Текст книги "Начала любви"
Автор книги: Константин Новиков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
В том, как именно Теодор Хайнц принялся лечить Софи, едва ли было хоть что-то рациональное, научное. Сам по себе подход штеттинского палача представлял собой торжество бесстыдства, уличных предрассудков, чернокнижной ворожбы, приправленных фокусническими пассами. С первого же осмотра Хайнц поставил себя вне компетентных отзывов и профессиональной врачебной критики. Фон Лембке был удалён Хайнцем без права появляться у Софи во всё время присутствия здесь новоявленного мэтра. Сколько-нибудь сведущие в вопросах медицины люди не допускались также. Помогать при экзекуциях Теодор позволял одной только Элизабет. В присутствии бледной от переживаний мадемуазель Теодор ловко раздевал девочку, укладывал её на постель и принимался мять и давить и без того измученное недугом деформированное тельце. Однако сей ужас был только лишь разогревом, разминкой. Следом Теодор усаживал голенькую девочку на колени, спиной к своей груди, и начинал мощными ручищами поворачивать голову девочки вправо-влево. И заканчивалось это издевательство тем, что посеревшую от боли, с мокрым от пота лицом Софи он заставлял проделывать немыслимое – дотягиваться лбом до того и другого колена. После визитов палача бедная Фике иногда теряла сознание, однако находила в себе мужество всякий следующий раз встречать своего истязателя тонкой презрительной улыбкой. Самообладанию девочки Элизабет дивилась не меньше, чем жестокости Хайнца или принципиальной легковерности губернатора. Христиан-Август подпал под неприметное обаяние палача, причём подпал настолько, что даже после того, как не рассчитавший силы костолом буквально вывихнул девочке левую руку, принц первым решился произнести вслух некое подобие успокоения. Мол, всё это ничего, издержки, мол. То есть вместо того, чтобы выслушать от Хайнца подобающие объяснения и затем непременные извинения, Христиан-Август как бы своими словами давал понять, что если в неожиданном вывихе (только Элизабет видела в ту секунду лицо Софи, слышала девочкин крик) кто и виноват, так разве только его величество Случай... Впрочем, Элизабет Кардель знала, что ужас имеет свойство лишать многих людей разума, причём лишать совершенно. Как иначе можно было объяснить поведение Христиана-Августа? И тем более поведение Софи, в глазах которой при одном только появлении Хайнца загорался безумный огонь языческого обожания. Повредив девочке руку, Теодор Хайнц, однако, прыти не поубавил, благоразумия не приобрёл, а перебинтованное плечо Софи, казалось, не замечал совершенно. Недели через три с момента начала ежедневных экзекуций палач без должного предуведомления вдруг крикнул в лицо измученной девочке:
– Левую пятку подними, ну?!
Лишённая в тот момент разума, Софи зажмурилась, как если бы её ударили по глазам, и сумела-таки приподнять над одеялом левую, мёртвую прежде ногу. Тут же, впрочем, девочка и разрыдалась – первый раз в присутствии Хайнца.
С этого момента положение самозваного лекаря начало стремительно видоизменяться, отчего Элизабет Кардель решила, что последние остатки разума потеряли вслед за членами семьи губернатора также и некоторые посторонние люди. Фон Лембке теперь всякий раз встречал Хайнца внизу и провожал того до комнаты маленькой принцессы. Больше того, не кто иной, как сама Иоганна-Елизавета принялась дежурить возле запертой двери дочкиной комнаты, чтобы вовремя протянуть отработавшему палачу влажное полотенце для лица. Даже куртку ему подавала!
Полотенцем утирал палач своё мокрое лицо с удовольствием, но вот робкие попытки Иоганны-Елизаветы поухаживать за чародеем, целителем и едва ли не отцом родным (в одном лице все) отклонялись с мягкой и потому обидной решительностью. Не терявший врождённой настороженности, лишь изредка прятавший эту свою настороженность под ту или иную маску, Теодор Хайнц высвобождал протягиваемую ему куртку из рук хозяйки, делая предостерегающий жест, должный означать: «Э, нет, голубушка, я как-нибудь уж самостоятельно...»
Никто Хайнца не просил: сам придумал, сам же смастерил и принёс в один прекрасный день настоящую кольчугу. Оказалось, для Софи.
– О-о!.. – с нотой покорного удивления произнесла Софи, когда перед ней был разложен металлический костюм, должный вместить в себя весь торс девочки.
