело в обрывках грязно-серой формы. Может быть, недавний лейтенант. В сумерках лица не разглядеть. К тому же, показалось, что и не осталось на нем никакого лица…
– Спокойно, господа, – обронил Гольц ледяным голосом, – Мы покажем этому сброду, как умирают магильеры. Мы…
По лестнице застучали подошвы, бесцеремонно, торопливо, зло. Крики незнакомых голосов наполнили кабинет, мгновенно ставший чужим. Не было никакой нужды выламывать дверь, она была не заперта. Но толпа ударила в нее, мгновенно выбив створки, хлынула внутрь с яростностью воды, проникающей в пробоину тонущего корабля. Мгновенно запах табака оказался вымещен прочими запахами – пороха, улицы, какой-то едкой дряни. Здесь были люди в солдатском сукне и гражданской одежде, молодые, старые, окровавленные и полные ненависти. В мою душу, казалось, одновременно заглянуло миллион черных от ярости глаз.
«Они не посмеют, – зазвенела, вытесняя дыхание, мысль, – Никак невозможно…»
Мы ведь магильеры. Пусть уже не опора трона. И не белая кость. Но мы веками олицетворяли все то, чем жила империя. Не эта завшивленная дрянь. А мы. Мы символизировали Германию. Может, мы и были мерзавцами. Но мы хорошо умели это делать.
– Именем трибунала… – выдохнул тот, кто был впереди, еще задыхаясь от быстрого подъема и накатившей пьянящей радости.
Хандлозер выстрелил ему в грудь, тот попятился и повалился под ноги напиравших сзади. Ответным выстрелом гросс-лебенсмейстеру перебило руку, еще несколько пуль угодили в живот. На его мундире, непоправимо испортив хорошее сукно, вперемешку с орденами возникли рваные отверстия.
Гольц закричал. Он протянул к толпе растопыренные пальцы, смешной и нелепый жест, как в какой-нибудь детской игре. На протяжении одного удара сердца ничего не происходило, а потом в кабинете полыхнуло пламя. Те, кто стоял ближе всех, мгновенно превратились в коптящие факелы, трубно ревущие подобно раненым животным. В нос ударило смрадом паленой шерсти и паленого мяса – жуткий, чудовищный запах. Кто-то направил на Гольца пистолет, но тот взорвался прямо в руке у стрелка, превратив его лицо в дымящуюся, с черно-красной бахромой, рану. Кто-то попытался подскочить к Гольцу сбоку, сжимая длинный тесак, но гросс-фойрмейстер быстро повернулся к нему – и удар пламени впечатал человека в стену, окутав полыхающими крыльями портьер, превратив в воющую, сросшуюся с камнем и текущую жидким огнем массу. Кто-то, нечленораздельно завывая, бросился в окно – и вылетел в ночь в облаке стеклянных осколков и шлейфах оранжевого пламени. С улиц заголосили – то ли испуганно, то ли восторженно.
– Вот вам социализм! – закричал Гольц безумным голосом, пламя танцевало в его глазах, – Вот вам виселицы! Вот кайзер!.. Берите! Все берите! Забыли, что такое магильер, шакалы?
Я знал, что жить ему осталось недолго. Подобно дикому зверю, толпа, испуганная огнем, отшатнулась, но не бросилась в бегство. С лестницы в кабинет пробирались все новые и новые люди. Все перепачканные, взлохмаченные, иные с палками или обломками кирпича в руках. Пламя бушевало подобно бичу. Оно с шипением опоясывало их, рвало тела, поднимая в воздух горящие клочья одежды, но оно бессильно было побороть другую стихию. Еще более слепую, злую и беспощадную.
– Режь магильеров! – завыл кто-то.
Я видел, как упал лицом вниз Хандлозер, седая грива которого превратилась в окровавленную тряпку – кто-то размозжил ему голову ружейным прикладом. Гольц медленно пятился, продолжая выбрасывать из пустых рук стрелы яростного пламени. Кабинет заволокло удушливым дымом, трещала обуглившаяся мебель.
