Текст книги "Господа Магильеры (СИ)"
Автор книги: Константин Соловьев
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Никто из второго отделение не выжил, это Менно понимал и сам, без помощи лейтенанта. Захлебываясь от страха и отгоняя его светом фонарика, он обошел весь завал, но ничего иного не обнаружил. Некоторое время он пытался разобрать его, сдирая в кровь пальцы и тихонько постанывая, но попытка эта была рождена не разумом, а невыносимостью ожидания. Он умел чувствовать камень. И если чутье еще не изменило ему, завал был огромен. Метров двадцать перемешанной породы, земли, камня и потолочных балок. Если бы весь сапёрный взвод взялся за расчистку, на это ушло бы два дня. Но Менно почему-то не слышал отзвуков работающего инструмента.
– Они не станут сразу начинать работу, – сказал лейтенант Цильберг уверенно, – Сперва они должны убедиться, что не будет новых обвалов. Шоллингер – старый шахтер, он знает правила. Он немного выждет и примется за работу.
Когда лейтенант говорил, Менно не мог понять, обращается ли он к нему, господину штейнмейстеру, или общается сам с собой. Лейтенант чувствовал себя скверно, как раздавленная котом крыса, по какой-то прихоти оставленная в живых. Большую часть времени он проводил в бессознательном состоянии, а когда приходил в себя, глаза у него были безразличные, под прозрачной корочкой, как слюдяные. Менно осторожно прикрыл лейтенанта рваным кителем Коберта.
Темноты делалось все больше. Единственный фонарик Менно не выпускал из рук, сжимая даже в краткие моменты сна, и старался включать пореже. Лучше было бы вообще его не включать, экономя заряд, но тут уж он сам не выдерживал. Если света долго не было, темнота начинала говорить с ним все громче и громче. Поначалу это был шепот сродни вечному шороху земли, но он делался все настойчивее, все явственнее, до тех пор, пока Менно не начинало казаться, будто темнота ледяным языком пытается проникнуть через уши в его голову. Темнота давно знала его. Он только думал, что темноту прогоняют фонари и газовые лампы, что ей нет хода в казармы и посты прослушки. На самом деле она всегда держалась поблизости. Она и была здесь всегда. Даже тогда, когда в мире не было ничего, кроме самой темноты.
– Послушай теперь, штейнмейстер, – слабо говорил лейтенант со своего места, – Они уже должны быть близко.
Менно слушал.
– Ничего нет, господин лейтенант.
Он не сказал Цильбергу, что в первые часы после обвала он ощутил неподалеку слабое движение почвы. Это был кто-то из «крыс» сапёрной роты, и лежал он в каких-нибудь дюжине метров от них. Менно ощущал быстрые прерывистые удары чужого сердца. Судя по всему, человека вжало в землю, но у него остался крошечный воздушный карман. И теперь он медленно и мучительно умирал, заживо похороненный в темноте, с переломанными ребрами, задыхающийся. Менно чувствовал все, что чувствовала земля. Как силится расшириться грудная клетка, как хрипят легкие, пытаясь втянуть в себя хотя бы крошечную порцию отравленного углекислотой воздуха, как дрожат голосовые связки, не способные породить крик. Менно даже не знал, кто это. Возможно, это был унтер Шранк. Или кто-то еще. Сейчас это уже не имело значения. Его мучения длились долго, впрочем, у Менно не было часов, а часы лейтенанта оказались разбиты тем же камнем, что превратил в месиво из костей его ноги. Потом человек затих. Менно чувствовал, как земля вокруг него содрогается все меньше и меньше, делается спокойней. В какой-то миг она совсем успокоилась, ее больше не тревожила посторонняя вибрация.
– Слушай, штейнмейстер! – приказывал лейтенант, вновь приходя в себя. Держался он отчаянно, но было видно, что боль выедает его изнутри. Глаза запали, кожа сделалась тонкой, полупрозрачной, как оберточная бумага.
– Ничего нет, господин лейтенант.
– Шоллингер осторожен, – размышлял Цильберг вслух, – Конечно, он не станет сразу копать. Он ведь не хочет потерять оставшийся взвод. Он немного выждет, потом заведёт щупы… Ты чувствуешь щупы, штейнмейстер?
– Никак нет, господин лейтенант.
– Дурак! – лейтенант часто моргал и дрожащей рукой пытался стереть с лица конденсированную влагу, тысячи крошечных капель, – Слушай, слушай…
Менно слушал.
* * *
Теперь темнота говорила с ним постоянно. Ее уже нельзя было заставить замолчать. Она говорила с Менно, когда он бодрствовал, съежившись и обхватив руками колени. И когда он проваливался в сон, краткие моменты блаженного беспамятства, из которых выныривал взмокшим и дергающимся, она что-то напевала ему. Он стал ее избранным собеседником, которому она доверяла свои тайны, ее компаньоном. Больше слушать было некого. Его мир, сдавленный со всех сторон острыми каменными выступами, был мал, кроме него в нем находился лишь мертвый Коберт и умирающий лейтенант. Первый был беззвучен, второй то мычал от боли, то хрипло дышал, дрожа всем телом.
Менно выкопал в земле небольшую выемку, где собиралась вода. Ее было мало, и отдавала она чем-то тухлым, с железистым привкусом, но Менно пил ее, потому что больше ничего не было. Время от времени он собирал воду в оторванную от кителя тряпицу и относил лейтенанту, чтобы тот тоже мог утолить жажду. Цильберг распахивал рот и ловил капли губами, похожими на потрескавшееся и разбухшее дерево. Взгляд его был расфокусирован, пьян. Но лейтенант все еще сознавал происходящее. Возможно, ему было бы лучше умереть. Если бы какой-нибудь булыжник вывалился из свода и угодил ему на голову, для лейтенанта Цильберга было бы лучше. Его переломанные ноги, от которых была видна лишь багровая мякоть в обрывках серой формы, распространяли скверный запах, похожий на тот, что издает мертвая крыса, пролежавшая несколько дней под настилом. Возможно, источником запаха был Коберт. На всякий случай Менно перетащил мертвеца в дальний угол их норы.
Он продолжал слушать – иначе уже не мог. Время от времени он слышал сердитые голоса буров, но это были английские «Ферранти», да и те доносились издалека. Он не слышал звяканья кирок, не слышал поступи человеческих ног.
– Нас не станут искать, – однажды вдруг сказал лейтенант. И хоть голос его был едва слышим, Менно вздрогнул от неожиданности, – Прекрасно понимаю Шоллингера. Они считают, что нас раздавило. Я бы и сам так считал на их месте. Никаких поисков. «Крысы» не рискуют понапрасну. Нас бросили, штейнмейстер.
Менно не верил в это. Темнота убаюкивала его, убеждала, что все будет хорошо. Она была очень ласкова и убедительна, ее голос заставлял Менно оцепенеть, не обращая внимания на неудобную позу и отекшие ноги. Темнота знала ответы на все вопросы, надо было лишь научиться ее слушать. И Менно слушал. Постепенно он забывал, что у него есть тело, страдающее от голода, со сведенными от сырости членами. Он забывал о том, что вообще существует, весь обращаясь в слух.
Ему казалось, что его слух истончился, достиг невероятной чуткости. Ему мерещилось, что он слышит гораздо больше, чем прежде, когда между ним и темнотой были преграды. Прежде ему мешал свет, хотя он сам этого даже не сознавал. Свет и другие люди – они заглушали темноту, прерывали ее бесконечный, веками длящийся, монолог. Теперь же он слышал все. Как скрипят на своих насиженных местах старые камни, которые давно поняли жизнь, хоть и были заточены там, куда не проникал солнечный свет. Как шуршит оседающая порода, мягко и почти нежно. Как скрипят растущие где-то над ними корни.
Менно все реже включал фонарь – свет мешал ему слушать.
Иногда слушать мешал лейтенант. Он слабо ворочался на своем предсмертном ложе, иногда что-то бормотал под нос, все тише и тише.
– Какая насмешка… Умирать в обществе штейнмейстера. Хуже и придумать нельзя. Ты думаешь, что победил меня? Ты ведь верно так думаешь. Чистым остался, да? Так и не нажал на спусковой крючок. Думаешь, обманул меня. Ты дурак, штейнмейстер. Мне просто не хватило времени.
Менно не вникал в смысл слов. Он, научившийся слушать темноту, постепенно забывал примитивный и уродливый язык вибрации в человеческом горле. Человек – тлен, ерунда. Он живет так мало, что обычный камень кажется по сравнению с ним бессмертным старцем. Он настолько слаб, что кусок гранита выглядит против него несокрушимым. Человеку нечего делать здесь, в недрах земли, где обитают самые древние и сильные существа, сотворенные задолго до того, как он возник. Где с ними беседует темнота, единственная властительница этих мест.