Элизабет Кардель хотела бы сказать, что недостаёт теперь одного только стального шлема с забралом... Лишь неумение разговаривать на языке, понятном Хайнцу, заставило Элизабет воздержаться от реплики. Врачеватель между тем обменялся с маленькой принцессой короткими фразами. Если судить по выражению лиц, девочка спросила, поможет ли костюм, – на что Хайнц ответил с обыкновенной для него развязностью, мол, разумеется, мол, стал бы я иначе... Втайне мадемуазель завидовала Хайнцу, как завидовала своему отцу, своей Мадлен, Больхагену и всем прочим наглецам.
– Он уверяет, что корсет обязательно мне поможет полностью выздороветь, – привычным ровным голосом перевела для подруги Софи, даже не взглянув при этом в сторону Бабет.
Девочка стоически перенесла непростую процедуру первого надевания корсета, лишь иногда возводя к потолку глаза, чтобы как-то обозначить степень своего неудовольствия. Да и откуда было удовольствию взяться, когда в результате получасовых усилий Теодора Хайнца в жёстких металлических лесах оказалась значительная часть торса с заходом на правое плечо. Когда поверх жутковатого сооружения были надеты рубашка и платье, Теодор сделал несколько шагов назад, придирчиво изучил немного раздобревшую фигуру девочки.
– И очень даже неплохо. Я бы даже сказал, вам идёт.
Элизабет вопросительно вскинула глаза на Фике, однако девочка ограничилась презрительной отмашкой.
– Это он так шутит, – пояснила она и обратилась к эскулапу: – А снимать-то как?
– Что, собственно, снимать? – Хайнц вежливо приподнял бровь.
– Ну этот... – за неимением подходящего слова девочка намеревалась пожатием плеч и опусканием подбородка на грудь обозначить более чем очевидный предмет разговора, но тотчас поняла, что плечами, как прежде, она более не владеет.
– Мой корсет? – уточнил Хайнц. – Так его вовсе снимать не требуется.
– А мыться? – недоумённо спросила девочка, ещё не осознавая контуры свершившейся новации.
– В общем, так, – насупленно произнёс Теодор Хайнц, уязвлённый таким странным отношением к собственному изобретению, – давайте сразу договоримся. Хотите выздороветь – будете носить корсет сколько понадобится. Не хотите – я его сейчас же снимаю, и вы можете ложиться в постель и спокойно ожидать конца. Дело ваше. Только, пожалуйста, решайте сразу. Хотите быть здоровой, хотите бегать-играть-резвиться – это одно. Нравится вам увечье, неволить не смею, живите так. И нечего тут реветь, – последнюю фразу он произнёс, нарочито подняв голос на полтона, хотя слёз ещё не было.
– Сколько же в нём ходить?
Хайнц, втайне симпатизировавший девочке (потому, собственно, и лечить её взялся, потому и лечил задаром, что нравилась ему Софи), хотел было тоном профессионального медика произнести обтекаемую подбадривающую фразу, ни к чему не обязывающую, но всё-таки приятную для слуха пациентки, однако неожиданным образом возобладала наследственная склонность к корректным шуткам:
– Лет пять-шесть.
– Ско-о-олько?!
– А может, и больше. Не дрейфь, – грубовато заключил он.
И наступили совершенно новые времена. Если прежде была ночь, то теперь был день. Софи скоро уяснила, что мыться в корсете отнюдь не так сложно, как ей представлялось; большие трудности встретились при отправлении так называемых естественных потребностей, однако и они со временем оказались преодолены, хотя и не исчезли. Самое же для Фике главное заключалось в том, что жёсткий, до крови натирающий кожу на бёдрах корсет помог ей преодолеть границу, отделяющую инвалидов от здоровых людей.
Корсет перераспределял нагрузку таким образом, что во всякое время суток у девочки была нагружена левая нога, во всякое же время железные чешуйки выправляли позвоночник и правое плечо. Заниматься приходилось теперь даже больше, по часу всякое утро, правда, теперь занятия были самостоятельные: Фике пунктуально выполняла все предписанные Хайнцем упражнения, а при встречах со своим целителем выказывала ему столь явное почтение, что Элизабет Кардель, замечавшая ревнивым глазом такого рода нюансы, перестала оставлять Теодора Хайнца с девочкой даже на считанные минуты. Уж кто-кто, а мадемуазель знала мужчин. Что из того, что ему двадцать девять, а маленькой принцессе неполных восемь? Как раз потому, что ей восемь, а этому идиоту целых двадцать девять, за ним и нужен глаз да глаз.
