Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Он положил карандаш на тетрадку. Прикрутил фитиль ещё на полпальца. Лёг.
* * *
Четвёртого утром на стоянке солнце взошло низкое и белое – первое за неделю, без облака. Прокопенко стоял у крыла семёрки, чистил ствол ВЯ-23; перчатка без двух пальцев держала ствол снизу, правая вела по металлу серую тряпку. Он работал молча. Я подошёл, дышал на пальцы.
– Командир. На семёрку лыжи проверил. Держат.
– Хорошо.
Он кивнул, не повернувшись. Ствол он чистил так, как, я знал, чистил всегда: коротко, без напряжения, словно бы машина была живая и ей это было нужно сейчас. Мне видно было сбоку, как он перехватил ветошь – двумя пальцами без перчатки.
Солнце не грело. Оно только показывало, где металл, где снег и где моя рука.
Я положил ладонь на крыло. Иней под пальцами не растаял – отошёл сухой пылью.
Глава 12
Печка прогорела за ночь, и в землянке стояло то особое утро, когда дыхание видно над одеялом ещё до того, как откроешь глаза. Я лежал, не двигаясь, и проверял пальцем кубарь на петлице. Шил третью неделю назад, кривил тогда на полмиллиметра, и каждое утро по привычке трогал – держится. Носи. Не «есть». Носи.
Бурцев вошёл без лампы.
Это я заметил раньше, чем услышал, что он скажет. Шестого ноября он входил без лампы, и в двадцатых числах ноября тоже. Тридцатого, когда взяли Красную Поляну, он шёл с лампой, держал её левой рукой чуть впереди, и от этой лампы было видно всю землянку до угла. Сегодня – без. С тех пор лампа в его руках стала для меня шкалой плохого: чем дольше она держалась в дверном проёме, прежде чем он её опускал, тем хуже была сводка.
– Калининский вчера пошёл, – сказал Бурцев в дверной проём, не входя дальше. – Западный с шести утра.
Слова легли в воздух и остались висеть. Захаров не шевельнулся, только перестал шуршать унтом, который надевал. Резников закрыл тетрадку, плотно прижал ладонью корешок. Так он делал двадцать пятого, когда Бурцев так же тихо сказал, что Истру сдали. Жест был тот же. Знак другой.
Морозов сидел у дальней стены, смотрел в стол. Он всегда смотрел в стол, когда сводка приходила прежде кофе. Сегодня сводка пришла прежде кофе. Шестаков у входа наматывал бинт на палец – резался с вечера, разбирая консервную банку. Бинт он начал наматывать ещё до Бурцева. Слова Бурцева не сбили его с витка.
Гладков, ничего не сказав, посмотрел на полку, где у него лежала гармонь, и в этот раз не достал. С тридцатого она там лежала вместо музыки. Я подумал, что, может, сегодня и достанет. Не достал. Опустил ладонь на полку рядом с гармонью, как будто проверял её на месте, и убрал руку.
Шестое декабря, проговорил я внутри. Шестое декабря оказалось шестым декабря.
Я не помнил эту дату из учебника отдельной строчкой. Я помнил её как чувство – что зимой их остановили и пошли назад. Чувство со школьной партой и с географической картой в коридоре, которая всегда висела чуть криво. Сейчас оно сидело в землянке, под печкой, прогоревшей за ночь.
И ещё одно стало на место. Три ночи назад я стоял у восточной кромки лётного поля и слышал, как с востока идёт гул – ровный, низкий, как через войлок. Я тогда подумал: «замечу – отмечу», и пошёл обратно. Это были они. Резервы. Шли мимо нас на ту дорогу, по которой через четыре дня будет ходить Бурцев и говорить «пошёл».
Дроздов сидел напротив, держал кружку обеими руками. Он этого уже не замечал. С тридцатого ноября кружка в его ладонях стояла ровно, и сейчас стояла ровно. Письмо матери, которое он написал третьего, по-прежнему лежало у него во внутреннем кармане гимнастёрки. Я знал, потому что вчера видел, как он, садясь, придержал левой за грудь. Бурцеву он его не отдал. Я не спрашивал. Не моё это.
– Брифинг через двадцать, – сказал Бурцев. – Соколов, к Трофимову раньше.
Бурцев постоял в дверях ещё секунду. Чуть наклонил голову в сторону Резникова, как будто хотел добавить что-то ему отдельно, но не добавил. Потом закрыл за собой.
Я застегнул гимнастёрку до верхнего крючка, провёл пальцем по кубарю ещё раз – привычка трёхнедельной давности, – и потянулся к полушубку. Резников за спиной открыл тетрадку, провёл карандашом по полю, закрыл. Гладков снял с печки кружку, подул в неё. Это всё было фоном. Я уже шёл к двери.
В штабной было теплее, чем у нас. Лампа на углу, карта прижата гильзой, на гильзе тонкая царапина – я запомнил её с двадцать пятого. Тогда палец Трофимова стоял на Ленинградском шоссе. Сегодня – выше, левее. Рогачёво. Точка села под подушечкой указательного, и я подумал, что точка эта в стороне от той, в которую я вчера вглядывался по сводке Совинформбюро.
Карта была наша рабочая, нечистая, с прожилками карандашных стрелок, которые два дня назад указывали в нашу сторону. Половина этих стрелок была сегодня замазана – некрасиво, чернильной кляксой по карандашу. Видно, у Трофимова не было ластика. Или он не хотел тратить минуту на ластик.
– Колонна, – сказал Трофимов. – Идёт от Рогачёва на запад. Дорога одна, обочины не разбиты, но обмёрзли. Пойдёт по дороге.
Он не сказал «отходит». Никто пока этого слова вслух не говорил. Слово стояло над картой само.
Беляев был в углу. Третья неделя как из санбата. Гипс с левой ему сняли неделю назад, рука теперь висела на куске бинта, под полушубком. Шапка в правой. Он смотрел на карту от двери. Шапку держал ровно, не теребил козырёк, не перекатывал в ладонях. Правая лежала плоско на бинте левой, у груди. Он не двигал ни ту, ни другую.
– Зенитка? – спросил он негромко.
– Будет, – сказал Трофимов. – Но не та, что под Красной Поляной. Меньше расчётов, больше суеты.
Беляев кивнул. Один раз. И добавил, не глядя на меня:
– Один проход.
– Один, – подтвердил Трофимов.
В этом «один проход» из Беляевских губ было что-то новое. Не приказ – он не командовал. И не подсказка – мне подсказки не требовалось. Это была формула, которую он удерживал в себе всё то время, пока сидел в углу и не лез. И теперь она вышла – не в брифинг, а просто в воздух. Я почувствовал лопаткой, что он стоит так же, как двадцать пятого: смотрит, не лезет. Но что-то в этом «один проход» уже было от него ко мне. Не объясняя.
– Звено, – сказал Трофимов. – Тот же состав. Соколов–Захаров, Морозов–Тихонов, Гладков–Резников. Прикрытие – пара МиГов с Кубинки, как в воскресенье. Высота рабочая – низко. По обстановке.
Я кивнул. Скатал перчатку с правой руки, потом обратно.
– Григорий Тарасович знает? – спросил я, чтобы не уйти молча.
– Знает, – сказал Трофимов. – Лампу греет с пяти.
На лётное поле я вышел через сени Трофимова, на ходу застёгивая полушубок. Мороз стоял ровный, без ветра, всё было тихо – даже за капонирами не лаяли собаки техников. Прокопенко я увидел с дальнего конца стоянки по огоньку паяльной лампы – синий, чуть подрагивающий, ниже линии крыла.
Прокопенко стоял под носом семёрки, держал паяльную лампу в правой руке. Левая, в перчатке без двух пальцев, прижимала шланг к радиатору. Пламя шло ровное, синее, как всегда. Тёмная складка под левым глазом у Прокопенко не сошла за две недели. Я перестал её регистрировать.
Я подошёл к семёрке слева, провёл ладонью по плоскости – иней пошёл под пальцами тонкой плёнкой, не более. Стойка лыжи стояла ровно, дерево по верху темнее, по бокам в инее. Снизу под коком я увидел отсвет паяльной лампы – Прокопенко работал по второму подсоединению. Шланг подачи держался ровно.
– Командир.
– Григорий Тарасович.
Кружка с горячим была подана раньше, чем я успел спросить. Жесть обожгла нёбо. Хорошо.
– Стекло вверх дыши, – сказал Прокопенко, не оборачиваясь.
– Знаю.
– На выходе обороты держи. Не грей с земли.
Это он повторял четвёртый день. Я кивал четвёртый день.
Прокопенко закрыл вентиль на лампе, поставил её на щит, потом левой проверил тягу шланга – не помешал ли иней. Иней не помешал. Он отступил на шаг, оглядел машину снизу вверх – от лыж до фонаря – и пошёл в сторону стоянки Захарова, не оборачиваясь.
В семь сорок я был на полосе. Морозов слева, Тихонов за ним. Гладков подходил с дальнего края, Резников держался у него за плоскостью. Захаров сел в кабину раньше меня – я видел только его шапку над фонарём.
В кабине было холоднее, чем снаружи, до того, как мотор заработал. Потом стало одно тепло снаружи, другое внутри – между ними фонарь, который я не закрывал до прогрева. Прогрев семёрки был ровный, как обычно. Я смотрел на тонкую стрелку температуры масла и считал до десяти. К десятой секунде стрелка пошла, и я плавно прибавил обороты.
Скорость по прибору пошла на сто пятьдесят, потом на сто восемьдесят. Семёрка отдала лыжам ту самую толику веса, которая значит «оторвалась». Снег под крылом ушёл. Я набрал двести, выровнял, поглядел вправо. Захаров был там, где должен быть.
Над дорогой я опустил машину на двести.
Колонна была. Это я увидел сразу. Что было дальше, я понял не сразу.
У двух головных грузовиков тенты были сдёрнуты и брошены рядом, в снег, как старые одеяла, которые лень нести в подвал. Так не делают, когда идут вперёд. Когда идут вперёд, тенты держат. Берегут.
Дальше шли машины. Я начал считать, и счёт ушёл на пятую секунде. Не потому, что машин было много. Потому, что половина из них стояла. И стояла носом не туда.
Я сначала не понял, почему это режет глаз. Потом понял. До этого дня – каждый раз, каждый – колонны на этой дороге шли носами на восток. Я не смотрел на их носы. Я смотрел на дорогу, и они были частью дороги. Сейчас часть машин стояла носами на запад. Они оставили дорогу.
– Двадцать второй, – сказал я в шлемофон. – На курс, не растягивайся.
– На курсе, – ответил Захаров.
Я ввёл семёрку в правый крен, прошёл вдоль колонны, прицеливаясь по голове. Зенитка ударила слева, трасса прошла на полтора корпуса выше. Расчёт стрелял из глубины обочины, не выходя на свет. Я не дёрнул машину, не отвернул. Гашетка пошла под палец без задержки. РС-82 сошли парой, оба к голове, у первого грузовика передок завалило вбок, тент с него уже не сорвёшь.
– Морозов, у тебя левый край.
– Иду.
Машина пошла в правый, плоскостью к колонне, и я успел увидеть с разворота, как два кузова дальше по дороге вспыхнули – не от моего захода, а сами по себе, и я понял, что в этих кузовах было что-то, что вспыхивает само по себе, когда рядом близко. Дым пошёл серый, низкий, не поднялся выше плоскости.
Второй проход я делал на возврате. Зенитка с обочины замолчала – не сбита, переменилась. Я опустил машину ещё на тридцать, прошёл вдоль кузовов, ВЯ-23 выкладывала очередь длиннее обычной – патронов я не считал. Из одного открытого кузова что-то полетело вбок и легло на снег чёрной кляксой. У меня под крылом мелькнула лошадь без всадника, прыгнула в кювет. Лошадь была живая, я её видел в зеркальце ещё минуту после прохода. Дальше вдоль дороги под обочиной двигались тёмные точки – это шли пеше, по двое, по трое, и я не повернул машину на них. Это не было решением. Это было то, что машина сама не повернула. Звено за мной шло курсом на возврат, и поворот пришлось бы делать в одиночку.