– Скажи что-нибудь, штейнмейстер! Неужели ты не хочешь ничего сказать? Не хочу умирать в тишине.
Менно молчал. Ему не нужны были слова. Он провел дни, сидя в неподвижности, слушая то, что ему было нужно.
Он ждал, сам не зная, чего. Темнота сказала ему, что надо ждать. И он ждал.
* * *
– Штейнмейстер!
В этот раз голос лейтенанта звучал как-то по-иному. Он был тих, так, что даже шуршание земли под подошвой могло его заглушить. Но звучал иначе. Менно встрепенулся, впервые за много времени. Голос лейтенанта звучал на удивление уверенно. Не как у умирающего, а как когда-то давно, десятилетия или столетия назад. В нем что-то появилось, и тонкий слух Менно безошибочно распознал это.
– Что, господин лейтенант?
– Взрывная машинка. Она ведь здесь?
Железный Макс все это время был с ними, деля с людьми тишину. Он был сродни камням, тяжелый, холодный и спокойный. Менно ощупал его железный бок.
– Так точно, господин лейтенант.
– Проверь запальный кабель. Он цел?
Менно проверил, хоть и не видел в этом никакой необходимости. Жесткий хвост кабеля, выходящий из Железного Макса, тянулся по полу, уходя в завал. Он доложил об этом лейтенанту.
– Хорошо, – выдохнул тот, – Тогда подойди сюда.
Менно приблизился к умирающему. Лейтенант был похож на статую из старого янтаря, уже потрескавшегося, но горящего внутренним светом.
– Возможно, завал не перебил камень. Не так-то просто перебить защищенный кабель, верно? Значит, он все еще подключен к взрывчатке. Метров сорок от нас. Полная камора взрывчатки. И английский пороховой погреб. Одна искра – и… Я думал об этом. В этом нет никакого толку, конечно. Но для нас с тобой, штейнмейстер, это может быть важно. Поставь машинку здесь.
Менно покорно поставил Железного Макса неподалеку от лейтенанта. Он не видел никаких причин выполнять приказы, как и слушать этого человека, но подчинился по привычке. Возможно, лейтенант Цильберг хочет перед смертью привести запальную машинку в действие? Взорвать груду взрывчатки, отомстив тем самым английским сапёрам? Менно это было безразлично.
Но лейтенант, с улыбкой взглянув на Железного Макса, не стал протягивать к нему руку. Вместо этого он расстегнул кобуру. Удивительно, но ему хватило сил, чтоб вытащить из нее «вальтер» и положить его себе на живот – так, что ствол смотрел в лицо Менно. Внутри вороненого ствола тоже была темнота, свой кусочек темноты, тоже очень мудрой и имеющей ответ на все вопросы. Именно она сейчас смотрела на Менно.
– Это сделаешь ты, штейнмейстер. Прямо сейчас.
Менно непонимающе смотрел на железную коробку.
– Понял? Тяни рычаг. Отличное окончание для истории. Ты взорвешь их. Приведешь в действие заряд. Это даже лучше, чем спусковой крючок.
Менно замотал головой. Но темнота в стволе лейтенантского пистолета подсказала ему, что стоит сделать шаг – и тот выстрелит. Менно привык доверять темноте.
– Представь, как это будет. Ты дергаешь рычаг, и одна крошечная искра начинает свое путешествие. Она бежит по проводу, как пуля по стволу, и касается детонатора. Взрыв. Аммиачная селитра, лежащая в деревянных ящиках, как в гробах… Она ждет этой искры. Все взлетает на воздух. Английский склад превращается в адскую бездну. И смерть бежит по туннелям, обращая людей в пыль. Стирая их. Английские траншеи, десятки кричащих людей. Блиндажи, переходы. Все в труху. В тлен. В землю. Нажимай, штейнмейстер. Ты сделаешь это сам, своей собственной рукой. Когда-то я обещал Шранку, что сломаю тебя. Так и будет. Это даже лучше. Нажимай. А если ты не нажмешь, я тебя убью. Прямо сейчас.
Менно знал, что это правда. Пистолет на животе лейтенанта ёрзал, устраиваясь поудобнее, но ствол его был устремлен безошибочно. И силы в пальцах Цильберга все еще оставалось достаточно, чтоб спустить курок.