После утренних упражнений к Софи приходила специально нанятая крестьянка, в обязанности которой входило слюной – и обязательно натощак! – смазывать плечо девочки. Измождённая, нехорошо пахнущая слюной, маленькая принцесса засыпала, едва только её оставляли в покое, – чтобы часам к двум пополудни пробудиться с ломотой во всём теле, с чугунной головой и мерзостным вкусом во рту.
Элизабет обратила внимание ещё и на такую подробность. По мере того как девочкина болезнь всё более отступала, всё более отходили от неё Фриц и Вилли, прежде нашедшие в увечной сестре этакую родственную душу. Стремительно выздоравливающая Фике оказалась им чуждой.
Заболевание способствовало взрослению Софи. Знавшая о страданиях (в противовес неприятностям и невзгодам) прежде лишь понаслышке, девочка приобрела теперь совершенно новый для неё опыт. Первой на изменившееся выражение глаз среагировала Бабет, враз прекратив читать девочке все имевшиеся в наличии детские книги. Следом внимательность продемонстрировал Больхаген:
– А ведь ты маленькая женщина, – как-то сказал он.
– Что сие означает? – церемонно поинтересовалась Фике.
И Больхаген вдохновился в секунду: набрал воздуха, сверкнул глазом и собирался уже было разъяснить, но вовремя сдержался, обратив нереализованный заряд своего мужицкого цинизма в кряканье, междометия и мычание, ничего толком не объяснившие. Девочка изобразила непонимание.
За время болезни маленькая принцесса, кроме всего прочего, пристрастилась к ежедневным купаниям. Сразу после своего полуденного пробуждения она при помощи Бабет тёплой водой удаляла с тела чужие (пускай и целебные, но тем не менее омерзительные) слюни, обедала и после прогулки во дворе усаживалась за книгу. Освобождённая от обязательных занятий с учителями, она, к собственному удивлению, сделалась более усидчивой, терпеливой, более внимательной, – хотя по-прежнему предпочитала слушать музыкальное чтение мадемуазель, нежели самостоятельно утюжить глазами строчки. Вот уж когда поистине бесценной показалась вывезенная Бабет с родины и много пропутешествовавшая библиотечка, называемая не без серьёзности «золотой полкой». С удовольствием слушала Софи «Робинзона Крузо» и даже при повторном чтении ужасалась, когда предприимчивый Робинзон вдруг обнаруживал на песке свежие отпечатки неизвестных ступней. Несколько раз приходилось Элизабет прочитывать вслух «Сказку о бочке»[35]35
«Сказка о бочке» – памфлет Джонатана Свифта (1667—1745), в котором говорится о социальной опасности религиозного фанатизма, как и духа продажности, воцарившегося в Англии.
[Закрыть], едва ли не дюжину раз – полюбившиеся девочке «Le Medecin Malgre Lui»[36]36
«Лекарь поневоле».
[Закрыть] и «Le Malade Imaginaire»[37]37
«Мнимый больной».
[Закрыть]. Полюбившиеся эти пьесы никак, впрочем, не могли принизить в глазах девочки авторитет Теодора Хайнца. Немецкий пересказ «Робинзона» под названием «История острова Фельзенбург» Софи читала самостоятельно: даже в бездарное германское издание проникал завораживающий свет настоящего «Робинзона», свет, проникавший между строчек готического шрифта, подтверждая таким образом мысль Бабет о том, что не всякий дурак-переводчик может испортить талантливую книгу.
Мало-помалу Софи сделалась зависимой от людей и занятий, встававших между ней и её собственной болезнью. Во время осторожных и напрочь лишённых теперь всяческой резвости и былого ухарства прогулок с Бабет маленькая принцесса чувствовала себя не хуже, чем в минуты, когда мадемуазель читала ей мольеровские пьесы. Равно как шахматное целительное забытье, позволяющее с помощью неуклюжего просчитывания вариантов успешно позабывать остальной мир, оказывалось не менее вдохновляющим, чем, допустим, наблюдение за корявыми руками Больхагена: в одной – малюсенький нож, в другой всё более и более делающаяся похожей на трубочный мундштук деревяшка... Но завершалась прогулка (рука об руку с Бабет), но дважды воскресал из мёртвых знаменитый больной месье Арган[38]38
...знаменитый больной месье Арган – главный персонаж комедии Мольера (1622—1673) «Мнимый больной».