– Витцель! – закричал Гольц, не видя меня, – Бейте! Дайте этим мерзавцам!
Я поднял руки. От страха они едва повиновались мне.
Обломок камня угодил Гольцу в подбородок, но не сбил с ног. Гросс-фойрмейстер пошатнулся, сплюнул сквозь кровавую кашу осколки зубов, и превратил еще двоих или троих в черную угольную взвесь, метелью крутящуюся в комнате.
– Витцель!
Сосредоточиться было тяжело. Все, что составляло мою суть, все мысли, страхи, чувства, обратилось миллионом парящих в воде песчинок, поднятых с потревоженного морского дна. Но у меня получилось. В конце концов, я был гросс-вассермейстером, а это кое-что да значит.
Я поднял трясущиеся руки, стиснул зубы и…
Гольц на мгновение замер. Сквозь шипение и гул пламени донесся новый звук, похожий на низкое бульканье. Из уха Гольца вдруг показался ярко-алый потек, похожий на длинный змеиный язык, лизнувший его шею. А потом, с оглушительным всплеском, гросс-фойрмейстер Гольц лопнул, превратившись в рваный мундир, валяющийся на полу, алую взвесь и слизкие, еще исторгающие пар, комья, прилипшие к мебели и стенам.
Толпа замерла. При всей своей необоримой силе, стихии требовалось время, чтоб осознать очевидное. Стихии несопоставимо более древней и могущественной, чем пламя или вода. И совершенно неподконтрольной, неуправляемой, дикой.
– Товарищи! – закричал я чужим голосом, хриплым и ломким, и поспешно поднял руки, – Свобода! Мир!
Толпа, ворча, подступала ко мне. Обожженная, еще чадящая дымом, оскалившаяся тысячью острых ухмылок. В этой толпе я отчего-то не мог различить ни одного лица. Сплошь покатые лбы, челюсти и мутные провалы глаз. Горевшие тела, усеявшие кабинет, даже не тушили. Переступали через них, не обращая внимания на едкий запах сожженной плоти. И молча двигались ко мне.
– Долой кайзеровскую клику! – закричал я, отступая под нажимом этой стихии, – Да здравствуют национал-социалисты! Победа! Конец братоубийству!
Я едва не споткнулся о тело Линдемана. Он лежал, безучастный, растерянный, уже совсем не страшный и не таинственный. На миг это показалось мне даже обидным. Он, молчаливый могильщик, кажется, знал больше меня об этой человеческой стихии. Но обида мгновенно прошла. Из толпы ко мне потянулись руки. Грязные, кривые, похожие на крючья. И в тысячах глаз я увидел одно и то же выражение.
– Товарищи! – воскликнул я, теряя дыхание, обмякая, тая, – Я за революцию! Что же вы, това…
Волна навалилась на меня, подминая под себя, ревущая, давящая, огромная. Я успел ощутить толчок в грудь сродни тому, что я испытал в Бюзуме, смешливый мальчишка, с упоением наблюдающий за тем, как море неохотно подчиняется его воле.
Но эта волна была другая. Я успел ощутить, как со спичечным треском ломается моя рука, как кто-то с визгом пытается схватить меня за волосы, как десятки рук впиваются в шею, плечи, живот, пах. Боли не было, но в этот краткий миг, пока я еще видел свет, это показалось мне незначительным.
А потом волна накрыла меня с головой и увлекла в непроглядную и темную глубину.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПЛАМЯ НА ПЛЕЧЕ, ПРАХ НА ЛАДОНЯХ
Поезд подходит к городу на рассвете. Он старый, разбитый, и движется рывками, как животное с перебитым позвоночником. Со скрежетом разношенных рельс он подходит к станции и высыпает на перроны свое содержимое, тысячи грязных уставших людей в поношенной форме. Это похоже на механические роды, на безразличное опорожнение стального чрева. Механическая громада просто вывалила груды своих копошащихся отпрысков на серый холодный камень и замерла, выполнив свой долг. Какая насмешка над самой сутью рождения. Какая отвратительно злая ирония.
Альберт выпрыгивает из вагона сразу же, как только поезд полностью останавливается. Но он все равно оказывается стиснут со всех сторон людьми. Кто-то из попутчиков на прощанье успевает всучить ему сверток с бутылкой вина и парой помятых яблок. С этим свертком Альберт чувствует себя неудобно, оказавшись в людской трясине, состоящей из серого месива солдатского сукна, табачного дыма и незнакомых грязных лиц. Сверток тяжел, выскакивает из-под мышки, оттого приходится придерживать его локтем.
Альберт куда-то бредет, не видя цели. В этой сдержанно ворчащей толпе невозможно выбрать направления, все идут в одну сторону. Эта новая жизнь, выплеснутая в предрассветный город, пока еще слишком неопытна и смущена, но она быстро становится энергичной и целеустремленной. Как молодой организм в новой, но питательной среде. Альберт бредет, ощущая себя ее частью, малой клеточкой этого странного и отвратительного по своей сути организма. Он думает о том, как бы удержать сверток, а заодно и вещмешок. И еще о том, что правую ногу надо бы ставить аккуратнее, а то подметка не дойдет до дому. Сапоги еще хорошие, английские, добытые парой месяцев ранее, их бы подлатать, и еще на год хватит…
Какой-то пехотный лейтенант, идущий за его правым плечом, заливисто смеется и рассказывает спутникам, что в первую очередь направится в кабачок возле дома и пропьет там все, включая портянки. Его подначивают, но благодушно, даже с завистью. «Поверить невозможно, что все кончилось, – говорит кто-то еще, но, кажется, из другой компании, – Война кончилась, ну бывает же… Это как если бы мне сказали, что море закончилось или там…».
Тут же разгорается спор. Люди говорят хриплыми, негромкими, но удивительно звучными голосами. «Траншейный шепот» отлипает от человека еще дольше, чем умение связно выдавать цепочки заковыристых ругательств. Или вши. Кто-то клянет кайзера, люто, в его почти бессвязных словах слышится шрапнельный свист. Какой-то солдатский депутат уже рассказывает товарищам последние политические новости, но Альберт его не слушает. Ему это не интересно.
Правее него шагает, глядя под ноги, коренастый сапер. Один рукав его куртки пустой и болтается, нелепо покачиваясь, как какой-то причудливый отросток, случайно созданный эволюцией и никчемный. Лицо у сапера темное, потрескавшееся, кажется невозможным, что на нем способны двигаться какие-то мимические мышцы. Но губы сапера беззвучно шевелятся.
Какой-то парень со смешливыми глазами легко касается плеча Альберта, вынуждая его поднять взгляд.
– Ты, никак, фойрмейстер, отец?
Глазастый. Альберт вспоминает, что еще в поезде собирался перочинным ножом срезать с рукава шеврон. Но замотался, не успел, а потом рухнул в тяжелый и липкий, как на передовой, сон. Не успел. А может, пожалел красивое сукно. Три переплетающихся языка пламени похожи на какую-то хитрую руну древнего алфавита. Когда-то багряные, они впитали в себя гарь, копоть и грязь, стали серыми, едва различимыми. Только внимательный взгляд и выхватит.
– Да, – говорит Альберт. Когда-то ему польстило бы, что парень, парой лет его младше, почтительно называет Альберта «отцом», как ветерана. Сейчас ему кажется это глупым.
– Жег, значит, врагов кайзера огнем? – спрашивает тот, что со смешливыми глазами. Не понять, всерьез, или шутит так.
– Жег, – кивает Альберт, – Бывало.
– Французов жег?
– Да.
– А "томми"?
– Тоже жег.
