Текст книги "Начала любви"
Автор книги: Константин Новиков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Весна, особенно вторая её половина, и всегда-то считалась опасным временем для девушек, склонных к сантиментам и раннему созреванию. Наслушавшись поучений, советов и предостережений, они оказываются настроены весьма решительно и готовы давать отпор всякому, кто только попытается, кто попробует посягнуть, кто исхитрится, учудит или отважится... Но вот наступает месяц май, и какой-нибудь тихий вечер с закатом, сиренью и светляками, какой-нибудь опушённый нежной зеленью тополь, или отражённое в луже заходящее малиновое солнце, или павлинье небо у горизонта, или запах дождя, только что прошедшего, оставившего по себе запах земли и свежести, словом, какая-нибудь мелочь оказывается вдруг сильнее здравого смысла и даже элементарной целесообразности.
Скопленные организмом за долгую зиму соки, силы и энергию месяц май склонен направлять в одном русле, причём не просто в одном, но во вполне определённом. Так или примерно так ручейки слагают великую реку. И потом расхожесть благоглупостей о том, что живём, дескать, один только раз, что молодость в мешке не утаишь и что на миру и смерть красна, – также добавляют сладкого яда в сердца девушек. А много ли им, сердцам этим, нужно?! Да ни Боже мой, от силы с гулькин нос.
Вот Софи и влюбилась, испугавшись происшедшего сама и потому доверив тайну лишь своему дневнику. Да и тайна-то была сродни лёгкой простуде.
Но как бы там ни было, а неизбежное случилось. Да, да, случилось, и новообращённая православная христианка, получившая неуклюжее, вроде пальто навырост, имя Ekaterina, враз позабыла и предписанное смирение, и хранимую на всякий случай в неприкосновенности девичью честь, и даже тот факт, что сделалась нареченной невестой великого князя Петра Фёдоровича, наследника российского престола, – позабыла всё это и влюбилась теперь уже бесповоротно в Симеона Тодорского.
Поначалу казалось, что успешно усваивавшая русский язык девушка испытывает определённые сомнения и недопонимание там, где речь заходила о вопросах теологического свойства.
Ададуров не мог нарадоваться: мало того, что ученица, поменявшая имя, резко прибавила в усидчивости и схватывала всё прямо-таки на лету; она теперь, что было важно, не задавала прежней бездны вопросов, в которых и сам-то учитель подчас путался и плутал, как путник, – и таким образом оказывалось возможным завершить урок на десять—двадцать минут раньше обычного. Принципиальной, казалось бы, роли двадцать минут играть не могут, однако отношение Ададурова было иным. Как всякий установившийся сибарит и лентяй, он испытывал глубокое и сильное удовлетворение от мысли, что за одну и ту же плату может трудиться меньше. А на двадцать ли минут меньше или на пять – принципиальной роли не играло.
Уроки Тодорского, напротив, вдруг приобрели затяжной характер. Воспылав теологическим интересом, Екатерина вдруг ударилась в малопонятную и едва ли ей необходимую детализацию, спрашивала о точном смысле отвлечённых понятий, просила растолковать ей всякое непонятное слово или сочетание слов. От необходимости переходить с немецкого на русский, а с русского вновь на немецкий, от желания угодить и явного нежелания принимать ученицу всерьёз Тодорский сбивался, краснел и начинал вдруг с решимостью, достойной иного применения, доказывать как раз обратное тому, что несколькими минутами ранее сам же называл устоявшейся и непреложной истиной.
Выныривая из наважденческого тумана, он иногда лишался дара речи. Щёки священника, равно как и уши, по окончании урока бывали пунцовыми. Странная девушка, она как будто желала небесную божественную гармонию проверить циркулем и линейкой на идеальность формы.