[Закрыть], а тихо торжествующий свою очередную победу Христиан-Август, стараясь не слишком торжествовать, бравурно ссыпал в ящик шахматные фигурки, но заканчивал работу и откладывал острейший свой нож Больхаген – и вязкий мрак окутывал душу Софи.
Проведя несколько недель вместе с больной дочерью и поняв наконец ту простую истину, что болезнь – суть явление долговременное, Иоганна-Елизавета возобновила свои разъезды. По установившейся привычке сначала принцесса объехала несколько окрестных земель, а затем с грузом местных сплетен, скандалов, домыслов и наговоров, столь помогавших Фридриху-Вильгельму ориентироваться среди княжеских сумбурных устремлений, направилась в любезнейшие края, на юго-юго-запад, где была встречена, привечена, едва только не обласкана. Его величество продемонстрировал свои лучшие качества – джентльмена и амюзантного мужчины, так что раскланявшаяся принцесса в ответ на покровительственное похлопывание и пощипывание её щёки впервые (само так получилось) обратилась к Фридриху на «ты», сказав ему прежде немыслимое.
Она сказала ему «душка»; буквально так: «Ты душка».
Предварительно ли выпитое оказалось тому виной, или же принцесса действительно сумела понравиться его величеству сверх меры, но только императорские заигрывания выглядели чистосердечными.
Чистосердечие вносило свежую высокую ноту, отчего у принцессы словно от переизбытка озона кружилась голова. Именно таких, то есть простых, душевных, замешенных на симпатии отношений с его величеством она и добивалась. Остановка в Берлине продлилась менее четырёх часов, однако за это время Иоганна сумела вырасти в глазах монарха больше, чем за всю прежнюю жизнь. Она, сама того не подозревая, едва не приобрела в тот раз вещественное доказательство высочайшего расположения: скуповатый на душевные порывы и особенно на подарки король скрепя сердце извлёк из особой шкатулки алмазный перстень в изящной оправе, намереваясь передать драгоценность Иоганне-Елизавете в момент расставания. Но когда Фридрих-Вильгельм уже собирался проводить до выхода свою гостью и выполнить намерение, он заметил, как визитёрка в коридоре одарила улыбкой Фридриха, королевского сыночка-негодяя; заметив и рассердившись за эту её улыбку (не знал же он, что улыбками принцесса одаривала всех налево и направо), распрощался с женщиной сдержанно, а перстень попридержал до лучших, что называется, времён...
Напуганная сплетнями о значительно ухудшившемся состоянии здоровья Фридриха-Вильгельма, Иоганна за следующие три недели ещё дважды находила поводы для встреч с королём. Оба раза они встречались в пригороде Берлина, подальше от глаз, но разговоры при этом отчего-то получались сугубо деловыми и до обидного короткими.
Своего рода ускорителем оказывалось прямо-таки неважнецкое здоровье монарха. Фридриха беспокоила не столько подагра, к которой он сумел притерпеться, как рецидив ужасной водянки, делавшей его всё более похожим на предмет, то есть способствовавшей жутковатому переходу из категории «кто» в категорию «что». Вопреки уверениям своего медика и даже вопреки собственному отражению в зеркале Фридрих-Вильгельм был уверен, что может себе позволить роскошь непринятия мер против болезни ещё ну, скажем, весенние месяцы, может быть, весну и чуть-чуть лета, а вот где-нибудь с июля, отбросив остальные дела, займётся собственным здоровьем уже как следует. Занялся бы и раньше, только вот дела, дела всё... Он превозмогал болезнь; он колесил по городам и весям империи, успевая на манер русского императора Петра Великого персонально вникать в разнообразнейшие дела. Во время долгих переездов он умудрялся, превозмогая дорожную тряску и всё ту же болезнь, сочинять должный остаться потомству труд – без (пока что) названия, нечто вроде гипертрофированной эпистолы, обращённой к юношеству и объемлющей целый перечень моральных проблем. Окажись под рукой императора какой-нибудь хлыст из числа придворных, загляни он через массивное плечо монарха на испещрённую мелким почерком страницу, сразу сделалось бы ясно, что под словами «грядущее поколение» его величество имеет в виду прежде всего собственного сына, двадцативосьмилетнего Фридриха, который своими симпатиями к французам, их развратной литературе, своим дурацким музицированием и вообще тотальной наглостью выводил Фридриха-Вильгельма из душевного равновесия.
Водянка тем временем делала своё дело. В дневнике, на отдельном чистом листе, между записями от 16 и 20 февраля, Фридрих-Вильгельм записал: «Господи, до чего же мой вид мне омерзителен!»
В конце того же февраля он предоставил своим медикам форменный простор, carte blanche[39]39
Свободу действий (фр.).
[Закрыть] в том, что касалось немедленного лечения. Однако по злой иронии чем хуже делалось здоровье, тем больше обнаруживалось неотложнейших и, главное, требовавших его личного участия дел, передоверить которые за неимением действительных единомышленников король никому не мог. А новые дела предполагали новые поездки, дополнительную нагрузку на сердце. Исключая специально сконструированный, приспособленный к условиям дорожных разъездов и тучной фигуре короля нужник, никаких иных роскошеств Фридрих-Вильгельм себе не позволял. Случай привёл его в двадцатых числах месяца мая 1740 года в берлинский дворец, однако случай имел провидческую в некотором смысле подоплёку. Именно в Берлине двадцать четвёртого числа случился первый кризис, который был понят правильно, а принят стоически. Как профессиональный солдат, Фридрих-Вильгельм призвал не кого-нибудь, но капеллана, однако, пока священник ехал во дворец, королю полегчало, и полегчало при этом настолько, что запланированная исповедь обернулась застольной беседой с некоторым даже философским оттенком. Философия соседствует с вопросами воспитания, вопросы воспитания актуальны лишь в прилагательной форме: заговорив о собственном сыне, король и не заметил, как вовсю разошёлся, принялся ударять по столешнице своим кувалдообразным кулачищем, выстреливать брызгами гневливой слюны в лицо собеседнику. Капеллан сидел на самом краешке стула – ни жив ни мёртв. Заглянувшая в окно луна слева-направо одолела всю ширину оконного проёма, скрылась и вновь появилась в соседнем окне, а король всё продолжал витийствовать. Жена Фридриха-Вильгельма, равно как и престарелая его мать, не спала, прислушиваясь к приглушённым раскатам монаршего баса, однако не решаясь войти в комнату к недавнему больному. Дежурившие во дворце медики прерывать высочайшее застолье также не отваживались, хорошо зная, сколь бывал подчас скор император на расправу. Впрочем, ночная болтливость короля в равной степени обескураживала врачей и вселяла надежду на возможный поворот в ходе развития болезни. Каких чудес не случается...
В жизни – и это бесспорно! – всегда есть место чудесам, однако не всюду и не для всех. На долю императора их не досталось, и потому кратковременное улучшение, распалившее воображение, хотя и не обманувшее присяжных эскулапов, продлилось лишь до 30 мая. В ночь на тридцать первое, то есть буквально в канун лета, когда через незашторенное окно тесноватой спальни королевы были видны чёрная на сером тополиная ветка и скупая россыпь немигающих звёзд, к супруге в опочивальню вкатился на специально сконструированном кресле Фридрих-Вильгельм.
– Не видишь разве, умираю! – грозно сказал он, рассердившись одновременно на себя, на жизнь, на старую, облезлую и обезьяноподобную супругу, на свою дурацкую Судьбу.
Королева поначалу отреагировала исключительно на голос мужа: вскочила, бросилась к стоявшему поодаль креслу, завернула свой разбухший торс в халат, начала зажигать свечу – и только тут смысл произнесённых слов сделался ясен. София-Доротея, уронив спички на пол, потянулась было, чтобы их поднять, но вдруг тихо завыла, шлёпнулась на паркет и обхватила холодные разбухшие голени мужа.
– Дура! – спокойно произнёс Фридрих-Вильгельм и попытался ногой отстранить жену.
Это было самое последнее слово, произнесённое прусским императором.
В коридоре за полуотворенной дверью к тёмной тишине опочивальни прислушивались не смыкавшие глаз восемь фигур, среди которых был и молодой Фридрих. Именно он пытался впихнуть в спальню матери, где находился Фридрих-Вильгельм, застрявшего в замке капеллана. Священник упирался. Никто при этом не издавал ни единого звука. Наконец женские рыдания прояснили ситуацию. Капеллан облегчённо выдохнул – шумно, не таясь.