– Звено, на курс. Уходим.
– На курсе.
Прикрытие шло у нас высоко, в свой слой никто не лез. Над дорогой не было того, что под Красной Поляной – тогда «мессеры» приходили парами, и второй заход стоил терпимого. Сегодня их не было. Не потому, что мы их прогнали. Просто их сегодня здесь не оказалось.
Возврат шёл ровно, без перестроений. Я держал курс, изредка поглядывая в зеркальце на Захарова в правом – его машина шла чисто. До своей полосы дошли в той же связке, в какой собрались над дорогой.
Морозов доложил, что у Тихонова пробоина по правой плоскости, одна, не критичная. Тихонов сказал, что дотянет. Дотянул.
На полосе при посадке семёрка села мягко, на твёрдый укатанный снег, лыжи скользнули, как должны. Я сбросил газ постепенно – Прокопенко в первые дни декабря дважды напоминал не глушить резко, металл может потянуть. Я не глушил резко. Свернул на рулёжку, заметил, что Захаров рядом катит ровно, без перекоса. У него тоже было чисто.
Я отстегнул ремни, сполз вниз, ноги попали в чугунную мерзлоту земли через подошвы унтов. Стоянка пахла бензином, маслом и тем особым воздухом, который бывает у лётного поля в декабре: смесь холодного металла и горячего металла. Прокопенко стоял правее меня шага на три.
На стоянке он принял меня без слов. Поднял ладонь, увидел иней на правой моей перчатке, повёл по нему пальцем без перчатки, сбил. Захаров стоял рядом, у своей машины, и шевелил пальцами в перчатке – отогревал. Я отдал шлемофон Хрущу, прошёл к Тихонову. Прокопенко уже был у его машины, смотрел на крыло. «Заварю», – сказал он.
– Григорий Тарасович, – сказал я ему через плечо. – Они оставили дорогу.
Он промолчал. Потом повёл правой по моему рукаву, сбил с него корку инея и пошёл к Тихонову. Я постоял, глядя ему вслед. Он не оглянулся.
Обер-лейтенант Вернер Фосс стоял в темноте у капонира и смотрел, как механик качает головой.
Мотор «Фридриха» не пошёл с первой попытки и не пошёл со второй. Холод стоял у земли плотный, серый, без ветра. Фосс держал руки в карманах меховой куртки. Под воротник он с вечера завёл шёлковый шарф – серый, в тонкую тёмную полоску. Шарф был мамин. Он не помнил, когда она ему его дала, помнил, что в Гамбурге, что в передней, что Mutter сказала: «Под воротник, не на шею». Он завёл его под воротник три года назад и носил с тех пор. Шарф ещё был как новый.
Соседний капонир был пустой. Утром его не покрыли брезентом, потому что нечем было покрывать. Гюнтер не вернулся вчера к шестнадцати ноль-ноль. К двадцати его уже не ждали. Стояночный знак с буквой G на щите стоял боком, занесённый снегом.
– Будет, – сказал механик по-немецки, очень коротко, и качнул лампу.
Фосс кивнул. Он закурил «Юно». Дым вышел изо рта и почти сразу замёрз, перестал быть дымом. Приказ на сегодня лежал в кармане кителя – патрулирование квадрата, на запад от старой линии. На запад. Фосс докурил, втоптал окурок в снег каблуком. Каблук вошёл в наст до твёрдого. Фосс вынул руки из карманов и сразу сунул их обратно – себе под мышки, накрест.
Радио в землянке говорило вечером тише обычного, и слышали его внимательнее, чем обычно. Голос диктора сказал то, что мы уже знали к обеду: что в Рогачёве сегодня стоят наши, что освобождены такие-то и такие-то населённые пункты. Список был не длинный, но и не из одного слова. Я расслышал «Льялово», потом «Каменка», ещё что-то на «-щё», третье название куда-то улетело – мысли сошлись на одном из утренних направлений, и я перестал слушать. Гладков сидел у печки, смотрел в неё, не на радио. Дроздов писал что-то в углу, но не на лист – на полях газеты. Я не подсматривал.
Бурцев вошёл, не снимая полушубка, прошёл к столу, положил две папки на угол. Папки полежали, и он сказал, не глядя ни на кого:
– Слух прошёл. Беляева, говорят, заберут. На повышение, в другую часть.
Он сказал это коротко, без интонации, и не сел. Сел бы – пришлось бы что-то добавить. Он не добавил. Постоял у стола, посмотрел на свои папки и пошёл обратно к двери.
– Точно? – спросил Гладков от печки, не повернувшись.
– Слух, – сказал Бурцев и вышел.
Никто ничего не сказал после этого. У слухов в полку была своя шкала. Бывал слух из санчасти – этот часто оказывался ничем. Бывал слух «по соседям» – тот, который ничей. Бурцев нёс из штабной – иначе бы не заглянул. Это была не сплетня – это был тихий голос комиссара, не отдающий приказа, но сообщающий, что приказ уже где-то лежит.
Гладков сидел, смотрел в огонь. Резников держал карандаш над бумагой, не двигаясь. Захаров продолжил мотать носок, который начал мотать ещё до Бурцева. Я встал, надел полушубок и пошёл к двери. На пороге обернулся – гармонь у Гладкова на полке лежала всё там же, неподвижно, корпусом ко мне. Я закрыл за собой.
Стоянка семёрки лежала в синем морозном свете. Луна была на ущербе, висела низко, не грела ничего, как не грело белое солнце четыре дня назад. Прокопенко был у машины. Я ждал его там увидеть и увидел. В правой руке у него была серая тряпка, он водил ею по стволу ВЯ-23. Перчатка на левой, без двух пальцев, придерживала ствол снизу.
– Григорий Тарасович.
– Командир.
Я постоял рядом. Он работал, не оборачивался.
– На сегодня всё, – сказал он. – Завтра в полпятого подниму.
– Хорошо.
Помолчали. Где-то у землянки фельдшера хлопнула дверь, потом другая. Шаги по снегу удалялись, не сюда.
– Григорий Тарасович, – сказал я. – Слышали, что Бурцев сказал?
– Слышал.
– Что думаете?
Прокопенко прошёлся тряпкой по стволу ещё дважды, потом сложил тряпку вчетверо и убрал в карман ватника. Подумал. Сказал не сразу.
– Думаю, у меня семёрка к завтрашнему готова, командир. Остальное – не моё.
И это было всё, что он мог сегодня. Тридцатого, когда взяли Красную Поляну, он стоял с шапкой в руке у нашей двери и не входил. Сегодня он не стоял у двери – он был у машины. Расстояние от двери землянки до стоянки семёрки было невелико, шагов сорок. Эти сорок шагов были ему сейчас по силам, а дальше – нет.
Я обошёл машину справа, поднырнул под крыло. Лыжа стояла на укатанной площадке, дерево по верху темнее, по бокам в инее. Я снял правую перчатку и положил ладонь на лыжу – туда, где сверху ровно.
Дерево было холоднее металла. И не отозвалось ничем – ни холодом, который ждёшь, ни звоном под пальцами, ни той тонкой сыростью, которая бывает на смазке. На лыже под моей ладонью остался тёмный след, и сразу, на моих глазах, он начал светлеть морозом. Я смотрел, как он светлеет. Когда он стал почти не виден, я убрал руку.
Прокопенко за плоскостью продолжал тереть тряпкой. В землянке у Гладкова, наверное, уже достали гармонь и не стали играть. Письмо Дроздова матери лежало в его внутреннем кармане шестые сутки.
Над нами шли резервы с востока – теперь я знал, что это они, и шли они сегодня уже не мимо. Шли туда, куда утром я опускал семёрку на двести, и туда, где машины на дороге стояли носами на запад. Я почувствовал это в правой ладони – раньше, чем понял.
Я надел перчатку.
– До завтра, Григорий Тарасович.
– До завтра, командир.
Глава 13
Десятого декабря мы шли на Истру.
Снег под крылом был не белый, а серый – от того, что по дорогам и по обочинам тянулось по нему лежащее. Бурые пятна шинелей, чёрные кляксы машин в кюветах, рябь от пешего следа, идущего на запад. С двухсот метров оно сливалось в одну ровную ленту, от которой нельзя было отвести глаз, потому что она шла, и шла, и шла.
Я в это утро вёл звено – Захаров за мной, Морозов с Тихоновым правее, в хвосте Гладков с Резниковым.
Над колонной мы прошли с одного захода. РС-восемьдесят два, потом длинная очередь из ВЯ. Никто нам не отвечал. У них не было чем. У них и шага не было лишнего – те, кого мы тронули, лежали, остальные шли. Иногда какой-нибудь грузовик у обочины вспыхивал сам, без нашего захода. Значит, внутри уже было чему гореть.
Мы возвращались по-разному. Захаров – близко, на полкорпуса ближе обычного. Гладков – позади, и я слышал, как он молчит. Резников за ним держал линию ровно.
– Истру, – сказал утром одиннадцатого Бурцев, заходя в землянку без лампы. – Взяли.
Он сказал это так, как говорил всё последнее время: ровно, без подъёма. Помолчал. Добавил:
– Сегодня – на Солнечногорск.
Резников у дальнего стола закрыл записную книжку, положил карандаш точно между страниц, ладонь сверху плотно. Не поднял глаз.
Двенадцатого взяли Солнечногорск.
Тринадцатого мы шли западнее Истры – над разорёнными деревнями, над дорогами, забитыми отступающим, над одиночными фигурами в шинелях, бредущими по обочинам. Сверху не различалось, живые они или нет. У некоторых снег уже лежал по шинели ровно. У других ещё были видны следы шагов.
Я смотрел на это и не находил в себе ни торжества, ни жалости. Только холодное узнавание: вот они, те, кто в июле жёг Минск и Могилёв, и в августе шёл на Смоленск, и в октябре замкнул под Вязьмой целые армии. Сейчас они идут пешком на запад без шинелей по лесу и замерзают. Это не было жалостью. И не было радостью. Просто у каждого действия оказалось продолжение.
Тринадцатого вечером Бурцев заглянул и сказал:
– Завтра по графику. Утром – на Клин.
Гладков на нарах тронул гармонь у бедра, но не растянул. Дроздов сидел у двери на ящике Морозова. Письмо матери у него в нагрудном лежало восьмые сутки, и я был, кажется, единственным, кто это про себя считал.
Пятнадцатого утром Трофимов в штабной коротко прошёлся пальцем по карте.
– От Клина на запад. Колонна. С зенитным прикрытием – слабым. По разведке – два или три ствола на платформах.
Беляев стоял у стены, левая рука на перевязи у груди. Гипса уже не было. Он не сел. Не прибавил к Трофимову ни слова. Когда мы выходили, глянул в мою сторону. Я ответил тем же.
На стоянке Прокопенко лампу с маслом грел с пяти. Семёрка вышла на лыжах ровно – он не любил резких глушений и не давал её резко запускать. Я отсчитал прогрев до десяти, как привык за декабрь; стрелка по маслу пошла к восьмой секунде. На полосе мы были в восемь ноль пять.
Лыжи скользнули, оторвались. Звено собралось над аэродромом в правой коробке и легло на запад.
Колонна нашлась там, где её ждали – на просёлке за лесом, западнее освобождённого ночью Клина. Километра на полтора растянутая. Грузовики, обозные повозки, конная тяга, пешие вперемешку с конной. Голова уже скрылась в перелеске.
– Двадцать второй, со мной на голову. Третий, по середине. Жорка, по хвосту.
– Понял, – Захаров на полтакта раньше, чем нужно.
– Понял, – Морозов сухо.
– Принял, – Гладков.
Мы пошли с правого захода. На горке я взял угол круче обычного – не отвесно, а под ту самую тридцатку, которая в нашем звене последние месяцы стала чем-то вроде подписи. Ствол перед серединой колонны вырос в прицеле, я выпустил пачку эрэсов и тут же отвалил вправо. Внизу, в стороне глаза, прошло яркое – взрыв на платформе с какими-то ящиками.
Звено сделало проход и собралось на развороте.
– На второй. По кузовам, – сказал я в эфир.
Заход был длиннее. Я снизился. Захаров справа держал дистанцию. Пушки взяли первую машину в начале средней трети, пошли по кузовам, я успел увидеть людей у задних бортов, прыгавших в снег. Прокатился, отвалил.
Звено тянулось за мной в кильватер. Морозов прошёл, Тихонов прошёл. Гладков шёл последним. Резников – за ним.
Я уже выходил на разворот, когда из подлеска, метрах в двухстах от дороги, в кустарнике, поднялась короткая ровная трасса. Не россыпь, не сноп – одна линия, как карандаш. Линия дошла до того места, где над колонной шёл Резников.
Удар попал в район левой плоскости и кабины.
Машина Резникова на секунду осталась в воздухе, как была – как будто ничего не случилось. Потом из-под левого крыла потянуло чёрным.
– Шестой, – сказал я в эфир. – Шестой, отвечай.
В эфире было пусто.
– Шестой.
Машина пошла левее, чем должна была, потом резче, потом перестала держать курс совсем. Дым у неё стал шире.
– Жорка, видишь его? – спросил я.
– Вижу, – Гладков медленно. – Тянет к лесу.
Резников не выпрыгнул. Я ждал секунду, две, три. Парашюта не было. Машина шла теперь почти отвесно, носом вниз, шлейф за ней становился длиннее и темнее. У кромки леса она вошла в землю – серое в сером снегу, и через короткую паузу чёрный круг, который через пять секунд стал не машиной, а пятном.
Я не ушёл сразу. Держал высоту ещё несколько секунд – не для него уже, для карты. Чтобы знать, куда.
Хотя знал уже, что карты здесь не будет.
– Возврат, – сказал я в эфир. – Все на возврат.
Звено собралось и легло обратно. Морозов и Тихонов справа на дистанции. Захаров на правом плече. Гладков сзади, ближе обычного на полкорпуса. Слов в эфире не было.
Зенитку я не достал. Возвращаться к ней одной парой без боекомплекта было нечем.
На посадке лыжи скользнули мягко, я не глушил резко, как привык за декабрь. Зарулил на стоянку. Прокопенко стоял у капонира уже не как обычно – без обтирки в руке. По тому, как мы зашли – звеном на полкорпуса плотнее, чем взлетали, – он, кажется, всё понял ещё до того, как я открыл фонарь.
Он не спросил. Я не сказал. Только когда я слез на снег, он коротко глянул на пустой капонир, в котором стояла бы шестёрка, и снова на меня.
– Кто, – сказал он.
– Резников.
Он кивнул один раз. Подошёл к плоскости, провёл ладонью без перчатки по инею на лонжероне, сбил тонкую корочку, отошёл к мотору.
К ужину Хрущ принёс с шестёрочной стоянки вещмешок Резникова и парусиновый узелок с тем, что было в тумбочке. Положил на нары Резникова, постоял у двери секунду, ушёл.
Койка с утра была застелена. Никто её не разбирал.
В землянке сидели как обычно по местам, только не так. Гладков на своих нарах, гармонь на полке корпусом к стене. Захаров на табурете у печки, чистил сапог. Морозов на ящике у двери, без занятия. Тихонов у стола, прямо. Дроздов на нарах у дальней стены, на спине, глаза в потолок.
Беляев зашёл, не садясь. Постоял у входа, остановил глазами нары Резникова. Вышел.
Я развязал парусиновый узелок. Внутри – запасная пара портянок, отдельно завёрнутая в чистую ситцевую тряпку. Чернильная ручка. Огрызок химического карандаша. Кружка железная с погнутым ободом. Связка писем матери, перетянутая бечёвкой; их я не трогал – это в часть, по адресу, через Бурцева.
И тетрадка. Чёрная коленкоровая обложка, потёртая по углам, та самая, которую он три месяца доставал из нагрудного, не открывая, и убирал обратно.
Книжку взял я.
Стихов в ней было много – короткие, в две, три, четыре строки, химическим карандашом, ровным аккуратным почерком. Я не читал их подряд. Открыл наугад.
Снег уже выше окон. Мама пишет: едим, держимся. Я перечитываю это слово – и не знаю, кто кого держит.
Я закрыл тетрадку. Подержал в руке. Снова открыл, чуть ближе к концу.
На странице с тонкой синей чертой, отделяющей дату, стояло простое – 30.XI. Под ним, не стихом, а прозой, в одну строчку и потом во вторую:
«Молодой держит кружку двумя. Не показывает, что дрожит. Я записал, потому что забуду. Завтра он либо встанет, либо нет. По нему не скажешь.»
Я закрыл тетрадку во второй раз. Поднял глаза на Дроздова. Дроздов на нарах смотрел в потолок.
Я подошёл. Сел на край его нар. Подал ему тетрадку, открытую на этой странице.
Дроздов прочёл. Вернул тетрадку. Потом молча полез во внутренний карман гимнастёрки, достал серый сложенный вчетверо лист, тоже подержал в руке, поднялся, прошёл к двери и вышел. Шинель он накинул, не застёгивая.
Я сидел ещё минуту. Гладков смотрел в полку. Морозов смотрел в землю у двери. Я положил тетрадку в нагрудный карман гимнастёрки, рядом с кисетом, и встал.
Бурцев пришёл к нам после ужина – как обычно с приёмником, но без приёмника. Сел у стола, не отодвигая чужой кружки. Глянул на нары Резникова.
– Я ему сказать хотел.
Он не поднял на меня глаз. Посмотрел на тумбочку.
– Не успел.
Я не спросил, что именно. Он не объяснял.
Через минуту он встал, кивнул всем сразу – той ровной батальонной кивкой, которую я знал с лета, – и вышел.
На стоянку я пошёл после полуночи.
Гладков догнал меня у двери. Не выходил наружу – встал на пороге, дальше шинель его не пускала.
– Командир.
Я остановился.
– Слышно, комэску всё-таки забирают.
Я кивнул.
– Слышал.
И вышел.
Снег под унтами скрипел сухо. Мороз был сильнее, чем неделю назад, – где-то под двадцать. Луна на ущербе висела низко, и от семёрки в капонире на снег падала тень: длинная, ребристая по плоскости, ровная по фюзеляжу. У земли, под лыжей, тень была глубже.
Я обошёл машину справа, поднырнул под крыло. Лыжа стояла на укатанной площадке. Дерево по верху темнее, по бокам в инее.
В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Бумага к бумаге. Один край упирался в другой.
Я не сразу подсчитывал. Считалось как-то само. С двадцать восьмого июня – больше семидесяти боевых. За этот, осенне-зимний, – сорок третий или сорок четвёртый. После Котова под Смоленском и Павлюченко под Ельней – ещё одна смерть, до которой я дошёл лично, без сводки и без расстояния в две эскадрильи.
Я знал, что они не возьмут Москву. Всё лето и всю осень носил это знание в себе, не разворачивая. Когда тридцатого ноября оно стало опорой, я почувствовал в нём вес – но это был ещё вес чужой памяти, как вес фотографии в кармане.
Сегодня я первый раз увидел, что они могли её взять.
Этого не было в учебниках. Этого не было даже на карте Трофимова, где замазанные стрелки тянутся от Истры к Москве. Это было только здесь – на просёлке западнее Клина, у кромки леса, где сейчас, в эти минуты, остывает пятно, в котором лежит то, что осталось от лейтенанта Резникова, не дожившего до двадцати трёх. И в нагрудном у меня была его тетрадка, в которой одна строчка спрашивала, кто кого держит.
Этой победы не было в готовом виде. Её сделали – те, кто за пять месяцев между Березиной и Клином не дошёл. И те, кто доходит сейчас. И те, кто будет доходить дальше.
Я снял правую перчатку. Положил ладонь на лыжу – туда, где сверху ровно.
Дерево было холоднее металла. Не отозвалось ни звоном, ни холодом, ни той сыростью смазки, которая бывает в более тёплую ночь.
Я держал ладонь на лыже, пока тёмный след под ней не начал светлеть. Потом положил вторую руку на нагрудный карман. Там лежали кисет и тетрадка. Бумага у бумаги.
Мороз забирал след с дерева быстрее, чем я успел его запомнить.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)