Голубоглазый, стройный, с длинными светлыми волосами, в своей аккуратной рясе, весь такой благочинный и вместе с тем очень забавный, он совсем не походил на привычных Екатерине священников. Скорее уж музыкант, переодевшийся священником. Нечто музыкальное, сродни жестам флейтиста, видела она в том, как временами Тодорский своими крупными руками с длинными красивыми пальцами, руками художника (четвёртый палец много длиннее указательного) дотрагивался до крупного креста, висевшего на красивой цепи. А уж когда удавалось ввести священника в краску, когда светлые голубые глаза бывали оттенены румянцем замешательства, Симеон Тодорский, при всей внешней несхожести, казался прямо-таки родным братом графини Бентинген... А много ли Екатерине было нужно? Одна жаркая волна, что вихрем проносится и незримо обжигает от шеи до колен, и в голову тут же лезут такие глупые мысли, что без неловкости о них и вспоминать-то нельзя.
Во-первых, сама невеста, и потом – в кого именно?! В священника, служителя церкви Господней... Стыд и срам.
Ну и грех великий, разумеется.
Даже единая, случайно промелькнувшая мысль такого рода – и та была бы грехом. Ну а то, что девушка упорствовала в своих благоглупостях, это и вовсе грозило ей в будущей загробной жизни серьёзными неприятностями. Но всякий раз, когда можно было слегка этак поймать Симеона Тодорского на слове, Екатерину словно некий бес толкал под ребро.
– ...Как, простите? Вот эта, самая последняя была фраза?
– Na veky vechnye, – покорно цитировал сам себя Симеон Тодорский. – Навсегда, то есть. До бесконечности.
– А бесконечность – это как?
– Ну вот представьте себе... – бодренько так начинал священник, отыскивая глазами те обиходные предметы, которые можно будет привести в качестве примера, начинал и, запнувшись, останавливался, подозрительно глядя на девушку, так легко, так играючи, причём не в первый уже раз, поставившую его в глупое положение. – Ну вот представь, – уже менее уверенно говорил он, – представь, что у меня в руке одно зёрнышко...
Ох уж это зёрнышко... Екатерина с большим удовольствием представила бы саму себя в сильных руках этого мужчины, которому вместо этой вот рясы куда больше подошёл бы изящный бархатный костюм, в каком недавно был великий князь... Она в объяснении ровно ничегошеньки не поняла, однако же благодаря чувству соразмерности угадывала, когда следует по-школярски поддакнуть учителю, когда можно чуть улыбнуться.
– ...Вот так мы и получим бесконечность! – гордо возвестил Симеон Тодорский, гордый оттого, что сумел-таки с честью выйти из весьма нелёгкой ситуации, в которой потонул бы не один из теологов. – Уф... – простодушно выдохнул он, только сейчас почувствовав, до чего же жарко и, главное, душно в комнате.
Екатерина вытащила свой платок и, не передавая его, обошла вокруг стола, промокнула высокий гладкий лоб священника, чуть отодвинулась, как бы любуясь делом рук своих, после чего ладонью погладила его щёку от виска до полускрытого негустой мягкой бородой красивого подбородка, – но всё это проделала она мысленно, разумеется, мысленно, хотя от этого ей было ничуть не легче.
Одно видение, как это нередко с ней бывало, повлекло за собой другие, не менее интригующие.
К утру, пробудившись после недолгого забытья, девушка чувствовала себя разбитой, болела голова, щипало от недосыпа глаза, а каждый удар пульса отдавался в висках.
А 26 мая, когда в кремлёвском саду вовсю уже приоделись в лиственный пунктир тамошние липы, сделавшись зелено-прозрачными, словно бы только с постели, окончательно выздоровевшая, округлившаяся лицом и грудью девушка с удовольствием поглядывала в зеркало на своё отражение и сочиняла послание в Цербст. Она благодарила за подарок, присланный отцом на пятнадцатый её день рождения, хотя получился небольшой казус и его подарок затерялся между другими, так что дарение отца так и осталось для неё невыясненным (если это не черепаховый гребень с бирюзой, то уж наверняка одно из двух: красиво переплетённый том Мольера или оправленный в голубой сафьян дневник для записей). Но всё равно она знала, что привезли отцовский подарок, – и считала необходимым выразить свою глубокую благодарность.
В отличие от двух предыдущих, это послание будет переправлено не безымянным курьером, но рыжим красивым наглецом и шутником Исааком Павловичем Веселовским, членом Коллегии иностранных дел. Ему предписано было не просто отдать письмо в руки Христиана-Августа, но и официально сообщить князю о том, что великий князь Пётр Фёдорович окончательно сделал свой выбор и что выбор этот пал на принцессу. Тому же Веселовскому предписано было получить из рук Ангальт-Цербстского князя разрешение на переход его дочери в православие. При этом надлежало молчать о том, что переход сей давно и без всяческого разрешения уже состоялся. А чтобы процедурные вопросы не очень-то интересовали князя, Веселовскому для отвлекающего манёвра была временно передана чёрная, лаковая, с серебряным рисунком по бокам карета, столь изящная и снабжённая массой интересных технических нововведений, что обсуждать её достоинства Христиан-Август мог бы вместе с Веселовским неделю напролёт. Внутри имелась даже специальная дорожная печь, делающая передвижение в холодную погоду сущим удовольствием. Карета с печкой была похожа на самовар. Когда она поехала из Москвы в направлении Риги, погода стояла восхитительная, каковой славится окончание московского мая. Однако, не желая упускать удобного случая, чтобы впоследствии иметь возможность похвастаться перед дамами, Веселовский приказал растопить печь и до самого Светлого Городка страдал от чудовищной жары и насквозь пропотевшей одежды. Был уже поздний вечер, когда незадачливый курьер приказал остановить карету. В прохладном вечернем воздухе от одежды пошёл жидкий парок, словно от цыплёнка, вытащенного хозяйкой из печи.
ГЛАВА VII
1Если бы, ах, вот именно что если бы, если бы, если, если бы! Дурацкая жизнь, исполненная проклятой сослагательности...
Иногда Екатерина сидела без света одна в комнате и думала о том, сколько бы она отдала, чтобы только изменить свою внешность. Ну сами посудите, разве же таким должен быть рост у русской великой княгини, получившей после обручения также ещё и наименование императорского высочества?! Разве ж это рост? Конечно, девушка – это вовсе не дозорная башня, ей и не следует возвышаться над всеми, но ведь есть же некоторые допустимые пределы. Да, и потом – это лицо! Разумеется, какой её создал Господь, такой ей и надлежит быть, но ведь насколько это несправедливо! Кругом столько хорошеньких женщин, у них такие приятные лица.
Вот её величество, желая сделать ей приятное, отрядила для дежурства возле новоиспечённой великой княгини двух княжён Гагариных, Дарью с Анастасией, и ещё Марию Кошелеву. Ни одна из троих не могла считаться красавицей, однако же столько раз Екатерина замечала, какими взглядами одаривают их мужчины.
Когда случалось в зеркале видеть ей саму себя вместе с той же, например, Дарьей, то никакое платье не спасало, никакие украшения не могли быть сравнены с обаянием природного свойства.
Она-то, дура, приписывала сдержанность Симеона Тодорского приличию, сану священника, скромности его, наконец... Как бы не так. Окажись на её месте какая-нибудь круглолицая, с правильными чертами лица и крупными бёдрами, никакой священнический сан небось не помог бы...
Только подумать, чего она могла бы достигнуть в жизни, будь у неё другие родители, другие учителя, другая родина... Она никак не могла ответить себе на вопрос, почему Господь оделил её лишь тем, что было не нужно никому другому?! За какие такие провинности? Чем она так уж не угодила? Иногда она казалась себе пасынком судьбы – и тогда подкатывало отчаяние.
И вот в довершение ко всему она совсем одна, в чужой дикой стране, среди неискренних улыбок, пустых глаз, среди непонятной культуры и примитивных разговоров. Не к кому прижаться плечом, прирасти душой не к чему... Тут как-то приснился ей вполне сказочный старичок, который приблизился и участливо так поинтересовался, чего бы ей хотелось. Ну, она и принялась перечислять, всю, почитай, ночь перечисляла, а старик этот развернулся и пошёл себе прочь. Она ещё успела крикнуть ему в спину: «Меrde!»[81]81
«Дерьмо!» (фр.).
[Закрыть] – хотя весь разговор между ними был по-немецки. Никогда в жизни не отважилась бы она въяви произнести подобное вслух, а тут – пожалуйста, причём и стыда особенного не ощутила ни тогда, во сне, ни утром, по пробуждении.
Да и чего стыдиться, спрашивается, если она ему, можно сказать, всю душу распахнула, а он повернулся и пошёл себе. Зачем тогда спрашивал...
Освоившись в России, девушка обратила внимание на одну специфическую черту своей новой родины. Тут вся придворная жизнь была замешана на развлечениях. Развлекались много и охотно, соединяя маскарады, балы, походы в оперу или комедию, пикники и семейные шумные празднества в одну непрерывную цепь. Едва ли не всякий вечер императрица устраивала ужин для узкого круга, куда удостаивались быть приглашёнными самые доверенные, самые близкие её величеству люди.
Пили, веселились, влюблялись и любили.
Однажды, например, Екатерина увидела в саду самым что ни на есть форменным образом совокупляющуюся пару. На траве, под звёздами.
Но странное дело, все празднества, все нарочитые розыгрыши и шутки были до неприличия грубые и отнюдь не смешные, едва ли не главной целью их было под видом шутки оскорбить, или, как тут говорили, «обрезать» соперника.
Ей было с чем сравнить. На родине мужчины тоже не отличались ангельским поведением и тоже, случалось, перебирали, но старались как-то сохранять если уж не само приличие, то подобие приличия: уходили в дальние комнаты, ретировались в сад. Тут же, случалось, по нескольку человек словно бы по команде нагибались под стол, где и блевали a capella[82]82
Здесь: все вместе, разом (ит.).
[Закрыть], после чего как ни в чём не бывало утирались и этими же руками тянулись к блюдам.
Всё русское веселье оказывалось замешанным на похоти и грусти, тщеславии и кичливости.
Десять дней в июле, с семнадцатого числа начиная, праздновали годовщину заключения мира со Швецией[83]83
...в июле, с семнадцатого числа начиная, праздновали годовщину заключения мира со Швецией. — В июле 1744 г, отмечалась тридцатая годовщина знаменитой победы русского флота в Гангутском сражении (27 июля 1714).
[Закрыть], праздновали шумно, чередуя балы и маскарады фейерверками, иллюминациями, театральными постановками, – а уже двадцать шестого числа, не просохшие, отправились в долгую и совсем неинтересную поездку – в какой-то город Киев, которого, кажется, и вовсе быть не могло, так долго пришлось до него добираться. Возвратившись в Москву, набросились на развлечения, как голодные на еду. Раз, а то и дважды в неделю по личному распоряжению её величества устраивались специальные маскарады, на которые все, за исключением помолвленной четы молодых людей, все должны были являться в костюмах противоположного пола. Там впервые и увидела Екатерина омерзительно обряженного в фижмы Бестужева, который пьяно лорнировал облачённую в зелёный бархат, от колен сильно раздавшуюся вверх (платья сие искусно скрывали, о чём императрица и не догадывалась) Елизавету Петровну, мощный зад и большой живот которой были неприятно обтянуты красивой материей. Что графиня Гендрикова, что Сивере, что Брюммер или Румянцева – все имели чудовищный вид. Но великий князь Пётр Фёдорович в этой толпе выглядел и того ужаснее, и Екатерина подозревала, что её собственный вид, в платье среди закамуфлированных мужчин и поддельных женщин, её собственный вид был ничуть не лучше.
Лишь в декабре того же 1744 года окончательно обессилевшая Елизавета Петровна нашла в себе мужество прекратить эту вакханалию. Был отдан приказ двору отправляться в северную столицу, такую же, впрочем, скучную – или такую же развесёлую, что было всё едино.
В Петербурге девушка впервые получила отдельные покои. Если отведённые ей комнаты в московском дворце располагались практически в том же ряду, что и комнаты матери, то ныне появилась у Екатерины своя половина. Разумеется, в комнаты полагалась и соответствующая обстановка, очень хорошая обстановка. Кстати, едва ли не основным содержанием тех месяцев было то, что великая княгиня начала понемногу обрастать приятелями и вещами. После ранее полученных наравне с матерью подарков Екатерина по случаю перехода в православие получила от её величества два ожерелья, из которых одно было бриллиантовым, и бриллиантовое же кольцо. Ещё ей преподнесли великолепный тонкий браслет, украшенный миниатюрным портретом великого князя. Пётр под давлением её величества подарил невесте также миниатюрную луковицу часов и тяжёлый от золотых накладок и золотой вышивки веер, к которому пришлось сразу же заказывать торжественное платье. В тот момент, когда девушка, пользуясь свободной минутой, разложила на столе все свои драгоценности, в комнату к ней протиснулась мать, постояла за спиной дочери, театрально вздохнула и слезливо заметила:
– Ну вот и всё. Теперь ты богата.
Екатерина тогда не нашлась, что сказать.
– И помяни моё слово, – переходя на истеричный шёпот, продолжила свою мысль Иоганна-Елизавета. – Помяни моё слово, если ты сейчас же, сию минуту не подаришь мамочке что-нибудь из этих вещей... – Она оценивающим взглядом посмотрела на неправильный ряд разложенных драгоценностей. – Не подаришь вот эти, например, жёлтенькие часики...
Вместо «золотые» Иоганна намеренно произнесла «жёлтенькие», как если бы речь шла о сущей безделице, о каком-нибудь ничтожнейшем пустяке.
Чтобы не портить отношений (хотя и давала себе слово не потакать родительской жадности), Екатерина с сожалением взяла со столешницы изящную вещицу.
– Но-но! – спокойно остановил её невесть как пробравшийся в комнату невесты великий князь; ни Екатерина, ни мать не слышали его шагов, обыкновенно гулко раздающихся по коридору. Лишь недавно серьёзно простудившийся, отчего и вынужден был при переезде из Москвы остановиться в Хотилове, великий князь пребывал теперь в постоянном раздражении и лишь выискивал повод для того, чтобы сбросить томление с души. – Не кажется ли вам, ваше императорское высочество, что сторонние персоны обязаны выказывать к вам большее почтение и не указывать неподобающим образом...
– Эта сторонняя персона, как вы изволили выразиться, моя мать.
– Вот как? – Пётр собрал в складки кожу на лбу. – Тем хуже для неё. Я вынужден буду рассказать её величеству о том, как она пыталась заполучить драгоценности моей невесты; не уверен, что императрице такое намерение гостьи двора её величества придётся по сердцу.
Собравшаяся с мыслями и словами Иоганна-Елизавета, без малого целый год усмирявшая свой норов, потеряла наконец терпение и начала орать на великого князя, который, однако, не ударился, по своему обыкновению, в слёзы, не обиделся и не убежал, но занял твёрдую позицию (левая нога вытянута, вес тела на правой, чуть согнутой ноге) и в свой черёд принялся говорить Иоганне-Елизавете такие слова, при которых Екатерина вынуждена была заткнуть уши. Всё это выглядело чудовищно... А там ещё и Мария Андреевна Румянцева на шум пожаловали... Прости их всех, Господи...
Ну и обрастала также Екатерина людьми, причём это выглядело столь же естественно и неотвратимо, как обрастание вещами. В одиночку если и живут, то разве только какие-нибудь схимники, если таковых не выдумала молва; даже в малюсеньком Цербсте нельзя было прожить в одиночку, что уж говорить про величественный русский двор, где всякая церемония обставлялась таким образом, что простое к ней приготовление требовало дополнительных рук. Прирастала Екатерина исключительно женщинами. После сестёр Гагариных и Кошелевой, трёх приветливых и в меру любопытных её фрейлин, в Петербурге появилась у Екатерины желчная и прилипчивая до неотвязности камер-фрау Крузе, а также немереное число горничных девушек, возраст которых приблизительно соответствовал возрасту великой княгини. Из числа служанок она особенно выделила приглянувшуюся ей невысокого роста, полненькую, ладно скроенную, с едва заметной асимметрией лица Машеньку Жукову, формально исполнявшую обязанности хранительницы ключа от того самого ларца, где находились драгоценности Екатерины. Появились в свой черёд и две лопотуньи-карлицы.