– Силен! А закурить не дашь, фойрмейстер?
Парень уже тянет самокрутку, свернутую из газеты, с мятой стружкой эрзац-табака внутри. Альберт рефлекторно протягивает руку и выпрямляет указательный палец. Все давно отработано до автоматизма, происходит само собой, как в хорошо смазанном пулемете. Мгновенная концентрация, краткое усилие, и на кончике его пальца уже пляшет крохотный желтоватый огонек. Парень восхищенно охает и успевает прикурить, прежде чем Альберт поспешно прячет руку под полу. Окружающие, кажется, не заметили. Иначе забросали бы вопросами.
Вокруг Альберта уже новые лица, тоже незнакомые и чужие. Сонные, пустые, отрешенные. Как будто художник сделал подложку для группового портрета, загрунтовал холст, очертил контуры будущих лиц, но так и бросил, не обозначив на них толком черт, оставил бесцветными пятнами. Иногда художнику приходится прервать свою работу. Альберт вспоминает маленького Тило, выпускника художественного училища. В своем блокноте тот углем и карандашами рисовал удивительно забавные шаржи – толстых ефрейторов, оберстов с бульдожьми мордами, французских гренадер с тонкими лягушачьими лапками. Но Тило сейчас висит на колючей проволоке во Фландрии.
Чтобы отвлечься, Альберт смотрит по сторонам. Он уже в городе, хоть и сдавлен со всех сторон костлявыми солдатскими плечами. Город не узнает Альберта. Он равнодушно смотрит на него, как на какую-нибудь козявку провалами своих окон. Город сильно изменился за те полгода, что Альберт здесь не был. Многие дома целы, но хватает и развалин, особенно возле вокзала. Груды серого камня, пласты обломанных перекрытий, рассыпанный по мостовой кирпич. Альберт уже не смотрит на них.
В проплешинах, возникающих в сером солдатском сукне, как в разрывах меж плотных туч, он видит средоточие кажущихся удивительно яркими красок. Гражданская одежда. Там стоят люди, которые кого-то ждут, кого-то встречают. Их мало, но они стойко выдерживают давку, и лица у них сосредоточенные, как будто они стоят под шквальным пулеметным огнем. Альберт устремляется туда, ожесточенно работая локтями. Он знает, кого хочет там увидеть. Он знает, чей взгляд сейчас блуждает по одинаковым солдатским затылкам, пытаясь найти знакомые вихры.
– Ида! – кричит Альберт. Дыхание в давке теряется даже быстрее, чем в драке, – Ида! Ида! Ида!
– …берт!.. – восклицает кто-то совсем рядом, – Альберт!
Он хватает трепещущий сверток еще прежде, чем успевает рассмотреть лицо. Хватает и прижимает к груди. Под ребрами ноет потревоженный след от осколка, но сейчас Альберт этого не чувствует. Он прижимает к себе податливое и дрожащее женское тело и зарывается лицом в волосы. Запах женских волос, удивительный, неповторимый и свежий. Он чувствует себя так, словно уткнулся в свежескошенный луг, душистый и пряный, еще не изрытый траншеями, не успевший пропитаться разложением и смрадом гниющих лошадиных туш.
Ида бьется в его объятиях, то ли рыдая, то ли сотрясаясь в судорогах. Так иногда бывает у контуженных на фронте. Они совершенно теряют способность контролировать свое тело. Но Альберт, не обращая внимания на сердитые тычки тех, кому он загораживает дорогу, сжимает Иду изо всех сил. Она целует его. В щеку, в глаз, в шею, опять в щеку. Целует и дрожит, как будто весь ужас войны только сейчас навалился на нее. Так тощая уличная собака гложет кость, дрожа от волнения и ужаса, опасаясь, что в последнее мгновенье кто-то заберет у нее добычу. Неприятное сравнение. Альберт мгновенно забывает его.
– Ида… – шепчет он, – Успокойся, Ида ты моя, звереныш ты… Ну успокойся. Я вернулся.
– Ты возвращаешься, а потом снова уходишь! – шепчет она яростно и жарко, – К своему проклятому фронту, к своему проклятому кайзеру… А я каждый раз… О, Альберт!
– Я больше не солдат, – улыбается он, – Война закончилась, помнишь? Кайзер свергнут. Все кончилось. Скину это тряпье, натяну пиджак и пойду на работу. Найду настоящую работу, как полагается. К черту лычки, – он порывается сорвать шеврон с тремя языками пламени, но, конечно, без перочинного ножа тут не обойтись, шов крепкий, – Слышишь? Ида моя, Ида…
– Пошли домой, – бормочет она, пытаясь вытащить его из толпы серого сукна, – Тебе надо вымыться. У тебя же, наверно, вши? Я выгладила белье. Купила носки. Шерстяные, почти не штопанные. И суп. Настоящий картофельный суп. Альберт…
Все еще сжимая ее в объятьях, он поднимает за ее спиной руки, чтобы смахнуть непрошенную слезу, щекочущую щеку. И замирает, увидев свою ладонь. Пять пальцев, загрубевшая кожа, мозоли. На коже – тонкий серый налет. Как размазанный табачный пепел. Как копоть от лампы.
Ерунда, думает он, чувствуя предательскую слабость в коленях, ерунда. В поезде испачкался, вот и все. Там столько грязи, не сложно схватиться за что-то закопченное. Грязь. Не пепел, не тлен. Просто грязь. Надо будет сразу вымыть с мылом руки, да и не пустит его Ида за стол с грязными руками… Предательски колотится сердце.
Прах и пепел на ладонях. Тонкий серый налет.
Едва ощутимо пахнет паленым…
– Альберт! – она с ужасом заглядывает в его лицо.
– Что такое?
Наверно, лицо у него ужасное. Стянутое судорогой, искаженное гнетом неожиданных воспоминаний. Тело скрипит, мгновенно заржавевшее. Он пытается улыбнуться.
– Все в порядке. Старая контузия. Пустое. Пошли домой скорее.
И они идут домой. Так и не выпустив друг друга из объятий.
…где-то позади хрипит Ульрих. Английский штык, скользнув по ремню, разорвал ему горло. И теперь Ульрих медленно умирает, заливая пол траншеи дымящейся кровью. Но Альберт этого не видит. Он видит ночь, вспоротую тысячью угловатых огненных сполохов. Он слышит лязгающий, захлебывающийся от ненависти, механический лай пулеметов и одуряющий, выбивающий из головы сознание, грохот разрывов. Он чувствует запах сгоревшего пороха, гнилой ткани, горелой плоти и земли. Он чувствует, как земля под ногами подпрыгивает, а траншея раскачивается, точно бревно, подвешенное на пару веревок. С каждым разрывом в глаза сыпется древесная труха и земляная крошка. Где-то высоко в небе повисает осветительная ракета, окрашивая траншеи и людей в них ядовито-зеленым цветом. Особенное фронтовое солнце, в злом свете которого цвета искажены и причудливы.
– Вперед! – кричит лейтенант, – Вперед, взвод! Фойрмейстер, в авангард!
Они куда-то бегут. Где-то рядом хлопает граната, нестрашно, как детская хлопушка. Потом еще несколько. Бегущий рядом с ним Рихард вдруг вздрагивает всем телом, выпускает винтовку и неловко падает. В груди у него несколько маленьких курящихся отверстий. Карл вскидывает пистолет, направляя его куда-то вверх, стреляет. Им на головы скатывается тело в английском мундире. Глаза распахнуты и в свете осветительной ракеты кажутся поросшими тонким слоем водорослей, как застоявшиеся мертвые пруды. «Двигай! – ободряюще шепчет Карл, ухмыляясь Альберту, – Давай, дружище…»
Они куда-то бегут, и тишины между разрывами снарядов хватает только на то, чтоб услышать обрывки лейтенантских команд. Но их смысла Альберт не понимает. Он просто бежит вперед вместе со всеми, петляя в траншее и прикрывая глаза. Только он единственный, кто не держит оружия. Правая рука выставлена вперед, немного оттопыриваются пальцы. Фойрмейстеру не нужен грубый металл. В его власти – огненная стихия, безбрежная, испепеляющая врагов кайзера, смертоносная. Он, фойрмейстер, ее носитель и хозяин. Ее прицел. Ее плоть и кровь.
