Текст книги "Начала любви"
Автор книги: Константин Новиков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Едва только события 30 мая 1740 года сделались так называемым достоянием гласности, как незамедлительно и сильно прокатилась по стране крупная судорога, названная в одном из писем, адресованном Иоганне-Елизавете циничным корреспондентом, государственной формой оргазма. Точность сравнения могли бы оценить разве что те из немногих, кто был осведомлён о глубинах, из которых спазматическими толчками сразу после восшествия Фридриха II на трон принялись подниматься на поверхность государственной политики многие из когорты, прежде, то есть при жизни Фридриха-Вильгельма, как бы несуществующей.
Надев подновлённые сюртуки, охотники за удачей направились в Берлин: напомнить императору свои прежние обиды на его антагониста-родителя, потрясти пустой мошной, заверить в своей лояльности и главным образом составить мнение о двадцативосьмилетнем кайзере, которого, по слухам, Фридрих-Вильгельм едва не отправил на тот свет по примеру русского царя Петра. Не зря говорят, что дурной пример заразителен.
Одновременно же познавшие милость покойного ныне короля придворные выпадали в осадок, с традиционно прусской флегматичностью дожидаясь, когда над головами прозвучат раскаты суда – пусть не во всём правого, но скорого, как было заведено.
Немецкие монархи как раз и отличались поспешностью решений. Однако в случае с Фридрихом II что-то явно засбоило. Так случается с сердцем в момент неожиданной радости: пропустит свой очередной удар, поднакопит силёнок, а затем начнёт пульсировать как бы в совершенно ином ритме, на новый лад.
Фридрих пришёл к трону с целым ворохом непрошедших обид. Оставленная ему отцом в наследство страна вызывала, мягко говоря, противоречивые чувства; о самом же родителе – по принципу или хорошо, или ничего – Фридрих предпочитал не говорить вовсе, как если бы до самого недавнего времени тут была совершеннейшая пустыня. В некотором смысле оно и понятно. Ведь до чего же ненавидел Фридрих-Вильгельм собственного сына, ведь как изощрялся в своей бесконтрольной ненависти! Не каждый монарх мог в конце жизненного пути сказать: «Более всего презираю сына родного и уже потом – врагов моих гадостных». Тоже, сказитель нашёлся: «моих» и вдобавок «гадостных» – после единого существительного. Ведь говорено же было: все должны избегать велеречивости, а императоры в особенности, – так нет, свирепел, трясся и орал: «Убью, убью...» Жирная скотина. Мясник.
Проживи Фридрих подолее Мафусаила[43]43
Мафусаил – в ветхозаветных преданиях один из патриархов, праотцов человечества (Быт. 5, 21—27), прославившийся своим долголетием (мафусаилов век): он прожил 969 лет.
[Закрыть], и тогда не забыть, как во дни мечтательной юности, тогда всего-навсего кронпринцем будучи, собирался он временно (только на время, лишь об этом и шла тогда речь) покинуть Пруссию и немного подышать вольным французским воздухом, – и когда отец от дурака Кейта-младшего узнал о намерении сына, как он рассердился! Как бесновался, как орал! А тростяным набалдашником как увечил сына: норовил ударить побольнее, а не то чтобы в запале махал рукой. В том и дело, что норовил ударить куда побольнее: в глаз, в затылок, в мошонку. И за что?! Ведь было, всё это было.
А тюремное заключение? Разве сможет когда забыть Фридрих, как его, законопослушного наследника, словно разбойника с большой дороги, заточил отец в каземат, и в то время, покуда пришлось отбывать наказание, любимую женщину превратили в кусок свежего мяса и отправили догнивать в инвалидный дом, а вернейшего друга – лейтенанта Катте, якобы за соучастие в государственной измене, приговорили к пожизненному заключению. А потом отец смилостивился и кайзеровским указом заменил Катте пожизненный срок на смертную казнь, заставив Фридриха лицезреть экзекуцию.
Подобного и сам Иисус Христос не сумел бы простить. И мы не позабудем, уж будьте покойны. Никто не посмеет сказать, что Фридрих – дурак, в отца, мол, уродился...
Но главное, не позабудет (и не простит) Фридрих того чудовищного ужаса, который расходился кругами от его отца! Как не кто-нибудь сторонний, но он сам трепетал от звука родительского несокрушимого баса. Другое дело, что если все остальные боялись Фридриха-Вильгельма и трусливо подыгрывали кайзеру, то лишь он шёл наперекор своему родителю. Душа уходила в пятки, спина покрывалась хладным потом – но шёл-таки против течения.
До самой последней минуты пребывал Konigliches Schloss в состоянии неизбывного ужаса: ну как умирающий кайзер сумеет сделать ещё какой-нибудь немыслимый кульбит, оправится, встанет со смертного одра – и загремит своими сапожищами по сумеречным коридорам. Нервы у всех были на пределе. Тогда ещё Фридрих подумал, что англичане, испанцы, шотландцы, русские, поляки – кто угодно сумел бы отправить полусдохшую развалину в лучший из миров, и только лишь немцы трусливо терпели унижение – до конца.
Восстань каким чудом Фридрих-Вильгельм с постели, тут бы столько всего открылось! Что, например, гроб заказали раньше срока. Хватило бы и одного этого. Вот уж озверел бы. Хоронить, мол, торопитесь?
А ведь и поправиться, чего доброго, кайзер мог: этаким великанищем уродился!
Только Бог миловал.
Да, подзабывать уже Фридрих начал. Из комнаты, где умер отец, тот несчастный капеллан вышел в сухих брюках, вышел и сказал, мол, слава Всевышнему, наконец-то помер. И вот тогда, фактически в мгновение ока преодолев дистанцию от кронпринца до монарха, Фридрих вкрадчиво спросил: «Скажите, мой друг, вы будете вот так же радоваться и моей смерти?» Да, именно так. Тогда только и заработал водопровод из капеллановых штанин. Но это – к слову...
В большом и малом, в делах и развлечениях, пристрастиях и антипатиях Фридрих II с самого начала принялся выказывать себя отцовским оппонентом. Условно говоря, если прежний монарх был всегда обращён к полю брани, то нынешний – к музам, искусству, вдохновению и прочим бесценным глупостям. Казалось бы, уж каким три десятилетия безалаберным считался (да и был таковым, отметим справедливости ради...), а пришло время царствовать самому, и всё как по мановению волшебной палочки радикально изменилось. Всех своих любовниц выгнал он взашей, пьянки прекратил, режим дня выработал.
Если бы кому сказали, что у Фридриха может быть режим дня, никто из посвящённых в его приватную жизнь не поверил бы! У кронпринца могло быть что угодно: хандра, вдохновение, люэс, желание подурачиться или, скажем, организовать среди ночи коллективное купание голышом. Но только не распорядок!
И вот, однако!
Он заставлял себя пробуждаться в те самые часы, когда прежде лишь отходил ко сну, то есть в четыре утра. От четырёх до восьми Фридрих приуготовлял себя к тому, чтобы заняться делами: чистил пёрышки, завтракал, мысленно настраивал себя на рабочий лад. С восьми до десяти, два лучших часа, отдавал государственным вопросам. В этот именно промежуток времени, от восьми до десяти утра, и решались все самые важные проблемы. В десять часов император, условно говоря, покидал свою величественную ипостась, становился скромным служителем муз и на пять-шесть часов кряду, с перерывом на короткий обед, превращался в запойного читателя, мыслителя, писателя. Он говаривал: «Днём в стране нет монарха, есть хороший читатель и посредственный, но увлечённый писатель». Отвлекать Фридриха от книги в эти часы разрешалось только в случае чрезвычайных обстоятельств. В периоды, когда Клио и Эрато[44]44
Клио – в греческой мифологии одна из девяти муз, покровительница истории.
Эрато – покровительница любовной поэзии.
[Закрыть] покидали Фридриха, он с удовольствием музицировал. Поначалу это его музицирование понималось превратно, мол, если он не пишет и не читает, стало быть, можно к нему войти. Ненавистная супруга Елизавета, на которой отец женил Фридриха под страшной угрозой, имела однажды удовольствие именно в означенный период нарушить высочайшее уединение – и тотчас же была наказана. «Все подданные мне равно дороги, – сказал тогда император, – и никаких любимчиков нет и не будет. Нарушили запрет? Да, вы его нарушили. Вы поступились приказом не мужа, но вашего монарха».
Когда стражники уволакивали сопротивлявшуюся и визжащую Елизавету, Фридрих с улыбкой посоветовал офицеру охраны:
– Заткните вы ей чем-нибудь рот, не то люди подумают, что убийство тут совершается.
В тот момент Фридрих особенно был доволен, что имеет возможность наказать не презираемое существо с рептильным интеллектом и животными наклонностями, но оскорбившую волю монарха подданную.
Своими первыми же законами Фридрих явно давал понять, что Германия прочно и бесповоротно превращается в обитель творчества, вдохновения, в империю гуманитарного знания. Если прежде отец пытался создать единую, хорошо смазанную и ловко отлаженную казарму, то нынче на этом же самом месте предполагал Фридрих основать единую огромную библиотеку. Пусть и с обширным военным залом, опять-таки образно выражаясь.
Но помимо метафорической устраивалась во дворце и вполне настоящая, буквальная библиотека, должная сделаться одной из лучших в стране. Прежде занятые государственными службами, охраной и Бог знает кем и чем ещё, помещения берлинского дворца освобождались, ремонтировались и приспосабливались к нуждам гуманитарного Фридриха. Мебель приобреталась функциональная, сообразно назначению, хотя при закупках (всё, что находилось в подвалах, если не сгнило, то попортилось) не последнюю роль играло внешнее изящество домашней обстановки. А что? Хватит ютиться в пяти комнатах. Довольно родительских причуд. Королю должно быть комфортно в своём собственном доме. В доме-дворце, в доме-столице, в доме-стране.
А уж если на то пошло – в доме-Европе. Королю должно быть удобно. Причём то была не прихоть, но осознанная необходимость для здорового развития нации.
Первый обстоятельный доклад Фридриху о состоянии и нуждах армии сделали отцовские собутыльники – принц Ангальт-Дассау и генерал Финкенштейн. Оба стояли навытяжку; докладывал по праву старшинства принц и – очень конфузился, до дрожи в голосе, тогда как генерал Финкенштейн выглядел этаким пронырой-бодрячком: норовил поймать взгляд Фридриха, а когда преуспевал в этом, немедленно расплывался в подобострастной улыбке, как бы говорившей: ничего, мол, ещё мы повоюем. Император, даже если бы захотел, не смог бы позабыть, как прилюдно унижал его отец, а собранные за столом приближённые улыбались, подыгрывали тогдашнему своему монарху, науськивали его на сына. И уж чего-чего, а прощать подлостей Фридрих никому не собирался. Однако при этом отдавал себе отчёт, что имеет дело со специалистами, с профессионалами. В данный момент других столь же подготовленных людей у него не было. Эти двое, равно как и некоторые им подобные, вызывали омерзение, однако это чувство должно было полностью отойти к прошлой жизни. У монарха может возникать омерзение, однако лишь при условии существующей замены. Л человеческий материал, как Фридриху было известно, тем и отличался, что медленно появлялся, хотя и быстро исчезал. Пусть науськивали, пусть ржали, пусть теперь млеют от страха перед возможностью получения по заслугам. Лишь бы дело знали.
– ...Армия в настоящее время насчитывает без малого восемьдесят тысяч солдат и офицеров... – тонким от волнения голосом читал по бумажке принц Ангальт-Дассау и после каждой сообщаемой цифры взволнованно поднимал глаза, чтобы взглянуть на императора: как-то Фридрих воспринимает цифирь, хорошо, с его точки зрения, обстоят дела или же из рук вон плохо?
– Восемьдесят тыщщщ... – повторил за принцем Фридрих, причём он повторил таким голосом, что ни сам докладчик, ни его подобострастный коллега-генерал не взялись бы судить об истинных чувствах императора.
А Фридрих тем временем думал о том, что, когда есть власть, нехитро уничтожить былых обидчиков. Куда сложнее использовать их себе во благо. А вешать людей всякий дурак сумеет, были бы власть да верёвка... У принца оставались ещё две страницы; он выдержал небольшую паузу, чтобы переложить листы, но в этот момент император, по-своему истолковавший тишину, отпустил обоих военных с Богом. Уходили они с видом, словно бы ожидали за дверью немедленного ареста.
А тоже ведь проблема. Без страха вовсе страну в подчинении не удержать, а когда такой вот ужас в душах – тоже не здорово, прямо скажем. Потому как напуганный человек думает не о служении своему императору, а лишь о том, как бы живу остаться.
Не соблюдавший траура и не принуждавший к тому своих приближённых, Фридрих с почтением, однако, относился к скорби матери, столько лет прожившей с мужем на положении нелюбимой, постоянно третируемой, отнесённой на периферию внимания женщины. Но странное дело, как ни издевался над женой Фридрих-Вильгельм, а вот покинул сей мир и – поселил в сердце Софии-Доротеи искренние и глубокие, судя по всему, переживания.
– Что ни говори, столько лет вместе, целая жизнь, – отвечая на успокаивающую фразу сына, сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слёзы.
Не столько его жалела, покойного супруга, но свою незаметно ушедшую жизнь.
Пока ещё не научившийся отделять главное от второстепенного, Фридрих вполуха слушал мать, думая в то же время о необходимости скорейшего ремонта на верхнем этаже замка, о незакрытом футляре своей флейты, о неотложности письменно ответить всем, приславшим соболезнования. Пусть хоть по две-три строки, однако он ответит всем, и ответит собственноручно. На таком немыслимо экономить, тем более что хоть так, хоть этак времени всё равно не хватит на всё задуманное.
В тот же день перед сном Фридрих принялся начерно набрасывать послание Вольтеру; утром перечитал дружественное его письмо и вот теперь вынашивал, выхаживал, высиживал ему ответ. Вопрос осложнялся тем, что Вольтер писал на родном своём языке, тогда как Фридриху надлежало сравняться в изяществе слога при обращении к языку, выученному исключительно и всё-таки чужому.
«Любезный друг, вот и переломилась моя участь...» Или, может быть, лучше «судьба»? Нет, конечно, «участь». Судьба какой была, такой и осталась, это прерогатива Господа. А люди могут разве что изменить участь. «Я видел Фридриха-Вильгельма в предсмертные часы, видел, как он страдал и томился...» Хотел вычеркнуть «томился», но неожиданно уловил в ложной тавтологии – «страдал и томился» – приятную для его уха сдвоенную ноту, почти как при игре на флейте. Отец ведь страдал – физически страдал, испытывал сильные боли, тогда как дух его именно томился. «Страдал и томился» – это очень хорошо, это Вольтер должен оценить. А вот дважды на одно предложение пришедшийся глагол «видел» следовало вычеркнуть, заменить чем-нибудь иным, потому как «видел... видел» суть простая литературная небрежность. Такое, правда, иногда встречается в письмах Вольтера, однако тот с высоты литературного своего авторитета может позволить себе отдельные небрежности слога, что лишь ещё более подчёркивает безукоризненность языка. Не будем зазнаваться. Но и небрежностей не допустим. Ведь немыслимо обращаться к великому Вольтеру и при этом не стремиться хоть отчасти подладить свой подлый слог к его божественному стилю. На Вольтера никому не стыдно равняться, потому как вольтеровский слог суть совершенство недостижимое.
«Прошу Вас, пожалуйста, пишите ко мне впредь просто как к частному лицу и прекратите со мной эти чины и титулы. Сразу на меня свалилось дел так много (зачеркнул и написал «такое множество»), что прямо-таки не знаю, когда смогу разобраться хоть с главнейшими. Несмотря на понятные Вам грустные хлопоты, выкраиваю всё-таки ежедневно время для того, чтобы черпать из Ваших книг наставления и удовольствие». Вот опять-таки вопрос, как лучше: «из Ваших книг» или же «из Ваших сочинений»? Подчеркнём, до беловика пускай так остаётся.
«Чувствую, что моя страсть к стихам неизлечима и сия болезнь пребудет вечно в моей крови. Я мог бы Вам прислать стихотворное тому доказательство, однако теперь недосуг. Оставить пришлось не только стихотворное сочинительство, но и некоторые иные удовольствия». Вольтер же умница, поймёт с полуслова.
«Касаемо последних событий, известных Вам в самом общем виде, могу вкратце рассказать. В пятницу Его Величество меня принял ласково, хоть и находился в отчаянном положении. Понедельник оказался для больного лучшим днём. Спокойный и умиротворённый, возлежал он на своём смертном одре (прочь «своём» – не на чужом же смертном одре лежал он). Во вторник, часов около пяти утра, он простился с моими братьями, с приближёнными, со мною. Умирал стоически. Такая кончина делает ему честь не меньше, чем все его прошлые триумфы, потому как ранее побеждал он врагов, тогда как в этом случае – себя.
Обременённый обилием вдруг свалившихся на мои плечи дел, я не имею возможности всецело предаться горю». Последнее можно убрать, тем более что ранее уже написал и про горе, и про множественность дел.
«Как ни покажется странным, более всего я занят сейчас учреждением хлебных магазинов по уездам и провинциям (мелко, мелко всё это; нужно «по городам и весям»). Я хочу, чтобы везде моим подданным доставало хлеба. Недавно своим сердцем и умом дошёл до понимания истины, что много проще жить для одного себя и куда сложнее – для других. Отчего в сутках только лишь двадцать четыре (пожалуй, сделать надо цифрой «24») часа?» Подумав, Фридрих убрал «только» и задумчиво посмотрел в окно.
На дворе светило вовсю солнце. Многочисленные слуги и солдаты дворцовой охраны разгружали привезённую в повозках и даже каретах стильную мебель, укутанную в рогожи. На фоне замшевых лошадиных тел особенно живописно выглядели полированные бока кресел, шкафов и секретеров.
Тут карельская берёза, там лиственница, там красное дерево; монарх не обязан был знать древесные породы, но культурный человек должен различать оттенки древесной плоти. Фридрих различал.
Поднимая очередную мебельную тяжесть, слуги напрягали спины, отчего под одеждой у них проступал рельеф добротной мускулатуры. Фридриху приятна была мысль, что здоровые физически, крепкие и красивые люди фактически принадлежат ему наравне с мебелью, женой, флейтой, наряду с книгами, дворцом и страной. Наряду вот с этим столом, судя по всему тяжеленным, который тащили двое солдат: черноусый наступал, молодой блондин пятился, причём у того и другого сходным образом побагровели с натуги лица...
3Рождённая Иоганной-Елизаветой девочка оглушительно кричала, забавно причмокивала у груди кормилицы, обильно мочилась в пелёнки, а во время сна подчас громко подхрапывала, совсем как взрослая. А потом как-то в одночасье умерла.
– Вы уверены? – спросила принцесса фон Лембке.
– Как в том, что я жив, – ответил тот.
– Вот так, да? – Иоганна-Елизавета раздумчиво пошлёпала губами, производя при этом детские хлюпающие звуки, причём фон Лембке на мгновение показалось, что женщина сейчас заплачет. – Вот что, друг мой, – неожиданно продолжила она и мягко ухватила эскулапа повыше локтя. – У меня большая просьба. Личная к вам просьба. Похороните вы девочку без меня, а? Что вам стоит...
– То есть как? – врач попытался высвободить руку.
– Ну, я имею в виду лишь формальную сторону. Гроб там, священников попросить... На кладбище договориться, там венки красивые делают. В склепе местечко выбрать, а? Неприятно, я понимаю, но – в порядке личного мне одолжения. Друг мой, я никогда этого вам не забуду. Всё-таки чужого хоронить легче, согласитесь. Свой – это одно, а чужой... У нас было столько горя в последнее время, тут тебе и смерть кайзера, и моя беременность, и всякое другое. У меня ведь от нервного расстройства, если что, послеродовая горячка может опять начаться. Вы как медик это прекрасно знаете. Уж будьте вы так любезны, дружочек.
Буквально-таки вырвав у фон Лембке требуемое согласие, – хотя правильнее было бы говорить о беспомощном горловом звуке, похожем на хрип и громкую икоту, – вырвав, стало быть, согласие и немедленно успокоившись, принцесса ушла к себе, а наутро, прежде чем фон Лембке набрался мужества пойти и всё-таки отказать, иначе говоря, взять обещание назад, – принцесса укатила.
Страсть к географическим перемещениям, носившая у неё характер наваждения, возобладала с новой силой. Создавалось такое ощущение, что принцесса не моталась по стране, но, напротив, все месяцы беременности безвылазно просидела дома. На этот раз Софи было приказано сопровождать Иоганну-Елизавету.
Знакомые дороги, обрыдшие ландшафты, приевшиеся лица. В Брауншвейге Иоганна помирилась со своей матерью и, не долго думая, перехватила у неё денег, якобы на обновки для Софи. В ненавистном девочке городе Эйтине пришлось и того хуже: полторы недели, одиннадцать дней кряду мать зачем-то уединялась с грубоватым развязным фон Брюммером, предоставляя маленькой принцессе коротать время с освобождённым от всяческой учёбы Карлом-Петером, троюродным братом и жутким дураком. Пётр специально для Софи демонстрировал искусство владения шпагой и неосторожно оцарапал девочке руку, чего сам испугался, тотчас же швырнул оружие на пол и разрыдался, так что Фике вынуждена была вдобавок ко всему ещё и утешать неловкого родственника.
На свою, что называется, беду.
Потому как, едва отойдя от слёз, Пётр фактически (хотя с точки зрения родственных меж ними отношений это и нонсенс) начал приударять за Фике, хотя и делал это на свой особенный лад: подарил ей никчёмного тяжёлого солдатика, поцеловал зачем-то девочке руку, потащил Софи в сад. О, в том саду было ужасное! В саду Пётр специально в честь троюродной сестры, равно как в ознаменование нерушимой меж ними дружбы, казнил перочинным ножом пойманную под яблоней мышь. А затем эту мышь, точнее, остатки неповинного животного, принялся жарить на импровизированном костерке. Тут девочку и вырвало.
– Это ничего, – едва взглянул на неё, успокоительно произнёс Пётр, не прерывая, однако, своей работы. – С непривычки потому что. А вот когда привыкнешь...
Софи ещё разок вырвало, теперь уже одной жидкостью.
– Я же говорю, что с непривычки, – обрадованно сказал Пётр.
Зато как бы во искупление перенесённых эйтинских ужасов остановка в Берлине девочке пришлась по вкусу. Там за Фике хвостом ходила настоящая, как сказали девочке, художница – с некрасивым лошадиным лицом и краской под длинными ногтями, – которая в конечном итоге написала большой – маслом! – портрет принцессы. На полотне девочка была изображена в красивом розовом платье, какового у Софи но было и, скорее всего, теперь уже не будет.
Несколько дней после того, как закончила позировать, Фике не отходила от зеркала, пытаясь в отражении разглядеть сходство с изображённой на портрете красавицей. Через какое-то время сходство и вправду начало проступать – к вящему удовольствию девочки: не зря говорят, что художникам Господь даёт острый глаз. Портрет льстил куда больше, чем все зеркала, вместе взятые.
– Это потому, что ты ей понравилась, – критически осмотрев работу художницы, то есть несколько раз переведя глаза с дочери на портрет, подытожила Иоганна-Елизавета, сделав при этом акцент на местоимении. – Вообще-то женщин она ненавидит.
– За что? – спросила Фике.
– Что с тобой разговаривать, всё равно ни черта не поймёшь.
Мать хотела в шутку согнутой фалангой указательного пальца поддеть острый подбородок Софи, однако дочь попыталась отклониться, и потому, задуманный как шутливый, удар пришёлся по носовому хрящу. Комната перед глазами Фике тотчас потеряла правильные очертания.
– Я не нарочно, – мягко сказала Иоганна-Елизавета.
И Софи неожиданно для себя расплакалась, хотя и понимала, что в данном случае мать говорит правду касательно своих намерений; когда хотела сделать дочери больно, у неё появлялось жёсткое выражение глаз. Девочка понимала, однако слёзы текли сами собой, и от попыток их унять лишь делались обильнее.
– Сказала же, «извини»... Сопли вытирай, и марш в карету, – брезгливо приказала Иоганна-Елизавета, не удержалась и бросила вдогонку: – Дура несчастная! Вокруг неё колбасой крутишься, а она только нюни распускать и может.