Вообще-то со времён правления Анны Иоанновны, чей портрет как-то показал Екатерине в одной из нежилых комнат великий князь, карлицы сделались атрибутом российского двора, существенно потеснив юродивых, этих дальних родственников европейских средневековых шутов. Юродивые допускались ко двору избирательно, причём по вполне определённым случаям-оказиям, тогда как многочисленные карлицы получили постоянную прописку. Великая княгиня своих карлиц не особенно, впрочем, жаловала: обряженные в миниатюрные платья человекоподобные существа со старушечьими личиками и комариными голосами почему-то вызывали у неё лёгкий позыв на рвоту; однако же и убрать от себя карлиц она никак не могла, лишь сделала встречи с ними как можно более редкими.
А вечера, те из вечеров, что выдавались свободными, предпочитала проводить с Машей Жуковой. Шестнадцатилетняя Жукова, формально будучи всего лишь на один год старше Екатерины, была, как выяснилось, весьма любвеобильна, один раз сама влюбилась, выражаясь её же собственными словами, «по уши», несколько раз любили её, как правило на господских диванах и однажды в карете, на ходу (где было очень тряско, очень неудобно, и Пётр Чернышов всё никак не мог довести дело до логического конца, ругался и обвинял Машеньку в том, что она решительно ему не помогает, а Жукова старалась, как могла, чтобы только не упасть, – какая уж тут могла быть помощь...). Но даже в случаях, когда Маша рассказывала – как правило, шёпотом, при свече – о случаях несчастливой любви, о том, например, как прошлой осенью в Замоскворечье, куда отправилась за особыми молочными пряниками, была в лавке коварно изнасилована купцом, купцовым племянником и невесть как появившимся там лодочником с переправы, – даже в этом случае, живописуя госпоже в подробностях, как её заманили в подвал, да как руки завернули, да как голову юбкой накрыли, прежде чем взяться за работу, – рассказывала Маша об этих ужасах восторженно, с блеском в глазах и таким знанием подробностей, что у великой княгини всё это прокручивалось затем во сне с подробностями, словно бы она лицезрела это всё наяву.
Готовясь к замужеству, Екатерина старалась разжиться хоть какой-то на сей предмет информацией. И потому оказывалась подчас со своими вопросами в дурацком положении.
– А первый-то раз как, хорошо было? – спрашивала она Жукову, по опыту зная, что когда впервые каталась на лодке и когда в первый раз приехала и увидела берлинский дворец, то впечатления были самыми сильными, впоследствии так и не повторившимися.
– Жуть, – в крестьянской разговорной манере ответила ей Машенька.
– Так хорошо? – въедливо уточняла Екатерина, желая не оставлять в рассказе непрояснённости.
– Жуть, говорю. Страшно. Да и этот в лицо дышит.
– Кто – этот? – выдохнула Екатерина, причём «кто» у неё получилось шёпотом, а «этот» не получилось вовсе, губы шевельнулись, а перехваченное волнительным спазмом горло звука не произвело решительно никакого.
– Кавалер, – так же шёпотом сказала Маша, мечтательно и несколько даже стыдливо улыбнулась и добавила: – Такой был сильный, аж жуть. Всё мне платье тогда изгваздал.
«Изгваздал» – это слово так и осталось непонятым, но что ещё хуже, непонятен оставался для великой княгини самый начальный момент этого сакрального действа, иначе говоря, что от самой от неё требуется, как она должна себя повести, слова говорить какие, что нужно делать, чтобы её кавалер догадался. Слово «кавалер» Екатерина всякий раз мысленно примеривала к Петру и с затаённым ужасом чувствовала, что этот самый «кавалер» без её помощи может и не справиться: ведь что бы там ни происходило меж ним и Лопухиной, его пассией, до Екатерины доходил слушок, будто бы связь их вполне невинна, что великий князь, подражая взрослым мужчинам, если и приглашает в спальню свою Анастасию, то лишь для сугубо детских игр, не более. Екатерина только обрадовалась бы, окажись, что в этих вопросах великий князь хоть чуточку опытнее её самой; однако интуиция говорила иное, а своей интуиции не доверять у неё решительно не было причин.