– Все-таки получится по-моему, штейнмейстер. Это ни для кого не имеет значения, только для нас двоих.
Менно замер. Он сидел на корточках возле лейтенанта, не обращая внимания на смрад. Достаточно было протянуть руку, чтоб положить ее на Железного Макса, терпеливого и всегда готового выполнить свою работу. Менно не хотел этого делать. Взрыв потрясет каменные недра, потревожит землю и, пусть на крошечный миг, нарушит власть темноты. Вечная тишина окажется заглушена чужеродным шумом. Это было неправильно. Он чувствовал это.
– Нажимай, штейнмейстер, – прохрипел лейтенант, – Сейчас же.
Менно, не отдавая себе отчета, что делает, протянул руку и положил ее на прохладный металл. На тыльной стороне ладони осталось лежать несколько вмятых в кожу камешков, крохотных серых горошин. Когда-то он заставлял такие камешки двигаться по руки, закусывая от боли губу и слушая смех сослуживцев.
Франц, ты видал, какой он валун потащил! Тонн пять будет! Да этот парень настоящий атлант! Все в стороны, парни! Смотри, какой огромный покатился! Зашибёт!..
– Нажимай, – кажется, лейтенант улыбался. Менно не мог этого определить, поскольку не смотрел на Цильберга. Только на крошечные камешки, удобно устроившиеся на его ладони.
– Нажимай. Или я прострелю тебе голову прямо сейчас.
Глаза лейтенанта были черны от ярости, но чернота их была фальшива, обманчива. В них не было той темноты, что дает ответы.
– Считаю до трех, штейнмейстер. Раз.
Менно сглотнул. И рефлекторно прикрыл глаза, ограждая себя от тусклого света фонарика, от лейтенанта, от Железного Макса. Показалось ему, или камешки на ладони вдруг защекотали огрубевшую кожу?
– Два.
Менно доверился темноте. Когда закрываешь глаза, внутри тебя образовывается достаточно темноты, чтоб не мешал беспокоящий свет. А темнота всегда знает ответы. Даже на те вопросы, которые ты пока не можешь задать.
Сказать «три» лейтенант Цильберг не успел. Захрипел, глотая воздух, выгнулся и стал судорожно дергаться, забыв про пистолет. Пальцы его царапали землю, почти не оставляя следов. По лицу беззвучно зазмеился прерывистый алый ручей. Длилось это недолго. Лейтенант, выпучив глаза, выдохнул, попытался вдохнуть – и не смог. Так и остался лежать, глядя в пустоту грязно-серыми мраморными бусинами глаз. Лицо его тут же стало незнакомым, как будто это был уже не лейтенант Цильберг, а его выполненная из камня статуя, сработанная скульптором, позабывшим какую-то незначительную, но очень важную деталь.
Может, всему виной была дырка во лбу, исказившая лицо – совсем маленькое отверстие величиной не больше ногтя. Менно прислушался. Камешек внутри лейтенантского черепа чувствовал себя уютно и спокойно, как в теплом теле матери-земли. Удивительно, как быстро и легко этот камешек, вспорхнув с ладони Менно, умудрившись проломить череп.
Но Менно почти сразу забыл про лейтенанта. Он устроил поудобнее на лейтенантской груди холодеющие, но еще мягкие руки, так и не выпустившие пистолета, а рядом с телом поставил Железного Макса, чтоб тот, как часовой, охранял сон Цильберга.
Сам он вернулся в свой угол и привалился спиной к знакомой до мельчайшей шероховатости скале. Потом, подумав, переложил фонарик в правую руку и изо всех сил ударил им об камень. Жалобно загудел металл, брызнула в стороны стеклянная крошка, и все погрузилось в темноту. Теперь уже, без сомнения, окончательную и полную.
Менно улыбнулся, испытывая удовольствие от того, что может улыбаться, и никто этого не заметит. Темнота наконец объяла его. Прохладная, бездонная, мягкая темнота, и принялась сладко шептать на ухо.
Темнота знает ответы на все вопросы. Она мудра, терпелива и бесконечно спокойна. Она может поведать множество вещей, но лишь тому, кто умеет ее слушать.
Менно умел слушать.
ЧУДОВИЩЕ
Первым молчание нарушил Кинкель, чтобы произнести нечто настоль же очевидное, насколько и бесполезное, водилась за ним издавна такая привычка.
– Отчаянно лупят сегодня, – пожаловался он, неуклюже вороша кочергой в печи, – С обеда заладили. Просто черт знает что.
Печь в нашем блиндаже была крошечная, из снарядной гильзы, внутри нее трепыхалось бледное пламя, слишком слабое, чтоб согреть продрогших людей, тянущих к нему руки, но достаточно яркое, чтоб высветить их лица – заострившиеся, уставшие, выступившие болезненно-бледными пятнами из темноты.
Холод в блиндаже стоял оглушающий. Он просачивался во все щели, не обращая внимания на шипение нашей печки, и терзал нас своими тупыми зубами, заставляя тонкое солдатское мясо промерзать до самой кости. Слова замерзали еще в глотке, и на языке хрустели, как раскалываемая подошвами наледь. Да и жаль было выпускать в окружающую нас почти космическую ледяную темноту теплые крохи воздуха, сбереженные в легких. Оттого мы старались не говорить. Съежившись вокруг печки, смотрели в огонь, пытаясь хотя бы видимостью пламени согреть мысли.
Но Кинкель был прав – сегодня французы били с особенным остервенением. На трехметровой глубине, в окружении промерзшей земли, выстрелы уже не казались такими страшными, как на поверхности, но мы все равно вздрагивали всякий раз, когда где-то бесконечно далеко французские гаубицы принимались тоскливо лаять огромными стальными псами: «Уу-у-у-уууммм… Ваа-а-ау-ууум! Гру-м-м-мм!». Страшные это были звери, безжалостные и с тяжелым, истинно звериным, нравом. Печка вздрагивала от каждого близкого разрыва, рассыпая вокруг себя бледные искры.
– Кажется, у меня на голове появляется по шишке от каждого близкого попадания, – пожаловался Кинкель, не выпуская кочерги. В нем, единственном из всех нас, страх рождал не придавленную замкнутость забитого существа, стиснутого в тесной коробке, а
говорливость, – Если так пойдет и дальше, скоро каску на голову натянуть не смогу. Удивительно, господа фойрмейстеры, как в нас еще не угодило прямым. Бьют-то совсем рядом, чуете?.. Один такой гостинец, и готово, перекрытие не спасет. Стройся перед небесными вратами в две шеренги да докладывайся старичку… Мол, прибыли на постоянное расположение, извольте указать диспозицию, и все такое… Кстати, как полагаете, в каком чине состоит Святой Петр? Полагается ли при докладе вытягиваться по стойке «смирно» или довольно будет просто отдать ему честь? Или же он лицо гражданское?
Сочетание холода и страха удивительным образом воздействует на человека, запирая его мысли и чувства внутри окостеневшей и потерявшей чувствительность оболочки. В другое время болтовня Кинкеля раздражала бы, но сейчас мы все слишком замерзли и устали, чтобы одернуть его.
Страшная штука – замерзающий человек. Мы берегли дыхание, прижимая ко ртам скрюченные пальцы, белые и ломкие, как пальцы столетних египетских мумий, мы прижимались друг к другу острыми боками и переминались, как лошади, с ноги на ногу. Иногда то один, то другой, сдавленно ругаясь, высвобождал руку – и посреди блиндажа вспыхивал в воздухе сноп пламени, такой яркий, что заслонял даже печку. Но пламя это быстро таяло в воздухе, почти не отдавая тепла. Для мощного пламени нужно топливо и силы. Ни того, ни другого у нас не было.
– Заткнул бы ты рот, пока не надуло, – зло бросил Мольтер по прозвищу Траншейный Клоп, ерзавший на снарядном ящике, – Святой Петр!.. Придумаешь тоже, чурбан! Так тебя и пустят к нему с докладом!
– А чего бы и нет?
– Тебя в иное распоряжение отошлют, пониже. Небось уже и сковорода греется…
– И то недурно. Хоть там-то, полагаю, тепло.
– Магильеров в рай не берут, – подал голос Райф. Обычно насмешливый и язвительный, сейчас он напоминал старого больного ворона, нахохлившегося в углу и глядящего на нас мутными от холода глазами, – Мне это доподлинно известно, сообщил лично один штатский священник. Колдовство наше, говорил он, противно Господу, и отягощает христианскую душу. Так что, вне зависимости от заслуг и прегрешений, все мы с вами, господа, суть чудовища дьявольские, на прощение не претендующие.
– Так и сказал – чудовища? – уточнил Траншейный Клоп с непонятным интересом.
– Ровно так и сказал, можешь себе представить.
– Я-то себя чудовищем вроде как не ощущаю. Может, ты? У тебя и рожа подходящая…
– Если не заткнешься, я тебе живо перевод обеспечу. А уж куда…
Их перепалка пробудила Тиле, нашего хауптмана, от тяжелого оцепенения. Его немигающий взгляд, устремленный к огню, ожил, на миг став почти человеческим.
– Чудовище чудовищу рознь, – задумчиво произнес Тиле, дыханием отогревая ладони, – Не могу сказать, что сведущ в духовных делах, но мне кажется, что и чудовищ можно выстроить по ранжиру. Наверняка, среди них найдется то, что вполне достойно пройти райскими вратами.
– У меня был один приятель, который сжег церковь, – торопливо сказал Кинкель, суетясь у печки, – Не специально, а просто так вышло. В церкви французы устроили наблюдательный пост, ну он и запалил ее целиком, одним щелчком. С одной стороны, вроде как так и полагается на войне, а с другой, он после этого неделю мрачнее тучи ходил. Боялся, что грех совершил.
Смех уставших и замерзших людей похож на скрежет челюстей мертвецов. Но мы все равно смеялись.
– Ну, церковь, предположим, это глупость, – решительно сказал Траншейный Клоп, – Не великий это грех, я так считаю. Ну сжег ты церковь, и что? Камень и камень, крест, разве что, сверху. А вот с людьми как?
Странный был вопрос. Мы переглянулись, не понимая, куда он клонит. Мы все, здесь сидящие, были фойрмейстерами. Нам доводилось кормить огонь не только скудным мерзлым воздухом, но и иным, более богатым, топливом. Мы знали запах паленого мяса так же хорошо, как и запах порохового дыма. Иной раз даже казалось, что он идет за нами неотступно.
– Сжигать людей – наша работа, – сказал наконец Тиле, наш хауптман, ровным голосом, – Не самая приятная, допускаю. Что ж здесь рассуждать? Как с людьми… Да как обычно. Не ты ли вчера сжег в траншее пятерых французских гренадир?
Траншейный Клоп выглядел тощим до такой степени, будто какая-то болезнь заживо пожирала мясо на его костях, но во взгляде его видна была едва заметная мерцающая искра, отпечаток фойрмейстерской души, зерно еще не рожденного адского пламени.
– Именно я и сжег, хауптман. Но это были солдаты. Сжег я их заживо или застрелил из винтовки, не все ли, в сущности, равно? Едва ли можно стать настоящим чудовищем, если просто выполняешь свою работу, так ведь? Это как пенять люфтмейстеру за сквозняк. Оглянись вокруг! Нет, чтоб стать настоящим чудовищем и погубить свою святую душу, требуется что-то большее. Так мне кажется. Что-то более серьезное.
Разговор казался нашим спасением – от холода, от темноты, от страха, от того сосущего чувства, которое возникало между ребрами всякий раз, когда неподалеку падал снаряд.
Хауптман Тиле улыбнулся. Губы его были так бледны и сухи, что удивительно было, как от улыбки не треснули подобно ледышками.
– Так вот ты о чем, Франц. Значит, сжигать людей заживо еще недостаточно для того, чтоб стать чудовищем? Требуется что-то иное? Что-то большее, полагаю?
– Именно так. Мы сжигаем людей только лишь потому, что идет война. Огонь – не самая милосердная стихия, однако же в данном случае наша жестокость не только неизбежна, но и оправдана. Чудовищем можно стать только по своей воле, а не выполняя приказ, так мне кажется. Чужая воля никогда не превратит тебя в чудовище. А вот напротив… Если в твоей душе уже есть чудовищные черты, они рано или поздно станут явственно видны, обретут плоть, так сказать. Тут вопрос лишь в том, у кого они есть изначально.
– Заладили о чудовищах… – проворчал Райф, неодобрительно косясь на сослуживца, – Это война, и все тут чудовища. И я, и вы, и прочие. Скажете, не так?
Хауптман Тиле зашелся кашлем. Когда он откашлялся, лицо его приняло едва ли не фиолетовый оттенок.
– Не соглашусь, – через силу выдохнул он, когда кашель прошел, – Клоп отчасти прав. Есть люди необычайной жестокости, такие, для которых война лишь прикрытие, маскирующая ткань. Глупо считать, что их нет среди магильеров и даже фойрмейстеров.
– Мы выполняем волю кайзера! Это война.
– Одно не отменяет другого.
Райф скривился.
– Что по мне, так все одинаковы. Все мы в равной степени чудовищны. Людей жжем? Жжем. Ну так нечего придумывать пустое. Философы. Ад им, рай…
Райф заворчал и попытался поплотнее укутаться в свое тряпье. От холода и усталости он зверел, и разговоры едва ли могли его расшевелить, только злили.
– У меня был знакомый, лейтенант-фойрмейстер, – сказал хауптман Тиле так тихо, что невозможно было определить, к кому он обращается, – Умер в шестнадцатом. Он любил поджигать у французов руки и ноги. Особенно когда они бежали в атаку. Брал бинокль и нарочно высматривал. И смеялся, когда у пехотинцев загорались конечности. Они бросали оружие и начинали метаться. Иные падали на землю и катались, иные пытались бежать дальше, не обращая внимания на то, что обуглившиеся пальцы уже не могли держать винтовку. Мундиры спекались с телами, а люди все бежали. Он нарочно не давал им быстрой смерти. Его очень это развлекало.
Фойрмейстеры завозились вокруг печи, кто-то хмыкнул. Из приоткрытых ртов струился густой пар.
– Бывает, – сказали из задних рядов, где ютились те, чья очередь греться еще не настала, – Это от злости. Один мой приятель, бывало, тоже…
Гулко хлопнула наружная дверь блиндажа. Кто-то стал спускаться по лестнице вниз, судя по отзвуку шагов, промерзший до такой степени, что едва шевелился. Райф выругался, когда порыв ледяного ветра жестко тряхнул горящие угли, мгновенно выдув из нашей тесной пещеры те крупицы тепла, что чудом удалось здесь сохранить.
Это был Герстель, похожий на собственного призрака и покачивающийся от слабости. Последний час он провел на наблюдательной позиции, наверху, и теперь спустился вниз погреться, едва передвигая ноги. Ему молча освободили место у печи, и он, зашипев сквозь зубы, придвинулся к зыбкому огню, протягивая скрюченные, побагровевшие от мороза пальцы. Густая седина в его волосах походила на иней, а
подбородок был покрыт тонкой ледяной коркой с ржавой табачной примесью, и это удивительным образом казалось даже естественным, учитывая его холодное, не умеющее выражать чувств, лицо.
Герстеля мы знали недавно, его приписали к нашей роте лишь в ноябре, и, кажется, никто не мог похвастаться тем, что близко с ним сошелся. Ян Герстель был человек того особенного склада, что выпадает из любого общества, но не в силу гордости или отчужденности, а просто потому, что общество не способно удержать его, как пробитая каска не удерживает зачерпнутую воду.
Он был таким же, как мы, тощим, обтрепанным, бледным от усталости и недоедания, словом, таким, какими были все фойрмейстеры зимой тысяча девятьсот девятнадцатого года. Но все-таки он чем-то отличался от нас, и мы, старые фронтовые псы, безошибочно чувствовали этот запах, хоть и не понимали его природы.
Этот запах отчего-то заставлял нас инстинктивно сторониться Герстеля, оттого, оказываясь в любом обществе, он неизменно создавал вокруг себя зону пустого пространства. Вот и сейчас, несмотря на холод, от которого съеживались сухожилия, некоторые безотчетно отсели от него.
Едва ли одиночество мучило Герстеля. Он всегда держался молчаливо, с той подчеркнутой вежливостью, которая быстро создает ареол человека замкнутого и не ищущего компании. С его приходом, как обычно и бывало, атмосфера сделалась более скованной, но разговор не умолк.
– Разве это чудовищно? – Кинкель, заваривший весь разговор, не к месту засмеялся, – Да у нас таких чудовищ по десять штук на каждый взвод найдется. Руки, ноги… Скажете тоже. Знал я в прошлом году одного парня, вот то был мастер! Он умел сжигать человека так долго, что тот сходил с ума от боли. Каким-то особенным образом поджигал его подкожный жир и тянул, пока мог. Люди сгорали как свечи, оплывая от жара. Он так мог по полчаса развлекаться. Вот это было сущее чудовище. Уверяю, никто не переживал, когда ему осколком шею распороло. Война войной, а есть все-таки, господа, некоторая мера…
Кинкель не знал, как закончить и, прочистив горло, принялся молча мешать угли. Теплее от этого не делалось, но зрелище перекатывающихся багровых глыб завораживало, помогая хоть на миг забыть про холод.
– Допустим, и это не предел, – наблюдая за углями, обронил Траншейный Клоп, – Зачастую люди словно нарочно соревнуются, кто из них большее чудовище, а война лишь прекрасная сцена для подобных занятий. Мне приходилось знать немало садистов и психопатов, и каждый из них был чудовищен по-своему. Например, я знал одного фойрмейстера, который сжег пять человек из своих же за бегство. Никакого трибунала, никакого суда. Поднял руку – и готово, пять обугленных скелетов на земле. Была ли в этом необходимость? Нет, не было. Он поступил так не потому, что подобного требовали обстоятельства, а единственно потому, что чувствовал в этом потребность. Вот что такое настоящее чудовище. Человек, который по доброй воле отдается тому черному, что есть в его душе. Человек же, чистый в помыслах, чудовищем быть никак не может, предлагаю на этом и…
Герстель встрепенулся, отчего его смерзшаяся шинель издала неприятный хруст. Он никогда не проявлял интереса к нашим разговорам и не вставлял реплик. Даже реагировал с подчеркнутым равнодушием, если требовалось вставить слово. Но тут он с интересом взглянул на Мольтера.
– Простите, что прерываю, – сказал он хрипло, голосовые связки, тронутые льдом, еще не успели оттаять, – Вы, кажется, ведете разговор о чудовищах?
– Да, вроде того. Все лучше, чем впустую лязгать зубами.
– Очень интересная тема. Значит, полагаете, что чудовище есть следствие сознательного морального выбора? Что каждый человек сам выбирает, быть ли ему чудовищем?
– Полагаю, что так, – неохотно сказал Траншейный Клоп. Герстеля он не любил, считая того человеком гордым и себе на уме.
Герстель неожиданно улыбнулся. Кажется, впервые за все время, что я его знал, то есть, за два месяца. Улыбка его не красила, лицо оставалось по-прежнему отчужденным и холодным.
– Чудовища бывают разные, – сказал он негромко, – Мне в свое время пришлось познакомиться с одним достаточно необычным.
– Да? И как его звали?
Герстель не ответил. Несколько секунд он сидел в оцепенении, подобно прочим, глядя на языки огня. Казалось даже, что он совершенно забыл про собеседника, выпав по своему обыкновению из беседы. Но он все же заговорил.
– Сейчас январь… Значит, это было почти полтора года назад, летом семнадцатого. Да, определенно, семнадцатый. Наверно, мне до самой смерти будет казаться, что все это произошло вчера. Вам приходилось бывать в N? – Герстель назвал город, оказавшийся большинству из присутствующих незнакомым, – Нет?.. Хороший город, во Франции. Наш полк отвели туда с передовой на переформирование. До этого мы с французами изводили друг друга несколько месяцев. Контратака за контратакой. Тяжелое было время. Иногда мертвецов в занятых траншеях оказывалось столь много, что нам приходилось снимать несколько слоев. Один слой – наш, затем французы, затем снова наш…. Мы дрались с остервенением, как бешенные псы, которые не в силах выпустить друг друга из зубов, даже истекая кровью. Артиллерия ревела днем и ночью и, в конце концов сделалась настолько привычной, что мы в ужасе обмирали, стоило ей замолчать хоть на минуту. Все повторялось из раза в раз. Мы поднимались в атаку и перли на французские позиции, а лягушатники выкатывали пулеметы и укладывали целые шеренги лицом вниз, как меткие мальчишки роняют в тире ряды деревянных фигурок. Осколки звенели над землей, срезая людей, превращая их в кровавые лохмотья в обрамлении клочьев «фельдграу»[22]22
Фельдграу (нем. feldgrau, серо-полевой) – основной цвет полевой формы германской армии во время Первой мировой войны.
[Закрыть]. После того, как мы прокатывались по нейтральной полосе, делалось страшно обернуться. Поле всплошную было засыпано солдатскими телами, выпотрошенными, обожженными, обезглавленными и четвертованными. Мы выбивали французов из траншей, но они перекидывали резерв, и следующим ударом вышибали нас обратно. И сами шли в наступление по тому же проклятому полю, платя ему свою обязательную дань. Все повторялось. Такой вот ежедневный спектакль без антракта и перемены сцен. И слишком много испорченного реквизита под ногами.