355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Новиков » Начала любви » Текст книги (страница 9)
Начала любви
  • Текст добавлен: 20 октября 2017, 19:30

Текст книги "Начала любви"


Автор книги: Константин Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

4

Врождённое упрямство сказывалось, в частности, ещё и в том, что чем менее обстоятельства бывали склонны приобретать желаемый для Иоганны-Елизаветы характер, тем более она верила в так называемое лучшее будущее. Вера её, основывающаяся на желании верить, превращалась таким образом в автономную субстанцию. Причём вера в лучшее сопрягалась с раблезианским размахом и весьма изрядным аппетитом. Так, улучшение материального положения увязывала Иоганна-Елизавета отнюдь не с мелочными приращениями денежных сумм, но с моментальным переселением к какому-нибудь двору и неизбежно следующим в таких случаях правом распоряжаться ни больше ни меньше – казной. Пусть даже это казна микроскопического Ангальт-Цербстского княжества. Всё-таки даже самая маленькая казна по искреннему убеждению принцессы всегда бывала предпочтительнее любого жалованья, сколь угодно мужниного, сколь угодно сиятельного, сколь угодно полностью отдаваемого ей.

Светлые надежды своим чередом, то есть ни шатко ни валко, перемежались с мрачной действительностью, а тем временем в иных, неизведанных краях блеснул вдруг луч осязаемой надежды. А именно: племянник легендарного Карла XII, этого шведского мальчика-победителя, шлезвиг-голштинский герцог Карл-Фридрих изволил почить в бозе. Герцог вполне явно симпатизировал Иоганне-Елизавете и нередко снисходил к её нуждам, помогая где письмом, где звонкой монетой; потеря родственника, могущего к тому же претендовать на место наследника шведского трона, делала все мечтания Иоганны в отношении Стокгольма практически недействительными. Принцесса расстроилась не на шутку, так что фон Лембке вынужден был даже кровь ей отворить, снимая нервный спазм беременной женщины. В сложившейся ситуации, когда Иоганна-Елизавета донашивала очередного ребёнка, во избежание скороспелого разрешения беременности требовалось создать в доме максимально благоприятную психологическую обстановку.

   – Чтобы её окружали в оставшиеся недели одни только приятные ей лица, – бесстрастно заявил фон Лембке.

   – А что делать с неприятными ей лицами? – серьёзнейшим тоном уточнил Христиан-Август.

   – ?

   – Нам-то всем умереть, что ли?! – возвысил голос принц.

   – Видите ли, я говорю лишь с, так сказать, научной точки зрения. Пусть в эти дни хотя бы не будет здесь неприятных ей сторонних людей.

После некоторого рассуждения Христиан-Август остановил свой выбор на матери жены, которую срочно вызвали из Гамбурга: на удивление прыткая тёща прибыла в Штеттин через считанные дни, в течение которых состояние Иоганны-Елизаветы оставалось практически без изменений. Встречая тёщу, Христиан-Август, от бессонницы и переживаний за нерождённого пока ребёнка сделавшийся враз бестолковым и неуклюжим, объяснил необходимость её приезда словами фон Лембке, мол, чтобы покой восстановить в душе принцессы, так сказать, которая при виде матери, так сказать...

   – Думаете, обрадуется? – с явным сомнением в голосе откликнулась старушка.

   – Да, но, помилуйте... – принц забежал вперёд, чтобы подержать входную дверь. – Обязательно обрадуется! – нашёлся вдруг он.

   – Это вы так думаете, – с ударением на местоименной части сухо заметила тёща.

И как в воду, что называется, глядела.

Не столько от ежедневных прогулок, – если так можно назвать выносы Иоганны-Елизаветы в кресле на детскую площадку во дворе – и тем более не столько от лекарств, прописанных фон Лембке, но главным образом от естественного хода времени, а также от оправданного опасения, что мать может надолго обосноваться в Штеттине, принцесса начала поправляться. Процесс этот приобрёл такую стремительность, что даже ушлый Больхаген был поражён: увидев самостоятельно, арбузным животом вперёд вошедшую в гостиную Иоганну-Елизавету и не сумев сдержать подлинных чувств, он демонстративно положил вилку и с очаровательной улыбкой выругался.

   – И вам того же, – ответствовала принцесса не без желчной грации.

Христиан-Август улыбался как ребёнок, от уха до уха. Действительно, случаются такие очаровательные утра, когда солнечные блики забираются в каждую склянку, прилипают ко всякой металлической поверхности, а птичий щебет в густеющей листве настраивает душу на игривый романтический лад. В такие моменты даже сорокалетние, не избалованные судьбой, обыкновенно исполненные грустной задумчивости мужчины могут вдруг захохотать, сильно прижимая ладонь ко рту, чтобы не проглоченный, хотя и тщательно разжёванный омлет с луком не разлетелся весёлыми фрагментами по всей комнате. Бог смеха не оставил принца, но силой воли Христиан-Август подавил едва не пролившийся смех.

– Так и подавишься когда-нибудь, – сказал Больхаген.

Сказана была, таким образом, начисто лишённая остроумия фраза, однако именно ей суждено было сыграть роль детонатора: вмиг стол, одежда собеседника и даже отстоящее метра на три оконное стекло были покрыты неравномерной россыпью омлетовых кусочков.

Есть такой оборот – «умирать от смеха»; так вот, слыша, как за только что прикрытой дверью умирают от смеха двое мужчин, Иоганна-Елизавета вдруг поняла, что именно этого эпизода не сумеет простить мужу никогда. Вспыхнувшая и наполнившая всё её существо ярость произвела действие, сходное с тем, какое совершает грозовой разряд. Очищенная и озонированная мысль вдруг распахнула перед Иоганной туманную прежде перспективу: не только ужасного в смерти Карла-Фридриха ничего нет, но как бы даже напротив. Погодите, погодите... Ведь теперь её собственный двоюродный племянник, этот сумасшедший Карл-Пётр-Ульрих, сможет претендовать на шведский трон. Так или нет? А мальчишка находится под патронажем Оттона Брюммера, так? А этому скоту Брюммеру принцесса отдаётся во всякий приезд в Киль, правильно? Так ведь сие означает... Сие ведь может означать... Чёрт побери!

У Иоганны-Елизаветы даже радостный вопль начал было зарождаться, но легчайший толчок, этот моментально узнанный вздрог детской ножки в утробе, тотчас же испортил всё настроение. Такие важные события, а тут приходится ходить с этим дурацким пузом!

Желая хоть отчасти наверстать упущенное, принцесса прошла к себе, положила на стол лист наилучшей бумаги, некоторое время послонялась взад-вперёд по комнате, затем вдруг, как если бы шла на приступ вражеской крепости, подсела к столу и разборчиво, не без изящества в верхней части вывела: «Моn tres cher...»[40]40
  Мой дражайший (фр.).


[Закрыть]
. Таким образом она впервые обращалась к Оттону Брюммеру. Прежде так называла она лишь собственного мужа (правда, это когда было-то...) и увёртливого жениха Мадлен Кардель, этого юриста, чьё имя теперь начисто вылетело из головы.

5

Подобно тому как Европа умудрялась подчас десятилетиями не замечать наиболее талантливых живописцев, третировать лучших музыкантов, приравнивать математический гений к явлениям патологического ряда, – сходным образом удавалось Европе поворачиваться спиной к феноменальным явлениям из других областей.

Скажем, русский царь Пётр Великий, сей новатор, оригинал, бунтарь, опередивший эпоху на несколько эпох. Никто за пределами России (не говоря уже о самой России) не захотел понять, что положенный в основу всех политических начинаний безграничный цинизм – это совершенно новый подход к решению проблем. Циников было в мировой истории предостаточно, однако таких циничных циников, как царь Пётр, прежде не встречалось на столь высоких богопомазанных высотах. Русский монарх из собственного цинизма сделал своеобразный культ, всячески пестуя данное качество, всемерно приумножая, а там, где оказывалось недостаточно природного дарования, менял свои глупость, грубость, необразованность на тот же цинизм. Он первым в мировой истории сказал: «Я не помазанник Божий, я животное и даже хуже, чем животное, но я знаю, как обделывать дела, и в этом моя сила!» Сына родного, единственного своего наследника, раздавил он как муху[41]41
  Сына родного... раздавил он как муху... – Сын Петра I и его первой жены Е. Ф. Лопухиной Алексей Петрович (1690—1718), отрицательно относившийся к реформаторской деятельности отца, был приговорён к смертной казни верховным судом из высшего духовенства, сенаторов, генералов. По версии, разделявшейся некоторыми современниками, был тайно задушен в Петропавловской крепости.


[Закрыть]
, причём не как-нибудь раздавил, но исходя из высоких политических соображений. Старшую свою, горячо любимую дочь Аннушку отдал буквально задарма, за мираж, за эфемерное укрепление безопасности бесценного Санкт-Питербурха. Сам подход был оригинален: понадобилось продать кровинушку – и продал в чёрт-те какую неметчину!

Аннушка, Анна Петровна, очень тяжело, сказывали, переживала родительское свинство и неоднократно высказывала чувство зависти к убиенному брату; она выплакала все глаза и наконец благополучно скончалась на руках вывезенной из России Мавры Шепелевой. Однако прежде того сумела разродиться восьмимесячным ребёнком мужеска пола, который в честь непримиримых врагов Карла XII и Петра Великого получил имя Карл-Пётр-Ульрих.

За исключением здоровья, острого ума, приятной внешности, родительской ласки да сносных условий жизни всем прочим ребёнок обладал в избытке. Не без оснований мог он похвастаться живостью воображения (воспитатель Брюммер считал мальчика форменным психом – но мало ли кто кого и кем считает) и великолепной коллекцией игрушечного оружия, выполненного мастерами в точном соответствии с прототипами. Играть Пётр сызмальства любил и, следует признать, умел, рассматривая игру как высокое искусство. В моменты наивысшей увлечённости очередной своей забавой имел склонность делаться буйным: скакал по комнатам, изящно лавируя между игрушечными фортециями, истошно вопил на разные голоса и, обильно брызгаясь слюной, изображал звуки выстрелов из кремниевых ружей и пушек среднего и крупного калибра. Если вдохновенная игра выходила из графика, то для того, чтобы не прерывать удачно развивающегося сражения, Пётр был готов на любую подлость, напоминая в такие моменты своего тёзку деда, с поправкой на возраст. Если основные усилия русский Пётр тратил на разнообразные подлости, то его потомок главные усилия расходовал на озвучивание обильной стрельбы. Можно сказать, стрельба отнимала все силы. Горло постоянно пересыхало, и потому рядом с вдохновенным маленьким полководцем обыкновенно находилась плетёная бутыль с ягодной водой, куда для вкуса и правдоподобия обязательно добавлялись несколько капель рома (настоящий солдат простую воду не пьёт!). Отвлекать Карла-Петра от игры было всегда чревато – почему, собственно, Брюммер обыкновенно норовил переложить почётную обязанность на кого-нибудь из учителей. Скажем, именно учителю латинского языка пришлось оторвать мальчика от игрища, чтобы тот мог поприсутствовать на похоронах своего отца. «Когда это он умудрился помереть?» – бдительно переспросил Пётр, усматривая в словах учителя очередную каверзу: с этими взрослыми надлежит всегда ухо востро держать; чуть расслабишься, тут же и обманут, это уж как водится. «Да вот успел, стало быть», – с подобающей скорбью в глазах ответствовал латинист. «И когда, позвольте узнать?» – было затем спрошено; подспудно впитывая манеры Брюммера, Карл-Пётр подчас интонировал, глядел исподлобья, жестикулировал в точности, как Оттон Брюммер. «Так вот уж третьего дня как...» – «Тык, тык, – передразнил Пётр. – Ладно, сейчас приду...» Притворив за собою дверь, бедный латинист удовлетворённо выдохнул: слава Богу, что всё миром обошлось, могло быть и хуже.

В свои одиннадцать лет Карл-Пётр выглядел сущим ребёнком лет этак шести-семи, хотя визуальная детскость лица компенсировалась, и компенсировалась с избытком, вполне взрослой лексикой, взбалмошностью и взрослой же нервозностью поведения. Грубый Брюммер с самых первых дней требовал от мальчика серьёзности, взвешенности слов, солидности манер, то есть всего того, чего не было даже в заводе. И Пётр, не чуждый актёрского дара, понемногу научился изображать требуемую солидность и рассудительность, не сделавшись, однако, ни на йоту более рассудительным. Сочетание же внешности и манер было ужасающим: мальчик походил на аккуратную приодетую обезьянку и воспринимался окружающими как своего рода казус – живой, смышлёный, говорящий, но казус. От постоянных стычек с Брюммером, учителем не только грубым, но и физически сильным, то есть могущим материализовать грубость своей души сообразно прихоти момента, мальчик сделался излишне болезненно возбудим, и уж сами собой пришли затем мигрени, ночные кошмары, спонтанная рвота. Понервничав, Пётр обыкновенно испытывал сильные спазмы, чем Оттон Брюммер охотно и не без удовольствия пользовался, чтобы ещё более унизить воспитанника. В одну из таких конфликтных минут, отмучившись и напрочь испачкав стенку, Пётр тыльной стороной ладони отёр губы и сказал Брюммеру: «Вырасту, прикажу тебе глаза выколоть». – «В таком случае не надейся вырасти», – хладнокровно парировал воспитатель.

Усугублять конфликт Брюммер не считал целесообразным, поскольку воспитанник был ему необходим как своего рода плот, с помощью которого гофмаршал рассчитывал пробраться ни больше ни меньше – к шведскому двору. Теоретически можно было бы помечтать и о русском дворе, но несбыточные мечты Брюммер намеренно подавлял, чтобы впоследствии не расстраиваться понапрасну. Да и потом, что это такое – русский двор? Что – Россия? Может, никакой России и в природе нет; может, это францисканские монахи напридумывали...

На всякий случай, хотя и не без задней мысли, Брюммер обучал мальчика шведскому языку: поначалу давал уроки сам, но впоследствии нашёл для этого подходящего учителя – из онемеченных шведов. Занятия шведским языком почитались священными: если при необходимости можно было прервать урок французского, географии или истории, если в крайнем случае считалось допустимым сократить танцевальный класс, перенести на другой день занятие латынью, оставить на листе неоконченную пропись, – то шведский, о, шведский почитался превыше всего прочего. И потому когда Оттон Брюммер вошёл к Петру во время урока шведского и сказал о том, что, мол, Ангальт-Цербстская принцесса Иоганна-Елизавета... – мальчик понятливо кивнул и продолжил за воспитателя:

   – Умерла, понимаю.

   – Не совсем, – вынужден был признать Брюммер. – Она приехала в гости и желала бы тебя видеть.

ГЛАВА VI
1

Если для Пруссии то была уникальная ситуация, для маленького Штеттина – так и вовсе немыслимая.

Смерти Фридриха-Вильгельма радовались практически все, радовались откровенно, безбоязненно, всем сердцем. Сторонний наблюдатель, имевший ранее пусть хотя бы самое общее представление о чопорных сдержанных немцах, пожалуй, счёл бы локальные происшествия, сливающиеся в единую национальную фиесту, случаем массового психоза. Доходило подчас до абсурда. Молоденькие крестьянки, никогда в своей крестьянской жизни не видевшие монарха, вплетали себе в волосы яркие ленты. Казалось бы, ну девушкам-то какое дело? А вот поди ж ты... На несколько первых летних дней вся империя уселась за праздничные столы.

Иоганна-Елизавета была из тех, кто не радовался смерти короля. Однако сколь-нибудь заметного огорчения не испытала. Смерть младшей дочери, смерть Карла-Фридриха (и умирание в этой связи нескольких радужных надежд), бесконечная какая-то беременность, переезды из города в город, вынужденное – в её-то положении! – занятие любовью привели к появлению моральной усталости. Она и горевала бы, возможно, только вот сил для этого решительно не оставалось: тут дай Бог собственный крест нести, не уронить, дай Бог....

Христиан-Август в обнимку с Больхагеном беззвучно плакали за столом. За два дня, хотя правильнее говорить о двух сутках, беспомощно пытаясь притушить горе, мужчины выпили столько, что в глазах зрачок, райок, белок поменялись местами, а сами глаза представляли собой омерзительную розово-серую массу. При виде супружеского горя принцесса разве что не ликовала. Как, что, почему – не столь и важно; главное, что ему, ему, ЕМУ, змею, плохо! А сие уже хорошо. Без надобности то и дело заглядывала она к мужчинам, мол, рассольничка не желаете? А курочки? Этакая внимательная, понимающая хозяйка.

– Что ни говори, а правильно говорят, – Христиан-Август кивнул в направлении двери, за которой только что скрылась очередной раз наведавшаяся жена, – правду говорят, что горе сплачивает.

Оказавшийся слабее принца в отношении к выпивке, Больхаген не решился кивнуть головой утвердительно, боясь того, что вновь угодит лицом в тарелку.

Иоганна-Елизавета была куда более в эти дни озабочена тактическими вопросами: носить траур или не носить, ехать в Берлин или же отделаться lettre de condoleance[42]42
  Письмом с выражением соболезнования (фр.).


[Закрыть]
... А уж коли ехать, то – когда? Всё требовалось как следует взвесить, проанализировать, тогда как времени – в обрез, мысли путаются, живот к земле тянет, ух, разродиться бы скорей! Не ко времени попасть – боязно, однако и опоздать с визитом не лучше. Можно, разумеется можно было бы, прикрываясь формальной беременностью, приехать в Берлин, когда события улягутся, когда молодой Фридрих сделает первые шаги, обозначит, так сказать, свою линию. Но как примут её? Не получится ли так, что сам же Фридрих первым и скажет, мол, а раньше-то, голубушка, где изволили быть? Рожали? И очень, мол, правильно делали, поезжайте в свой затхлый Штеттин и рожайте вновь, а сюда нечего приезжать, в аудиенц-зале достанет места лишь для приличных людей. Проще всего принцессе было бы руководствоваться правилами дворцового этикета, но ведь не зря говорят, что этикет дураков любит.

В результате многочасовых раздумий Иоганна-Елизавета решила в пользу траура. Пусть даже с таким чудовищным опозданием, которое превращало траур в сущую бессмыслицу. И всё-таки пусть в Штеттине наступит траур! Остальные земли могут и впредь торжествовать, а штеттинцам придётся уж поскорбеть, и принцесса этого добьётся. Траур, собственно, тем и хорош, что всегда сориентирован на родственников и родных покойника: самому покойнику ведь уже всё равно. О молодом Фридрихе она слышала несколько отзывов в том духе, что он образован, сентиментален и неглуп, а значит, сумеет понять, что Иоганна-Елизавета скорбит о былой дружбе с покойным – не более того. Дурак в подобной ситуации подумает, что принцесса скорбит о приходе Фридриха к власти, – но Фридрих обязан понять её правильно! И письменную кондолеанцию в Берлин послать не худо; что именно там написать – это уже другой вопрос, однако послать необходимо. А поездку лучше всё-таки отложить. Куда она, в самом-то деле, со своим животом. Чем чёрт не шутит: разродится прямо там, во дворце, так после насмешек не оберёшься. Знает принцесса эти шуточки, сама до них охоча.

Короче, сказано – сделано. И вот уже наутро третьего дня после траурных известий проект Иоганны-Елизаветы получил необходимую поддержку безмерно по сему случаю благодарного супруга.

   – Всё плохое не забываю, – сказал ей тогда Христиан-Август, – но и доброе ценить умею, ты посмотришь.

   – О чём разговор, – понимающе ответила принцесса.

И всё-таки в подлунном мире что-то серьёзнейшим образом шло наперекосяк, а значит, правы были отцы и деды, сетовавшие на небывалую прежде ущербность молодого по отношению к ним поколения. Что-то принципиально важное изменилось в душах людских, подтверждением чему послужили дальнейшие события в Штеттине. Препятствие, и препятствие довольно-таки неожиданное, встретило начинание Иоганны-Елизаветы со стороны штеттинского общества. А именно, приглашённые в замок полтора десятка местных женщин напрочь отказались выказывать горе по случаю кончины Фридриха-Вильгельма. Нарумяненная, безвкусно разодетая, нахальная фрау фон Ашерслебен (кажется, окончательно сдуревшая от мужниных баснословных прибылей) так и вовсе позволила себе высказаться неуважительно о покойнике. Иоганну-Елизавету поддержала одна только старая баронесса фон Принтен, да и то главным образом потому, что собиралась занять у принцессы некоторую сумму денег, – так что подобного рода поддержка радости не принесла.

Прежде чем распустить собрание, Иоганна-Елизавета устрашающе оглядела приглашённых и выразилась в том смысле, что считает горе, постигшее страну, несомненным, безмерным и что будет скорбеть даже в том случае, если скорбеть придётся ей в совершенном одиночестве.

   – Ну почему же в одиночестве? – напомнила баронесса фон Принтен, однако не была услышана.

Иоганна-Елизавета не без умысла, произнесла слово «скорбеть» для обозначения своего начинания. Не будучи уверенной до конца в том, что у неё хватит духа одной во всём городе носить траурный наряд, она заранее подыскивала ходы к отступлению. В конце-то концов, скорбеть можно и в душе, это уж дело такое...

Прослушавшая на правах взрослой весь женский разговор от начала до конца и чувствуя что-то вроде удовлетворения от того, что взрослые не выставили, как обычно случалось, её за дверь, Софи затем отправилась посекретничать с Бабет. Дело в том, что мадемуазель перешила себе на лето два старых платья и в обоих случаях продемонстрировала недюжинный портновский талант, так что платья выглядели практически новыми и очень изящными. Ещё утром Элизабет доверительно спрашивала у Софи, которое из платьев следует надеть; чуть погодя ношение обоих нарядов сделалось проблематичным, а в ответ на замечание Элизабет Кардель о том, что у неё попросту нет тёмного платья, Иоганна-Елизавета сдавленно прошипела, мол, тогда будешь ходить голой, и воспитательница против своего желания расплакалась.

И вот теперь оказалось, что все затруднения разрешились сами собой. Девочка застала мадемуазель неодетой и даже непричёсанной, что позволяла себе Бабет исключительно редко, разве что во дни горестных женских недомоганий. На кровати сморщенными трупиками лежали оба платья, палевое и жёлтое в цветочек.

– Можно, Бабетик? – с порога выкрикнула Софи, тотчас вспомнила о необходимости держать себя с большим достоинством и спокойным, с некоторой даже грустью голосом продолжила: – Можешь надевать любое из платьев.

Понаблюдав за чинным, по степени торжественности напоминавшим церковную церемонию облачением Бабет в палевое платье, девочка не удержалась:

– До чего же ты красивая, Бабетик!

С тех пор как неснимаемо девочке под платье был одет этот невыносимо жуткий корсет Теодора Хайнца, маленькая принцесса пропорционально степени собственной униженности (поскольку этот корсет доставлял не столько неудобство, как именно чувство глубочайшего унижения) склонна была угадывать красоту в самых подчас фрагментарных проявлениях. И если бы кто сказал девочке, что полная, рыхлая телом, плоскогрудая Элизабет не должна носить палевого цвета вообще, а платьев с таким лифом в частности, – Софи не смогла бы поверить в искренность подобного рода слов.

   – Когда ты так говоришь, у меня слов нет... – Мадемуазель обняла девочку за плечи и прочувствованно поцеловала в губы. – Поправишься, и тогда я сошью тебе ещё лучшее платье.

   – Правда? – с надеждой спросила Фике. – Нет, всё же ты очень и очень красивая. Почитай мне что-нибудь.

   – Например?

   – Мольера, конечно. Ты же знаешь...

   – Во-первых, почему это «конечно»? И потом, я начну читать, ты опять будешь хихикать. Ты всегда хихикаешь. А тут, понимаешь, такое горе.

   – Горе? – переспросила девочка. – А, ну да, конечно. Тогда я не буду хихикать. Почитай, а?

   – Ладно. – Бабет направилась к миниатюрной книжной полке. – Дверь закрой.

С некоторых пор мадемуазель приучала девочку, где бы они ни находились, во время чтения вслух закрывать дверь на ключ. Формальный предлог был: чтобы не мешали посторонние; Софи привыкла и, как правило, без напоминаний сама поворачивала ключ. Что и требовалось Элизабет; привыкание и естественность.

Кардель знала, что на самую высокую гору можно забраться самыми маленькими шагами. Если только идти без остановки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю