355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Новиков » Начала любви » Текст книги (страница 18)
Начала любви
  • Текст добавлен: 20 октября 2017, 19:30

Текст книги "Начала любви"


Автор книги: Константин Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)

4

Четыре тяжёлые кареты двигались на восток. Скорость поезда оказывалась ничтожной даже и без учёта ночёвок, стоянок, ремонта, причём Софи обратила внимание на какое-то дьявольское соотношение. А именно, чем больше мать нервничала, чем больше погоняла возчиков и орала на прислугу, тем медленнее делалась общая скорость передвижения. Маленькую принцессу, однако, настолько растрясло, до такой степени она чувствовала себя неважно, что возникало чувство, будто не сама она, но кто-то для неё и за неё подмечал дорожные мелочи.

Из-за какой-то ничтожной, по уверению Латорфа, поломки колеса пришлось задержаться на сутки в Штаргарте. Иоганна-Елизавета требовала себе то ледяной компресс, то чистые полотенца, то – вопреки здравому смыслу – бутылку с горячей водой.

Для обеих принцесс едва ли не тяжелейшими испытаниями оказались ночёвки. Никаких специальных льгот графине Рейнбек не полагалось, и, значит, ночевать приходилось на почтовых станциях вместе с почтмейстерами, их жёнами, детьми, кошками, собаками и более мелкими, но оттого чрезвычайно мерзостными домашними животными, которые по ночам норовили заползти Софи на лицо. Так называемый отдых превращался в сущий кошмар, тем более что от станции к станции варьировалась лишь степень загрязнённости комнат и количество тараканов. Но вот поезд миновал скучный город Мемель – и почтовые станции вовсе исчезли, так что уже в первую проведённую на колёсах ночь беззвучно плакавшая Софи признательно вспомнила о крошечных и совершенно безвредных, как изюминки, существах, сгрудившихся от зимней стужи в домашнее тепло.

В Митаву кареты дотащились утром 5 февраля. Тут, собственно, уже начинались владения русской императрицы. Из второго в порядковом исчислении экипажа, поддерживая друг друга под руку, выплыли навстречу гарнизонным лихим молодцам две шаткие фигуры. Бравый, в новеньком мундире, с беззаботным румянцем во всю щёку начальник гарнизона полковник Воейков постарался не ударить лицом в грязь.

Барабаны грохотали оглушительно, забивая даже отрывистые выхлопы ружейного салюта. Отрапортовав хорошо поставленным молодеческим голосом, Воейков доверительно осведомился у Иоганны-Елизаветы о путешествии, состоянии здоровья, первых впечатлениях. Чудовищное произношение полковника не позволило принцессе из своего полуобморочного состояния пробраться в конкретный смысл задаваемых вопросов. Поняв по интонации, что русский офицер участливо интересуется чем-то, она прикосновением руки прервала гостеприимного болтуна.

   – Я вас умоляю... – слабым голосом попросила принцесса, от слабости и утомления (последнюю ночь глаз не сомкнула) заговорив на своём родном языке и не вполне отдавая в том себе отчёт.

Сконфуженный Воейков, которого в секретной депеше проинформировали о том, что принцесса, равно как и её дочь, свободно владеет французским языком, от такого поворота событий растерялся и вне протокола гаркнул вдруг по-русски:

   – Добро пожаловать в Российскую империю!

   – Я сейчас, кажется, упаду в обморок, – негромко сказала Софи своей безучастно глядевшей перед собой матери.

Подскочивший к принцессам Латорф был первым, кто почувствовал непонятное своеобразие затяжной паузы.

Не роняя достоинства, полковник Воейков тихим «псыть, псыть...» подзывал кого-то из числа застывших в лупоглазом онемении офицеров.