Какой-то англичанин, высунувшись из бокового хода, пыряет лейтенанта ножом. Лейтенант вскрикивает и всаживает тому в бок штык. Подоспевшие Вилли и Хельмут разбивают англичанину голову своими траншейными палицами. Смятая английская каска катится по земле. Все происходит тихо и слаженно. Только лейтенант шипит сквозь зубы.
– Вперед! – кричит он, – Вперед, взвод! Мы почти добрались! Мы уже в глубине их обороны! Мы…
Срикошетивший от бруствера заряд шрапнели сносит ему голову и одно плечо. Лейтенант кулем шлепается на пол траншеи и лежит неподвижно. Унтер-офицер Ханс досадливо дергает плечом.
– Три года… – шепчет он, потом поднимает на замерших людей глаза, красные из-за полопавшихся сосудов, дрожащие, – Вперед, взвод! Вперед!
Они бегут. Они бьют кого-то штыками. Комья влажного человеческого мяса в английском сукне остаются там, где они прошли. Но их самих остается все меньше. Хельмута срезает пулеметной очередью, когда он приподнимается над траншеей, чтоб метнуть гранату. Он оседает, делаясь мягким и безвольным, как ворох тряпья. Зубы вперемешку с кусками челюсти усеивают бруствер белыми и желтыми бусинами. Дитриху сносят полголовы отточенной лопаткой. Молодой Петер сползает по стене с развороченным дробью животом. Они щедро платят за каждый пройденный шаг и за каждый пулемет, который они заставляют заткнуться.
Альберт судорожно дышит. Вонь, смрад, гарь. Не может сознание удерживаться в этом изнуренном, едва держащемся на ногах теле. Но ведь держится. Значит, вперед. Вперед, взвод!
«Томми» выскакивает перед ним словно из-под земли. Плоская каска, нелепая, как суповая тарелка, под ней – молодое безусое лицо. Только глаза серые, взрослые. «Томми» поднимает револьвер, что-то негромко хлопает. И Карл, старый добрый дружище Карл, спотыкается на ровном месте. Пониже глаза у него чернеет влажное отверстие, по лицу бежит тонкий изломанный ручей. Альберт вскидывает руку. И чувствует, как гудящее пламя наполняет застывший вокруг него воздух. Чтобы спустить пламя с поводка, не нужно много сил, оно уже рвется к застывшему с револьвером пехотинцу. И Альберт позволяет ему устремиться вперед. Дает огню свободу.
Фойрмейстеру не нужен грубый металл.
Просто движение пальцами.
«Томми» не успевает выстрелить во второй раз. Он вдруг вскрикивает – по-мальчишечьи тонко – и обхватывает себя руками за грудь. Он не может видеть, как пламя, родившееся в его теле, мгновенно разгорается до огромной температуры, от которой чернеют и съеживаются внутренности. Он не может видеть, как лопаются в его груди легкие. Как огненные когти разрывают на части сердце и потрошат кишечник. Как кости оборачиваются головешками, по которым течет жидкий огонь, еще недавно бывший костным мозгом. А потом голова «томми» лопается. Шипящее содержимое головы выплескивается из опаленных глаз, похожих на амбразуры бункера, выжженного огнеметом. Под плоской каской трещат волосы. На груди висят тлеющие остатки языка.
Враги Германии и кайзера да упадут углями.