И потому она терзала и терзала Машеньку, дарила ей платья, кормила конфетами – лишь бы только та рассказывала. И горничная старалась. Но по простоте ли душевной, по глупости или по соображениям скрытности характера не могла она взять в толк, чего же именно добивается от неё госпожа.
Уж Маша и привирала потихоньку, и слышанное от других женщин выдавала за свой опыт, а добросердечная, но очень неважно говорившая по-русски немка всё пытала её про какое-то «самое начале». Началом этим обыкновенно бывало то, что очередной мужчина, положивший на дворцовую служанку глаз, приказывал ей явиться во столько-то в такое-то и такое-то место.
– А потом? – громко дыша, требовала великая княгиня.
– Приду, а там темнотища. Слышу только голос: «Ты здесь?» Я в темноту: «Я здесь». И налетает сразу коршуном, продыхнуть не даёт.
– Да кто налетает-то? – выходила из себя Екатерина.
– Да уж известное дело, кто налетает, – смущённо улыбалась Маша и мечтательно выговаривала, словно выпевала: – Кавалер, стало быть.
«Стало быть» у неё получалось как «сталоть».
Как бы там ни было, при всей непонятливости рассказчицы истории любовных встреч Маши Жуковой сделались до того притягательными для великой княгини, что, если почему-либо служанки не оказывалось во дворце, или она бывала занята, или отправлялась с позволения госпожи к очередному «кавалеру» поднабраться впечатлений, её высочество ходила по комнатам как потерянная. Но зато потом бывало... Одна сидела при свече, уплетала леденцы и рассказывала, тогда как другая, подобрав под себя ноги, слушала в три уха, переспрашивала, если что оказывалось непонятным, и опять-таки мысленно на себя примеривала.
В один из таких вот интимных вечерков и прозвучало показавшееся поначалу чудовищным слово «попробовать».
– Чего попробовать? – не поняла Жукову её госпожа.
– Того самого, – серьёзно сказала Жукова; подобно многим русским крестьянкам, она сочетала чудовищную необразованность и патологическую стыдливость и потому для многих естественных действий у неё буквально не было слов.
– Слушай, – придвинулась поближе Екатерина, которую предложение нисколько не покоробило, – с такой непосредственностью оно было произнесено. – Так ведь мне нельзя.
– Это почему? – спросила горничная и подозрительно посмотрела на складки ночной рубашки её высочества, словно бы опасаясь не увидеть под ними привычных контуров тела. – Почему нельзя-то? – спросила она ещё раз.
– А вот... – Екатерина сделала грустную и вместе с тем выразительную гримаску, вспомнила столько раз говорённое Симеоном Тодорским слово и с такими же, как у него во время уроков, интонациями пояснила: – Грех потому...
Маша несколько секунд смотрела на госпожу: шутит она или правда такая глупая? Наконец хохотнула и отмахнулась как от наваждения.
– Да ну вас... Чисто напугали... Это ведь если кто узнает, то – да, тогда это будет, конечно, грех. А если всё по-тихому сделать, как положено, чтоб всё шито-крыто... – Она посмотрела на запертую дверь и вновь повернулась к Екатерине: – То тогда никакого греха нет, – уверенно и громко сказала она. – Потому как и быть не может.
– Думаешь? – с сомнением в голосе спросила великая княгиня.
Маша зевнула, соскользнула с кровати и лёгкой походкой направилась из спальни. Вообще-то полагалось ей спросить разрешения у госпожи, но благодаря общности интересов и, главное, благодаря многим часам, проведённым в таких вот поздних разговорах, Жукова приобрела некоторые вольные замашки, а поставить её на место её высочество не решалась из опасения потерять эти восхитительные вечера и стыдно притягательные рассказы.