Текст книги "Начала любви"
Автор книги: Константин Новиков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
Ах, какая чистая, тихая, хрустальная установилась в начале февраля погода! Отмытое за зиму небо, богатый снег, тёмно-синие от деревьев тени. В обрамлении всего этого великолепия золотые кресты над куполами соперничали в эффектности с пестротой торговых площадей. Насколько всё-таки оказывалась в солнечную погоду великолепной Москва, и насколько убогой выглядела при солнце Северная Пальмира!
Переливающийся от солнечных лучей снег лишь подчёркивал нищету Петербурга, любимого петровского детища, города-призрака, города-стройки, где сплошь зияли проплешины незастроенных, хотя и отданных под строительство участков. Геометрическая правильность зримой городской планировки несколько отдавала ухоженным кладбищем. Елизавета Петровна давно уже взяла за правило всякий день начинать с прогулки в санях или карете, сообразно сезону, погоде, смыслу. К тому же прогулки на свежем воздухе усиленно рекомендовал ей Лесток, который тем больше вырастал во мнении императрицы, чем лучше последняя узнавала своего лекаря. Когда разговор об утренних прогулках только зашёл и выспавшаяся Елизавета, пребывая в игривом настроении, позволила себе с улыбкой учинить допрос, когда, мол, целесообразнее прогуливаться, «до» (тут она сделала акцент и чуть заметно подмигнула врачу) или всё-таки «после», ничуть не переменившийся в лице Лесток ей авторитетно порекомендовал: «Вместо, ваше величество, вместо». Никто из её соотечественников такого не сказал бы: не додумаются, дураки несчастные, или попросту испугаются. Это всё Аннушка, так людей запугала своей грубятиной[59]59
Аннушка ...людей запугала своей грубятиной. – См. примеч. № 52.
[Закрыть], что вот уже сколько лет люди оттаять душой не могут...
С подданными приходилось ей обращаться как с молоденьким и чрезмерно робким любовником: лаской, лаской и ещё раз лаской, и чтобы никаких резких движений!
Фасады ближайших к императрицыному дворцу зданий выглядели пристойно, а подчас так и просто щеголевато, наводя на размышление о величине дохода того или иного хозяина. Однако буквально через считанные после отъезда минуты за окном поставленной на полозья кареты принималась щеголять настолько убогая жизнь, что немалых трудов стоило сохранить до конца прогулки доброе расположение духа. И что расстраивало императрицу: куда ни посмотришь, обязательно уткнёшься взглядом в какую-нибудь мерзость. Недавно, скажем, на придорожном сугробе – рукой подать! – увидела Елизавета Петровна дохлую собаку с распоротым от пасти до хвоста нутром. Императрица не страдала излишней брезгливостью. Для неё огорчительным было то, что кто-то считает возможным бросить убитую собаку прямо на углу проспекта, тогда как все остальные считают допустимым нахождение подобной гадости в самом, почитай, центре столицы. Англичанин или, допустим, немец триста раз подумает, прежде чем выбросить на всеобщее осмотрение дохлую животину: подумает, да и не выбросит, воздержится. А её подданные не считают необходимым даже задуматься на сей предмет. Елизавете было не так противно, как именно обидно. У всех других монархов, будь то в Европе или ещё где, сплошь люди как люди: чистоплотны, сказывают, богобоязненны... Или вот недавно видела она, как рано поутру двое мужиков с Невы тащили за ноги обращённую в кусок льда утопленницу; завидев императрицын поезд, содрали с себя шапки – да так и кланялись: шапка в одной руке, нога несчастной утопленницы – в другой. И ведь остановись она тогда, сделай им внушение – что толку? В ноги повалятся, затянут коровье «не гу-би нас, ду-ра-ков...» – и даже не попытаются на секунду задуматься над тем, почему с утра пораньше негоже демонстрировать своей императрице утопленников.
И никакого, если разобраться, просвета. Где заканчивается, условно говоря, наружная стена её дворца, там сразу начинается иная, совершенно отличная жизнь. И при этом ей надлежит здесь, в этой стране, жить, и умереть тут же придётся. Никто ведь не объяснит: за что сие? Если впрямь – за грехи, тогда не ясно, почему иноземным королям за их иноземные грехи совсем иная жизнь досталась. Или грехов у них меньше? Но сие маловероятно. Тогда – почему? То-то и оно, что нет ответа...
А грязь и гадость на улицах, поелику возможно, Елизавета Петровна попытается устранить. В связи с ожидаемым приездом в Россию племянника Петра-Карла-Ульриха императрица пыталась в эти дни взглянуть на стольный град глазами чистоплюя-чужеземца и по возможности устранить хотя бы наиболее очевидные признаки азиатчины. Елизавете говорили о том, что племянник чрезмерно впечатлительный. Ну, в четырнадцать-то лет, пожалуй что, всяк бывает впечатлителен, это уж как водится, а кроме того, будь ты хоть бревном, так и то не останешься равнодушным при виде подданных, которые, не выпуская покойницы из рук, кланяются своей императрице. И ведь наказывать за это нельзя, иначе всё опять вернётся ко временам дикости. И за что тут наказывать? За то, что грязны и грубы? Господи ты мой Боже, до чего подчас Елизавете бывало перед иноземцами неловко! Ну, да что о том... И племянника везут до того медленно, как будто не из Голштинии они едут, а из какого-нибудь тридевятого царства, что за семью морями, за хрустальными островами, где раки на печках свистят.
По возвращении с прогулки Елизавета Петровна вымыла руки (она культивировала нарочитую чистоплотность и всякий раз, возвращаясь к себе, мыла руки) и, призвав невидного лицом толстяка-секретаря, принялась диктовать очередное послание племяннику.
– Пиши, стало быть: «Светлейший герцог, вселюбезнейший мой племянник, – глядя в широкое запотевшее окно, раздумчиво произнесла императрица начальные слова, и секретарское перо споро запрыгало по листу, всё быстрее, быстрее, затем угомонилось. – Вашего королевского высочества с таким нетерпением к себе ожидаю, что и сказать невозможно. Через специально посланных от меня служителей...»
Дежуривший во второй раз в жизни, секретарь было запнулся, не исправить ли «посланных» на «посылаемых», что казалось ему логичнее, однако вспомнил утренний инструктаж и от правки предпочёл воздержаться.
– Написал? «...Служителей нашего двора намерена Вам наипаче объявить моё особливое желание, сколь с большим нетерпением и беспокойством принуждена я дожидаться Вашего королевского, высочества. Того ради, как для лучшего и скорейшего прибытия, так и для обережения и безопаснейшего продолжения пути Вашего королевского высочества, сих посланных от границы Курляндской отправила, которых рекомендуя в милость и призрение Вашего королевского высочества, остаюсь с искренней любовью Вашего королевского высочества вселюбезнейшего племянника доброжелательная и благосклонная тётка...» – Елизавета посмотрела на пушистую, не знавшую бритвы щёку секретаря и наскоро представила, как дёрнулся бы, как запунцовел бы молодой человек, проведи она сейчас пальцем по его щеке. Или – не дёрнулся бы? Нужно как-нибудь попробовать... – Успеваешь за мной? «...благосклонная тётка Елизавета».
Поднявшись с кресла, императрица подошла к секретарю и взглянула через плечо на ровные, исполненные завитков и росчерков строки послания.
– «...благосклонная тётка», – медленно повторила она и чуть слышно положила свою ладонь на совсем ещё юношескую шею секретаря; он от неожиданности вздрогнул, головы при этом, однако, не поднял. – И теперь имя, – не меняя ровного голоса, произнесла императрица, чуть поигрывая пальцами на гладкой коже секретаря.
«И теперь имя», – вывел секретарь, сопроводив букву «И» росчерком.
Оплошность показалась бы Елизавете Петровне забавной и не более того, если бы она не понимала исходной причины. Однако императрица вполне отдавала отчёт, что причина в данном случае всё та же, распространённейшая: страх. Положи такому вот по-дружески длань на шею. И всякий раз так!
– Моё, моё имя! – неожиданно сорвалась Елизавета и ткнула отполированным ногтем в последнюю, всё письмо испортившую строку. – Переписать всё заново и отправить! C’est clair[60]60
Понятно?! (фр.).
[Закрыть]?
От иноземных слов секретарь и вовсе смешался и был даже рад получить разрешение убираться из залы вон.
5Ко времени переезда Христиана-Августа с семейством в фамильный Цербст тамошний замок представлял собой здание, вполне могущее сделаться уютным и даже комфортабельным при соответствующих, разумеется, преобразованиях. В самый год переезда комфортабельность замка представляла скорее потенцию, нежели действительную составляющую семейного жилья. Крепкое, очень добротно построенное, имевшее десятки комнат самого разнообразного вида и назначения, от банкетных залов до крошечных спален на одного, здание при покойном ныне Иоганне-Августе пришло в изрядное запустение.
Получилось так, что и комнат в избытке, и жить негде.
Один только Больхаген, бравируя своим цинизмом, заявил о том, что никаких привидений не боится, и потому получил возможность занять две из бывших хозяйских комнат. И стало быть, только у Больхагена появилось на первых порах комфортабельное жильё.
После похорон сына денег у Христиана-Августа для необходимого ремонта и переоборудования помещений не хватило, и временно было решено разместиться как Бог на душу положит.
Старший брат, демонстрируя примат духа и приверженность диогеновским вкусам в том, что касается жилья, от ремонта на своей половине воздержался, ограничившись обустройством большой полукруглой залы с камином и окнами в лес. Хотя из щелей окна невозможно задувал ветер даже в безветренную погоду, читалось и думалось перед камином изумительно, что, собственно, хозяину и требовалось. Привычно отгородившись книжными шкафами и собственными рукописями от внешнего мира, он часами напролёт вдохновенно просиживал за столом, теряя слух, чувство голода, даже чувство меры и реагируя разве только на отчаянные взмахи еловых веток, ближайшие из которых дотягивались до края окна.
Строжайше запретив, раз навсегда заказав какой бы то ни было прислуге хоть пальцем прикасаться к его книгам и бумагам на столе, Иоганн-Людвиг оказался для челяди весьма выгодным хозяином, за ложной строгостью которого просвечивали добрая душа, светлый ум и сибаритская натура холёного грязнули, комната которого напоминала этакое скопище бытовой и книжной пыли. На фоне Иоганна-Людвига младший из хозяев, Христиан-Август, представлялся цербстским домочадцам несравненно более суровым и даже страшноватым – и не последнюю роль тут играли слухи о его давешнем боевом молодечестве.
В холодные дни, когда окружающий замок лес обращался в заснеженную, заиндевевшую, морозную сказку, когда выглянуть на свет божий оказывалось возможным не иначе как растопив монеткой или пальцем крошечное оконце, оба брата под скрип ближайших к замку древесных стволов и потрескивание головешек в камине сосредоточенно сопели, морщились, вкусно и округло цокали языком над старой шахматной доской. С некоторыми исключениями повторялось одно и то же: резво дебютируя и более или менее успешно продвигая фигуры в миттельшпиле, Христиан-Август от собственных успехов, жалости к потенциальному пораженцу, собственной задумчивости и неумения подолгу сосредоточиваться на статичной комбинации терял всяческое преимущество в эндшпиле и от вида Иоганна, нервически потирающего после очередного хода как бы озябшие руки, совершал ляп за ляпом.
На шестом десятке Иоганну сделалось более чем очевидным, что именно так и надлежало им прожить: совместно, размеренно, в любви и согласии, огорчаясь разве что из-за оставленного без должной поддержки ферзя. Он высказал как-то между ходами эту очевидную мысль Христиану, который, мыча себе под нос, замотал согласно головой на манер китайского болванчика, затем понял наконец смысл сказанного, поднял глаза от доски и горько ухмыльнулся, после чего дальнейшему развитию нападения предпочёл спокойную и никогда не бывающую лишней рокировку.
О чём теперь говорить, когда вся жизнь, почитай, уже прошла... В отдельные мгновения короткий седой «ёжик» младшего брата почти что касался розовой лысины Иоганна, который всё отгонял щекотное ощущение движением руки, как если бы тут летал комар. Откуда в феврале мог появиться комар, Иоганн решительно не понимал, поскольку для такого понимания как минимум требовалось выйти из приятного шахматного забытья. Христиан-Август (был его ход), тоненько пукая губами и тем самым неосознанно подкрепляя комариную версию, просчитывал возможный двухходовый рейд своим чёрным слоном вглубь позиции противника, совершенно при этом не замечая белого пучеглазого коня. «Если я ладьёй, тогда он – так...» – рассуждал благодушный стратег и нервически поёрзывал тяжёлым задом на кожаном просевшем кресле; кресло было поставлено таким образом, что правый бок и правая нога согревались от огня, тогда как противоположная сторона тела медленно застывала. Неосознанным движением Христиан пытался согреть левую, чуть зябнущую руку.
– Холодно? – спросил Иоганн.
«Но, – думал Христиан, – если, не дай Бог, он пойдёт затем королевской пешечкой...» – и морщился в предощущении неизбежного, четвёртого за нынешний вечер крушения. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что по так называемому большому счёту один и другой были игроками аховыми, к тому же сентиментальными и не лишёнными соблазна оказывать друг другу маленькие незаметные услуги.
Услужливый Иоганн целиком взял на себя подкладывание дров в жадный камин. Его недолгих отлучек Христиан частенько не замечал вовсе, целиком сосредоточившись на игре и поглаживая левой, в шахматах – нерабочей, рукой гладкий деревянный подлокотник. Неслышными шагами входил и, скрестив на груди руки, подолгу застывал над доскою Больхаген, распознаваемый по табачному запаху. Не отличавшийся общительностью Иоганн-Людвиг на удивление (прежде всего сам удивлялся себе) легко сошёлся с приятелем брата, однако во время игры не позволял себе никаких шуточек и даже перемигиваний с Больхагеном, соблюдая тем самым подобающую к сопернику корректность.
Не принимая бравурной грубости Больхагена, Иоганн отдавал должное его умению выслушивать собеседника, делая изредка свои замечания. Не Христиану, но его рыжему другу первому показал Иоганн полученное из Киля письмо, в котором сообщалось о том, что русская государыня Елизавета в срочном порядке призвала к своему двору малолетнего племянника из Голштинии.
Больхаген несколько раз надул щёки; вслух, однако, ничего не сказал. Иоганн не был склонен торопить собеседника.
– Что думаешь? – всё же спросил не выдержавший паузы Иоганн.
– Да вот думаю, – был ответ.
ГЛАВА IX
1Герцог голштинский переехал из Киля в Петербург вместе с изрядной частью своих лукавых царедворцев, среди которых оказался также и обер-гофмаршал Оттон Брюммер, его личный воспитатель, мучитель и враг. Отношения между ними сделались к тому времени прямо-таки невыносимыми, с обоюдными кознями, частыми оскорблениями, пинками и плевками.
Уехал Брюммер, и всяческая связь меж ним и Иоганной-Елизаветой была прекращена. Да, невоздержан, грубоват, амбициозен – однако принцессе был скорее приятен, чем неприятен, этот сильный, волевой, умный и умелый в интимных отношениях мужчина. Случалось Иоганне злиться на него, случалось даже ненавидеть – особенно за его ухаживания и домогательства, больше похожие на тривиальные изнасилования, – но ведь на то он и мужчина! Принцесса частенько приходила в восторг от самого факта, что рядом с ней лежит сильно пахнущий, волосатый, заведённый как пружина кавалер – одного этого подчас бывало ей достаточно для того, чтобы почувствовать себя совершенно счастливой.
А благодарность удовлетворённой женщины, о, это совершенно уникальный, совсем особенный род благодарности...
Худо – не когда худо, а когда надежды не сбываются. Ведь Иоганна-Елизавета надеялась на Брюммера, рассчитывала, что сумеет он замолвить словцо-другое русской императрице. И ведь поначалу какое-то движение русского двора действительно наметилось в сторону Цербста. Иначе как можно объяснить присланное из Петербурга собственноручное её императорского величества письмо, в котором русская императрица ласково писала:
«Светлейшая княгиня, дружелюбная и любезная племянница! (Прочитав это обращение, Иоганна-Елизавета в приступе минутной гордыни подумала, что ну как и её пригласит Елизавета к своему двору, вслед за Петром? А что, у русских денег целые горы!) Если Вы, – с ученическим нажимом писала далее императрица, – имеете в своём распоряжении портрет сестры моей Анны Петровны, герцогини голштинской, тот самый, что некогда был написан по приказанию посланника барона Мардефельда, то мне бы очень хотелось иметь картину у себя, поскольку её портрета у меня вовсе нет. За подобную с Вашей стороны любезность я бы не осталась в долгу.
Весьма любящая Вас Елизавет».
Это великое счастье, что при переезде из Штеттина громоздкий портрет русской герцогини, который Иоганна предлагала кому-нибудь оставить на память, был тщательно упакован, напоминая плоский матрас. Именно этим портретом находчивый Больхаген заткнул щель между составленными бок о бок на повозку шкафом и дорогим инкрустированным секретером. Мебель и картина, таким образом, доехали до Цербста в отличном состоянии. Но сам факт, что портрет малознакомой русской герцогини после всех перипетий, выпавших на его долю, оказался в цербстском замке, – сам этот факт был и остаётся подлинным, хоть и не Бог весть каким значительным, чудом, иначе говоря, явлением сверхъестественного мира. Раму для портрета пришлось заказать новую, да и краска по углам облупилась, позволив местному художнику (шапочка, козлиная бородка, грязь под ногтями) заработать два талера на реставрации.
В ответ на посланный Елизавете портрет «весьма любящая», как она подписала своё послание, действительно не пожелала остаться в долгу. Несколько месяцев спустя серьёзного вида, чтобы не сказать напыщенный, секретарь русского посольства в Берлине Шривер, лицом похожий на не вовремя разбуженную мышь, доставил в Цербст портрет Елизаветы Петровны, украшенный редкими небольшими бриллиантами, Шривер между прочим, хотя и не без умысла, сообщил Иоганне-Елизавете стоимость русского подарка: восемнадцать тысяч рублей.
Ну уж извините!
Что бы ни думал о ней Шривер в глубине души, Иоганна была совсем не такая дура в вопросах драгоценностей. Восемнадцатью тысячами, положим, здесь и не пахло, но подарок, следует это признать, был в самом деле исключительный. Суть даже не в конкретных цифрах.
От мысли, что столь большой суммой фактически была заткнута щель между предметами мебели, от одной только этой мысли принцессе делалось нехорошо...
К своему портрету русская императрица присовокупила также и коротенькое послание с просьбой прислать в Петербург какую-нибудь parsunu[61]61
Парсуну (портрет).
[Закрыть] молодой принцессы, сиречь юной Софи. «Парсуна» есть портрет, как объяснил всеведающий Шривер. От скрытого смысла только что понятой просьбы у Иоганны-Елизаветы даже ладони увлажнились.
И портрет дочери (тот самый, работы Пэна) был в Россию послан незамедлительно, и послание к портрету изысканно подобострастное присовокуплено было. Вот тут бы, казалось, и начаться более тесному сближению двух почтенных семейств! Ответное послание Елизаветы Петровны было составлено в восторженных выражениях: императрица выражала своё восхищение красотой Софи, посылала небольшой сувенир Христиану-Августу, присовокупив к подарку множество эмоциональных пожеланий благополучия и здоровья, но – и это казалось весьма непонятным! – даже мимоходом не упоминала имени Иоганны-Елизаветы. Как будто в Цербсте и не было таковой вовсе. Подобная сдержанность Елизаветы насторожила принцессу, которая с обратной эстафетой направила личное послание Брюммеру с завуалированной, однако легко читавшейся просьбой.
Себя принцесса пыталась успокаивать мыслью о том, что русские, как ей рассказывали многие дипломаты, вследствие национального невежества относятся к женщинам – к своим, равно как и чужим, – на сугубо восточный манер, то есть не считают их за людей вовсе. И стало быть, только этим и нужно объяснять корреспондентское невнимание, проявленное императрицей. Возможно, так оно в действительности и было. И даже, скорее всего, именно так. Но с этим плохо сочеталось первое из полученных от Елизаветы Петровны посланий, где чёрным по белому про Иоганну говорилось: «Светлейшая княгиня, дружелюбная и любезная племянница». Совместить воедино оба случая принцессе никак не удавалось.
Отосланное Брюммеру письмо как в бездну кануло: ни ответа, ни привета, а уже вовсю бушевали в лесу летние краски, уже Фриц, объевшийся какими-то лесными ягодами, лежал с признаками желудочного отравления, уже Софи окончательно отбилась от рук, и тихими, по обыкновению, шагами к Иоганне-Елизавете подступала старость.