Альберт чувствует горько-сладкий запах паленого мяса и зачем-то смотрит на свою правую руку. Ладонь перепачкана серым. Тонкий налет пепла, только и всего.
Унтер-офицера Ханса уже нет. Лежит, уткнувшись лицом в землю. Хельмут жалобно причитает, схватившись за развороченное пулей бедро. Но в траншее еще остались фигуры в сером сукне. Истощенные, грязные, с пустыми лицами, они тащат винтовки и гранаты. Они куда-то бегут. Они безвольны, мертвы, но они – то пламя, которое надо бросить вперед.
– Вперед, – хрипит Альберт, вытирая руку о штанину, – Вперед, взвод…
…он просыпается, чувствуя на груди липкую корку пота. Сердце горит, легкие хрипят, как у умирающей лошади. Ида тихо плачет, обхватив его голову руками. Руки у нее восхитительно прохладные. Где-то в большой комнате хрипло, с отдышкой, бьют часы.
– Шестой раз… – всхлипывает Ида, глупая маленькая Ида, – Ты опять кричишь во сне. Страшно кричишь. Плачешь. Зовешь кого-то. Мне страшно, Альберт.
Альберт достает из-под мокрой простыни руку и смотрит на ладонь. В полумраке она кажется белой. Но он практически чувствует тонкий налет пепла на коже. Боже, как стучит сердце…
– Опять будешь мыть до рассвета руки? – всхлипывает Ида, – Ты себе всю кожу сдерешь… Зачем? Что с тобой?
Альберт улыбается в темноте. Он шепчет.
– Ты ведь знаешь, что мы, фойрмейстеры, нечувствительны к огню? Пламя не оставляет на наших руках ожогов. Только легкую копоть. Мне объяснял один человек… Это частички пепла, которые остаются от сожженного на наших ладонях микроскопического мусора. Отслаивающаяся кожа, пыль… Близкий контакт со сверхвысокой температурой. Печать фойрмейстера. После боя, когда мы разжимали кулаки, ладони у всех были закопченными, как будто… Как будто мы горстями брали прах сожженных нами тел.
Она не слушает его. Плачет.
– Я вспоминаю ту ночь, Ида. Мы прорвали фронт англичан, ворвались в их траншеи. Лейтенанта убило, и унтера уже не было, и остался только я с дюжиной мальчишек… Мы рвались вперед, к штабу. Я сжигал тех, кто вставал на пути, их остатки жирной копотью липли к стенам траншеи. И мы дошли. Нашли укрепления. Но это был не штаб. Мертвый лейтенант где-то ошибся. Огромная землянка, полная людей. Там пахло спиртом, гноем и карболкой. Там лежали люди, Ида. Десятки «томми», скрючившихся от боли или без сознания. Стонущих от жара и грызущих губы от рези в швах. Многие были в сознании. Они смотрели на нас с ужасом. С детским ужасом, как на чудовищ, пришедших из ночи. Не штаб. Это был полевой госпиталь, Ида.
Она пытается заткнуть ему рот, но он продолжает говорить, перехватив ее пальцы.
– И я сжег их. Поднял руку и сказал огню забирать их всех. Я был в ярости. Я потерял друзей. Карла, Ганса, Хельмута и молодого Петера. Я нес пламя не врагам Германии и кайзера. Мне уже было все равно.
Он говорит и машинально трет ладонь. Не может заставить себя прекратить.
– Огонь взял их всех. Я слышал, как лопаются от жара брезентовые койки. Как визжат превратившиеся в факела люди. У некоторых из них не было ног, но даже если бы были, никто не мог бы выйти из той огромной печи. Огонь сожрал их без остатка. Там не осталось ни одной целой кости. Только головешки и зола. Зола человеческих тел. Как будто их кремировали в одной братской могиле.
Он берет со стола полупустую бутылку вина и пьет его. Вино кажется кислым, как уксус.
– Я пришел в себя на рассвете. Снова вспомнил, кто я. Вспомнил, как меня зовут. И на ладони у меня была густая серая копоть. Как если бы я взял чей-то сожженный прах и сжал его в кулаке. Хотя это, в сущности, совершенно не так. Просто сверхвысокие температуры испепеляют пыль на руке и… Я думал, дома это пройдет. Но оно не проходит, Ида. Ничто не проходит. Я снова там. Я вижу лица раненных, текущие, как горячий воск. Слышу крики. Скрежет их лопающихся костей. В моих ладонях снова прах.
Она тихо всхлипывает. Альберт поднимается и начинает одеваться. Кальсоны, старая солдатская форма, английские сапоги с истоптанной правой подошвой.
На рукаве штопанного кителя сереет круг – три сплетенных огненных языка. Печать фойрмейстера.
– Пойду пройдусь, – говорит он тихо, – Подышу ночным воздухом.
Он выходит на улицу, но ночной ветер, метущий мусор вдоль стен, не может охладить его горящее изнутри тело. Нестерпимо жарко. Глупое сердце стучит так, что аж задыхается. Чтобы угомонить его, Альберт прикладывает к груди руку.
Ничего не проходит. Нельзя стереть воспоминания так же легко, как легкую копоть с ладони. От них нельзя убежать, какую бы форму он ни надел и как далеко от траншей ни оказался бы.
Есть только одна возможность сделать так, чтобы они покинули его. Это, в сущности, просто. Даже слишком просто, может, оттого он прежде не думал об этом.
Надо лишь хорошо сосредоточиться. Освободить гудящее пламя, пока еще невидимое. Впервые – не во славу Германии и кайзера. Впервые – для фойрмейстера Альберта.
Альберт улыбается, чувствуя под ладонью горячо бьющееся сердце.
Все оказалось очень просто. Он даже не успевает почувствовать, как все заканчивается.
– …хуже, чем мы думали, Франц, – говорит седой хауптман с погонами шутц-полиции своему собеседнику, лихо опрокидывающему пивную кружку, – Когда фронт лопнул, мы знали, сколько остервеневшей солдатни устремится домой. Дезертиры, воры, растлители… Неуправляемая, безумная масса. Новые готы! Вандалы! Но хуже всего на улицах. Убийства и грабежи вспыхнули необычайно сильно. И неудивительно! Это то же самое, что запустить в курятник целый выводок голодных хорьков!.. Каждую ночь доставляют тела, подчас убитые весьма изощренно. До чего доходит… Этой ночью, как раз в мое дежурство, приносят руку. Человеческую руку, Франц!
– Отрезана? – деловито спрашивает его приятель, вытирая усы от липкой пены.
– Если бы отрезана! Как будто огнеметом оторвало. Срез обожжен, а сама рука – целехонька! Что эти мерзавцы удумали в этот раз даже не представляю… Тела нет, только золы немного. А рука есть. Лежит…
– Может, на ней следы есть? Иной раз помогает разобраться. Кровь под ногтями, татуировки, еще что?
– Нету следов. Никаких. Разве что ладонь немного в копоти, ну так это у всякого бывает.
– Страшное время, – вздыхает тот, – Жестокое, новое, страшное. То ли еще будет.
– И верно, страшное, – вздыхает седой хауптман, потом моргает, вскидывает голову, – Эй, хозяин, ты, никак, спишь? А ну-ка еще две кружки господам полицейским!
ДОМ, КОТОРЫЙ ПОСТРОИЛ КЛАУС
Деревня встретила Клауса сухо и неприветливо. Не как соскучившаяся родная душа, ждавшая его возвращения четыре года. Скорее, как сердитая и сильно постаревшая женщина, которую он бросил на произвол судьбы. Теперь она со старческой желчностью наблюдала за тем, как ее блудный сын озирается, опершись на суковатую палку, как бестолково крутит головой, пытаясь понять, что же тут переменилось.