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА I
1

Нечто приблизительно схожее происходит с мигрирующими песками. Именно вслед за первыми, наиболее чуткими к дуновению ветра, всё новые и новые песчинки покидают насиженные места, устремляются кувырком вслед первопроходцам – по головам, по спинам себе подобных. А иные, вообразив себя этакими пушинками, ещё норовят и пролететь по воздуху – благо ветер крепкий... И вот уже, послушные ветру, шагают по пескам целые песчаные вихри, переставляют свои распухшие и как бы даже невесомые ноги. Наутро в местах, где ни о какой пустыне и слыхом не слыхивали, вдруг обнаруживались причудливо разбросанные волны да отмели, а по глади этого новообразованного моря с неспешностью калики перехожего уже преспокойно, с некоей даже удручающей обыденностью двигался насквозь пробиваемый солнечными лучами шар перекати-поля, от греха подальше зарывал себя неприметный паук, а утомившийся от беготни тушкан скоренько так озирался на ползущий куст.

С такого рода миграцией знакомы также и большие колонии животных: перемещения имеют ту не всякому понятную прелесть, что каждое животное, двигаясь особняком, умудряется-таки в то же самое время двигаться со всеми вместе, а внутри самой стаи правят бал диалектика и геометрия, доступные одним только посвящённым, но от этого ничуть не менее восхитительные...

Императрица Елизавета Петровна искренне почитала Северную Пальмиру, сей ветреный, неуютный, полынный град Петров. Таким вот образом её императорское величество обозначала своё отношение к памяти покойного отца, равно как и ко всему, что витиевато и не совсем понятно было названо «новым курсом», «реформами Петра», ну а в народе – «неметчиной». Именно в Петербурге проводила Елизавета большую часть своего времени, ибо того требовали дела государственные и дела сердечные. Геометрически строгие или, как было принято говорить, европейски организованные ветра, разгонявшиеся вдоль проспектов и улиц, продували насквозь столицу, цеплялись за многочисленные недостроенные фасады, стены, кровли и благополучно затихали в окружающих город сырых и мрачных чухонских лесах. Отцова гордость – проспекты города – оказывались на удивление прямы, строги, но чрезвычайно бедны – да и обрывались с неожиданностью простреленной песни. Столица как раз находилась в таком возрасте, в таком цикле своего развития, когда города-то, собственно, ещё и не было, а под именем Санкт-Петербурха понимались несколько дюжин разномастных домов, сотни строительных площадок, наскоро обустроенная верфь, церковь, погост, ещё несколько практически готовых церквей. Всё так, всё правда. Однако заводившие речь о готовых столичных постройках адепты петровских начинаний спешили подчеркнуть, мол, действительно, всего несколько строений – но зато каких строений! И то была правда. Стройный абрис Адмиралтейства радовал глаз императрицы даже тогда, когда не радовало многое другое: Елизавета вообще любила вознесённые фаллические структуры, хотя понимала толк и в ординарной планировке. Любила она прокатывать мимо известной архитектурной дюжины Васильевского острова, где что ни дворец – то мощный аккорд будущего великолепия. Были, были ещё и дворцы Царского и Петергофа – что называется, на радость нам, назло врагам.

Но законченность и зодческая пышность отдельных фасадов, к великому огорчению её величества, лишь оттеняли приготовительную убогость остального отцовского детища. Впечатление складывалось такое, словно здесь собрались сплошь одни только погорельцы, пусть и богатые, если судить по строительному размаху и начаткам возведённых строений. И медленное появление города хоть как-то ускорить не удавалось ни при помощи денег, ни при помощи угроз. Подобно ребёнку, ногтю, стеблю, городу был присущ некоторый устойчивый характер развития. Соотношение воров и зодчих, складывавшееся не в пользу последних, несколько влияло на общий характер роста, однако существенной роли не играло. Елизавета Петровна интуитивно понимала (не умея даже самой себе объяснить сей фокус), что, пригласи она в помощь Растрелли ещё полдюжины таких же, как он, мастеров, дело существенно не будет ускорено, разве вот только начатых домов прибавится да жулья понаедет на высочайшие кредиты.

Однако не только память об отце, не только архитектура определяли отношение Елизаветы Петровны к городу, который сыростью да своими бесконечными ветрами (даже в самую тихую погоду где-нибудь да непременно сыщешь сквозняк) выдувал, выжимал, выхолащивал из неё женский сок.

Нескончаемые ветры прямо-таки иссушали её императорское величество. В самом что ни на есть буквальном смысле. И как ни пыталась шутками – вроде бы нет хладных дам, но есть дураки мужчины! – остротами, глупостями завуалировать унизительность ситуации, сама ситуация от этого не исчезала, пугая императрицу не на шутку. За всем этим прочитывалось слово, ужаснее которого для женщины ничего нет: старость.

Но императрица решительно не желала стареть, ей нравилась жизнь, утехи нравились, она знала некоторый смысл и толк в том и другом. Нет, она просто-таки отказывалась стареть!!! Ещё чего... Коварный Лесток, поняв или каким-то дьявольским образом угадав её состояние, пожелал ей на именинах именно того, чего Елизавета Петровна желала более всего; безбожно коверкая слова, он сказал тогда: «Chtop smejalos i pilos, chtop khotelos i moglos». И разомлевшая от вина, улыбок и приятно проступавшего в образе жаркой волны желания, её величество благосклонно протянула хитрецу руку для поцелуя. Словами, всем своим поведением она давала понять, что пожелание это суть неявная констатация, что так оно и есть на самом деле.

Только увы, увы... Смеялось ей – как когда, пилось с годами действительно всё легче и больше, но вот касательно «хотелось и моглось»... Увы. То есть да, разумеется, и хотелось и удавалось – благо здесь тоже были определённые женские хитрости. Но при всём том оставалось некоторое чувство сродни разочарованию, делавшееся тем более явственным, чем отчаяннее её величество пыталась обмануть самое себя. Тем более что случались дни, когда ей хотелось настолько немного, что как бы даже и не хотелось ничего вовсе.

Мысль о спорадическом переменении климата, мысль, если вдуматься, не сложная и даже тривиальная, впервые была подана желтолицей португальской обезьяной – низколобым, с короткой острой бородкой цвета южной ночи Рибейро Санхецом. «И?..» – подвигая врача на дальнейшие откровения, поинтересовалась Елизавета Петровна. «И – всё. Перемените климат, а там посмотрим», – невозмутимо ответствовал нахал, как если бы речь шла не о русской императрице, но о какой-нибудь обыкновенной женщине. Взявшая себе на вооружение отцовское правило не отвергать с порога мнений, высказываемых знающими людьми, её величество взяла заложником всё того же Санхеца, уселась в карету рядом с Алексеем Разумовским и приказала ехать в Москву.

Что – в Москву? Зачем, для чего – в Москву? А так... Желаю в Первопрестольную, и всё тут. И был, был такой момент, когда Елизавета сумела взглянуть на своё предприятие как бы со стороны. Взглянула и – устыдилась. Вот уж поистине дура – за желанием отправилась в путь.

Со стороны ушлого португальского врача то была нехитрая профессиональная уловка. Давая подобного рода совет, он практически не подвергал опасности реноме эскулапа: мол, поменять-то климат вы, ваше величество, поменяли, однако не на тот. Это в случае неуспеха сомнительного предприятия. И торжественное, бравурное: «А, я говорил!» – если каким-нибудь чудом поездка растрясёт делавшуюся всё более тучной и менее подвижной императрицу. Риск, таким образом, был ничуть не большим, чем всегда, а рисковать всякий врач при всяком восточном дворе привыкал до такой степени, что страха не испытывал даже при наиболее гневливых всплесках сановных пациентов. Впрочем, давая совет, он полагался на мало кому известный характер своей пациентки, которая была внушаемой прямо-таки на редкость, что давало возможность Санхецу по сговору с Лестоком иногда при отсутствии под рукой необходимых лекарств пользовать императрицу обычной водой, лавандовой настойкой ets.

Как бы там ни было, но Санхец оказался прав в том, что касалось перемены климата. Не успела её величество добраться до Москвы, как уже к ней в карету был приглашён попавшийся на глаза немолодой сдержанный офицер из свитских...

Зимой 1744 года дела Елизаветы Петровны приняли – в который уж раз! – неприятный оборот, и потому, не сумев дождаться приезда цербстских принцесс, императрица оказалась вынуждена в срочном Порядке покинуть Петербург.

2

Переезжая из северной столицы в Москву, в этот благодатный, любезный, всегда исцеляющий её город, самим перемещением в пространстве её величество вызывала процессы, соизмеримые с тектоническим движением земных пластов.

Уже самое первое на сей счёт желание императрицы, пусть даже выраженное не в приказном, но всего только рассудительном тоне, мол, а вот не поехать ли мне куда-нибудь проветриться (что идиоматически означало Москву, поскольку другие города империи Елизавета искренне ненавидела), уже это начальное высказывание неокрепшего и не вполне оформленного намерения зачастую служило сигналом к великому переселению народов. Когда же наскоро составленный поезд императрицы пересекал городскую заставу, добрая половина Петербурга приходила в движение. За считанные дни не оставалось в городе сколько-нибудь значительного лица, сохранявшего прежний жизненный уклад. Напротив, все они спешно собирались и отправлялись вослед её императорскому величеству. Столица вследствие такого рода перемещений мигом превращалась в тихий, затхловато пахнущий город, напоминающий квартиру, откуда срочно съехал торопыга-жилец.

Затихала столица, но чудодейственным образом вдруг оживал соединяющий оба города дорожный тракт, по которому целые недели кряду – а зимой по глубокому снежку так и вовсе месяцы – тянулись экипажи служивых людей. Если случалось о ту пору подуть ветру да холод оказывался критическим, то стыли лошади, обмораживались возницы, превращались в огромных кукол солдаты охранения, отмораживали себе нежные части и сами невольные путешественники, а сама картина общего движения несколько напоминала фантазию на тему Страшного суда.

Заблаговременно по всей длине тракта дожидались высочайшего поезда свежие лошади, отдохнувшие возницы, что делало возможным обращать переезд императрицы из одной столицы в другую в некий стремительный перелёт. Как на крыльях, в несколько дней достигала Елизавета Петровна Москвы: разговевшаяся с одним-двумя офицерами в пути, она тотчас по приезде принималась за основательное поправление здоровья, отчего самые первые дни пребывания её величества превращались в безостановочную вакханалию. После вынужденных воздержаний Елизавета Петровна имела обыкновение делаться неистовой и даже буйной: она прямо-таки с кулаками набрасывалась на мужчин, оказавшихся в её глазах несостоятельными и недостойными своего же природного высокого названия. О себе она говорила в третьем лиде, причём явно не без похвальбы: «Горячая у вас императрица». В такие периоды Лесток и Санхец, два её ангела-хранителя, только тем и занимались, что осматривали специально подобранных кавалеров на предмет наличия у них кожных и иных заболевании.

Врачи работали в одном помещении, её величество трудилась в соседнем – все усердствовали не покладая рук. При вынужденных перерывах, к вящему недоумению подсмотревшего однажды Лестока, императрица забавлялась его подарком, сиречь поршеньком. Женского здоровья оказывалось на московских широтах хоть отбавляй.

Вслед за императрицей поспешали в Москву наиболее приближённые ко двору персоны. Лицам этой категории разрешалось на пути следования пользоваться специально размещёнными вдоль тракта путевыми или дорожными дворцами, интерьеры которых склоняли к обжорству и послеобеденному соитию даже наиболее уравновешенных и степенных мужчин, не говоря уже о дамах. Распределённые по всем дорожным лежбищам дворцовые повара вершили свои привычные кулинарные чудеса, наполняя округу нездешними и буквально-таки неземными ароматами кухонного чародейства.

Не только российским подданным, но также иностранным посланникам, которые хвостом вынуждены были следовать из города в город за императрицей, подобные перемещения должны были обходиться наименьшей кровью и – потому обставлялись с максимально возможным комфортом.

Если день выдавался безветренный, мягкий да ясный, на сочные кухонные ароматы сбегались окрестные собаки, девки, крестьяне, не столько даже рассчитывая на подаяние, но всего лишь желая поглазеть – на сановников русских, на сановников иностранных, на членов законопослушного Синода, на представителей всевозможных коллегий, канцелярий, департаментов, на седоков и лошадей, на экипажи, сбруи, на жён и прислугу, зачастую неотличимую по внешнему виду и манере одеваться от самих господ.

Помимо тех, в служебные обязанности которых вменялось сопровождение поезда императрицы, за её величеством следовали сотни людей, имевших вход ко двору. Эти последние, однако, доступа в путевые дворцы не имели, а потому выезжали позднее иных и старались максимально быстро одолеть необходимый маршрут. Они представляли собой своего рода арьергард, который с каждой новой верстой норовил сделаться авангардом и нередко весьма в том преуспевал, едва не нагоняя поезд её величества.

Выехавшие из Петербурга придворные за несколько дней пути значительно преображались. Неизбежная в любом путешествии усталость, усугубленная обжорством и неумеренными возлияниями, способствовала тому, что на время исчезали изящные манеры, а дамы и господа приобретали ядрёный румянец на щеках и вольность обращения, свойственную петровским временам. Вольность эта была уже хорошо известна москвичам, которые при самых первых известиях о высоких гостях запирали ставни, уводили со дворов своих женщин и только после этого, переодевшись в праздничные тулупы, выходили к заборам глазеть и кланяться столичным жителям.

Последний до Москвы семидесятивёрстный перегон по традиции надлежало одолевать единым махом, на одном, что называется, дыхании: этот финальный аккорд обращал мужчин, особенно гвардейцев, прямо-таки в дикарей, готовых полюбить первую встречную москвичку, не слезая с седла. Однако Первопрестольная издревле славилась надёжностью ставен да крепостью замков, что и выручало значительную часть московских красавиц.

3

Вице-канцлер Бестужев-Рюмин[64]64
  Вице-канцлер Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693—1766) – государственный деятель и дипломат, граф (1724). В 1740 г. – кабинет-министр. Поддерживал Э. И. Бирона, за что был приговорён к смертной казни, заменённой ссылкой в деревню. В том же году поддержал Елизавету Петровну и после её воцарения стал вице-канцлером и сенатором. Руководя внешней политикой России, ориентировался на союз с Великобританией и Австрией против Пруссии, Франции и Турции. Изменение внешнеполитической ситуации (союз Великобритании с Пруссией и сближение России с Францией), а также участие Бестужева-Рюмина в дворцовых интригах привели в 1758 г. к его падению. В 1762 г. оправдан, в 1763 г. получил чин генерал-фельдмаршала, входил в число ближайших советников Екатерины II.


[Закрыть]
с отъездом из Санкт-Петербурга не спешил, пропустив вперёд себя многих сенаторов и едва ли не всех иностранных посланников с посольскими свитами. Однако же и дожидаться приезда цербстских принцесс на берега Невы также посчитал для себя излишним и выехал незадолго до того, как обе немки должны были прибыть в столицу.

Лишённый внешнего честолюбия – хотя не лишённый честолюбия иных степеней – вице-канцлер намеренно обходился ординарными лошадьми, однако выносливость возницы, терпение пассажира и добротно сработанный для русского климата, покрытый чёрным лаком тяжеловатый немецкий экипаж позволяли Бестужеву перемещаться значительное проворнее других. Этому способствовала также и привычка не злоупотреблять отдыхом в путевых дворцах, до которых все его коллеги, особенно женатые, были чрезвычайно охочи. Отсюда – скорость перемещения, отсюда же – сомнительная слава заносчивого молчуна.

Его не любили при дворе практически все, лишь некоторые находили в себе силы его ненавидеть. Граф Бестужев-Рюмин, разменявший свой шестой десяток, во мнении двора слыл памятливым, злобным, жестоким, осторожным, – но и учёным, внимательным, умным человеком. Бытовала даже заглазно передаваемая шутка, авторство которой молва приписывала её императорскому величеству, которая однажды якобы сказала о своём министре: «Он дурак, но уж очень умный дурак». В зрелом возрасте отличительной его чертой сделалась непонятная приверженность к чёрному цвету, что в сочетании с густыми чёрными бровями, тёмными глазами и тёмным пушком на первых фалангах пальцев обращало вице-канцлера в несколько демонического вида фигуру. Кажущийся меланхоликом, с крупным подбородком, носатый (отчего европейцы нередко принимали его за еврея), с рано засеребрившимися на висках волосами, граф не производил благоприятного впечатления – да и не стремился к тому. Напротив, он всячески акцентировал внимание окружающих на своём весьма натуральном демонизме. Домашние, равно как и коллеги по министерству, относились к нему с опасением, справедливо считая Алексея Петровича способным на любую каверзу и не понимая зачастую, что уж скорее имело смысл опасаться с его стороны крупных неприятностей, поскольку на мелочи он не разменивался. Неприхотливый в личной жизни, он давно уже перестал обращать внимание на людей, оказывающихся рядом, – тем более если эти люди были лишены доступа к сакральным проблемам Большой Политики. Граф не особенно чётко помнил отчество жены и путал возраст детей, а настоящим вниманием и дружбой одаривал разве только своего престарелого отца, одиноко доживавшего в селе под Москвой.

В мужчинах ценил он силу, в женщинах – мужской склад ума и мужской же характер. Различного рода животных, а также детей, бабьё и стариков на дух не переносил. Спать приучился мало, читал много, был дьявольски трудолюбив – причём если поначалу, в далёкой юности, трудолюбие вбивали в него безродные петровские холуи, то с течением времени трудолюбивое начало сделалось второй натурой, к немалому удовлетворению Алексея Петровича.

Особенности характера Бестужева в значительной степени проистекали из общения с иноземцами и заграничности полученного воспитания. На шестнадцатом году жизни получилось так, что совсем ещё молоденький Алексей однажды попался на глаза нетрезвому царю. «Ну, сука, желаешь учиться?» – ласково поинтересовался Пётр, приобнял его за шею огромной ручищей и кивком головы поманил зверюгу Бутурлина – вроде как поприсутствовать, послушать, что сёк скромный вьюнош ответит. Всё происходило как в чаду, но что-то, скорее всего, Бестужев сумел ответить, смог, иначе говоря, промямлить, если был послан царём в Копенгагенскую академию для прохождения полного курса точных и всяческих иных наук. Он-то ещё, дурак, радовался, наивно полагая, что Европу посмотрит, впечатлений поднаберётся, мужским опытом и такими же приключениями пополнит свой житейский багаж. А попал он, Господи, спаси и помилуй, к мрачным датчанам, в каменный скучный город, где он накрепко изучил не одни только языки да науки, но усвоил главную науку – о том, насколько стыдно быть русским. Юноше вёрткого ума не пришлось продираться сквозь оскорбления и зуботычины: уже после первого-второго конфликта он взял за правило среди датчан сказываться евреем, благо профиль удостоверял сию ложь, среди университетских евреев – поляком. В польской колонии студентов, с которыми не прочь бывал иной раз пображничать, Бестужев прикидывался каталонским идальго. Лишь русскость приходилось скрывать, чему в немалой степени поспособствовали его соплеменники, с позором выгнанные из Копенгагенского университета, равно как из других университетов Германии, Голландии, Англии. Но даже если бы не приходилось терпеть это явное унижение, даже если бы он начал учёбу с беззаботного tabula rasa[65]65
  Чистый лист (лат.).


[Закрыть]
, наравне со всеми, он вынужден был бы всё равно признать превосходство над собой всех иных иностранцев и даже некоторых датчан. Едва ли не главную проблему доставляли юноше языки – датский и латынь. Поляки, немцы и двое шведских студентов уже вовсю лопотали с преподавателями, когда Бестужев только ещё приучался кривить губы на датский манер и производить немыслимые звуки. Первой же выученной фразой была: «Пожалуйста, повторите ваш вопрос помедленнее». Латынь, впрочем, ещё хуже оказалась: на датском хоть профессора да корчмари разговаривали, тогда как латынь оказалась и вовсе птичьим языком. Но приходилось учить – и Алексей учил. Немцы, подлецы, эту латынь поганую чуть не из воздуха высасывали – так трещали, что ни единого отдельного слова разобрать не удавалось, а уже поляки – и того хуже, они на этой латыни в своих костёлах сызмальства молитвы шпарили. Где ж тут справедливость? Пока Бестужев зубрит, эти суслики Дрыхнут за милую душу; они просыпаются, чтобы на лекции идти, а из него уже и дух вон...

И какой урод вообще придумал иностранные языки?! Вот русский, например, уж такой тебе певучий, такой лихой и гибкий, – вот бы весь свет и говорил на нём. Так ведь нет же, напридумывал Господь, намудрил, теперь вот и приходится студиозусу глаза да мозги ломать, делаясь похожим на тех самых мартышек, что прогуливаются на плечах у моряков. Господи, прости мысли поганые, но и студента постарайся понять, Господи, ему до того тошно, что прямо-таки невпротык, и потому не случайно во хмелю несколько уже раз приходили на ум жутковатые мысли, решимости вот только не хватило, а так бы... так бы он... Пресвятые угодники!..

Про себя меж тем Бестужев-таки определился относительно того, что ежели худшее случится и ему предложено будет вслед за своими предшественниками убираться к родным осинам, то домой, выгнанный, он не возвратится. Зная крутой нрав царя и наслышавшись о процветавшем в столицах ремесле заплечных дел мастеров, которых миновать с позором выгнанному студенту едва ли удастся, он принял это решение твёрдо и менять его не намеревался. Тем более что Европа такая огромная, и где-нибудь Лешке Бестужеву обязательно сыщется местечко, в какой-нибудь Гишпании или в Лапландии какой. Чтоб здоровому, совсем ещё молодому мужику да не сыскалось? Быть того не может. Как ни унижают повсюду чужеземцев, но хуже, чем в России, всё равно не бывает, так что в определённом смысле и выбирать как будто оказывалось излишним.

Суровые годы, смурные мысли... Но миловал Господь дурака Лешку, обвёл все страхи мимо студиозуса. И латынью Алексей овладел, да и вообще из неведения выкарабкался, к свету знаний пробился, и хоть далеко было ему до лучших студентов, но об этом, собственно, и речи не было, потому как не могло об этом и речи быть. Европейцы, как ни крути, люди особенные, к наукам и премудростям от рождения способные. Однако для себя, с учётом исходного начала, Бестужев сделал скачок редкостный, прямо-таки невероятный. Он даже ликом стал более благообразен, в походке и манерах величавость проступила. Да оно и понятно: ведь к концу обучения он даже по-французски мог худо-бедно изъясняться, а уж на датском-то наречии лопотать наловчился так, что копенгагенские девки за своего принимали и никакой полагающейся иноземцам скидки не делали. Однако Бестужев платил и не роптал: ведь как ни жалко денег, а переплату можно было рассматривать и в комплиментарном для себя ракурсе, как высший балл по освоенному языку. Отдельные слова он уже и по-немецки начал понимать; ещё бы каких-нибудь полгодика, и сдался бы на милость усидчивому русичу язык Лютера, непременно сдался бы, всё к тому и шло.

Но пришла тут пора возвращаться на порядком подзабытую уже и, если не лукавить, вовсе не желанную родину, под суровый взор Петра. Царя Бестужев не переставал бояться, и в Копенгагене живучи: Пётр, страшный и пьяный, являлся иногда во сне и, сверкая глазами, как давеча, спрашивал: «Ну, сука...» И хотя взгляд даря бывал во сне не гневливым, как бы даже снисходительным бывал взгляд, за мощной царёвой фигурой маячил как призрак Бутурлин, который, по слухам, даже во сне не расставался с бандитским шильцем, к которому через специальное в рукояти отверстие прикреплялась затяжная петля: накинет и – задушит, вонзив остриё в сонную артерию. Зверюга, не человек ведь... Но сны – они и есть сны: чем более страшное пригрезится, тем приятнее пробуждение.

Родина Бестужева не особенно манила, или, чтобы не покривить против истины, родина вовсе не казалась привлекательной; приходилось ехать не потому, что хочешь, а потому, что жребий твой таков... Особенно тягостно возвращаться в Россию из пристойных мест, вроде того же Копенгагена, который разве что глупцу и чужестранцу мог показаться мрачным каменным мешком. Крепкая, из дерева и камня, основательная и солидная обстоятельность датской столицы до конца дней сделается мерилом для Бестужева-Рюмина: предметы, людей и людские поступки будет он оценивать с такой позиции: а вот как бы он (она, они, оно...) выглядел там, в Дании? Лишь страницам дневника, да и то через много лет, доверит Алексей Петрович свою горячую любовь к далёкому городу и его основательным, трудолюбивым жителям. «Нет людей порядочнее датчан, – напишет он однажды. – Касаемо литвин, русских или же шляхты польской, так они противу тех сущие свиньи, причём сие касаемо не только одного облику внешнего, но и склада душевного, характера, привычек, словом, того, что Божье создание подлинно человеком делает...»

Ещё по прежней своей жизни знал Алексей Петрович о том, что некоторому числу счастливых россиян, пристроившихся на дипломатическом поприще, удавалось жить в Европе подолгу, безбедно и, почитай, безвыездно, годы и годы напролёт вдали от родного языка и родного скотства. Именно эта мечта засела юноше в самое, что называется, сердце. И возжаждал он в обмен на беззаветную любовь к царю, в обмен на все приобретённые, равно как и на все будущие знания, заполучить право любить родину вдали от этой самой родины.

В этом Бестужеву повезло.

Определён был Алексей Петрович Бестужев служить по дипломатической части.

Каким бы варварским ни казался французам французский выговор Бестужева, как бы ни насмехались книжники над его латынью, однако он худо-бедно умел объясниться на этих языках, да ещё по-датски, тогда как большинство соплеменников далее и не догадывалось о самом существовании таковых языков. Полуграмотный по европейским представлениям, он далеко превзошёл по уровню образования большинство соотечественников, ну а на безрыбье всяк рыба – это уж как водится. И когда на импровизированном, устроенном Петром посреди застолья экзамене выдавливал Бестужев из себя латинские словеса, от ужаса перевирая даже усвоенное твёрдо, когда прочитал скабрёзный французский стих – на него трапезничавшие взирали как на чудо. Обрадованный, что на сей раз посланник действительно набрался знаний и не подвёл, стало быть, пославшего, сиречь царя, Пётр Алексеевич сграбастал недавнего школяра, в пароксизме пьяного восторга потискал и то ли поцеловал, то ли рыгнул в ухо, оставив масленый отпечаток губ – как своего рода печать высшего благоволения. Живи, мол, человече, живи да всего себя отчизне отдай без остатка. Тем и оказалась определена судьба Бестужева, успевшего-таки подсказать царю нужное словечко.

С того самого, за столом у царя, часа и практически на целых два десятка лет сделался Бестужев дипломатом. Он стажировался в Берлине, был чиновником при русаком посольстве на Утрехтском конгрессе, а в 1713 году, сумев заручиться расположением ганноверского курфюрста Георга, был, к вящей радости русского императора, причислен к ганноверскому двору в чине камер-юнкера. После восшествия Георга I на английский престол Бестужев-Рюмин от новоиспечённого короля был послан министром в Россию. В последующие годы служил он в Митаве, а также сумел, теперь уже посланником, навестить любезный сердцу Копенгаген; после непродолжительного и не отмеченного удачей периода пребывания в английской столице получил назначение послом в Гаагу, а затем чрезвычайным посланником в Гамбург.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю