412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Московское небо (СИ) » Текст книги (страница 13)
Московское небо (СИ)
  • Текст добавлен: 29 мая 2026, 14:30

Текст книги "Московское небо (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Глава 19

Карту Кошкин развернул новую – больше прежней, от севера до Вязьмы. По ней шли карандашные стрелы, которых неделю назад не было: одна забирала с севера на юго-запад, другая поднималась снизу, и обе тянулись к одной точке, обведённой дважды. Кошкин стоял над ней, не садясь, и вёл по стрелам тупым концом карандаша, словно проверял, держатся ли они на бумаге.

– Передовые части вышли к Вязьме с запада. Двадцать шестого числа. – Карандаш остановился на дважды обведённой точке. – До своих им километров сорок. Лесом, через немца.

В землянке штаба было не теплее, чем в любой другой, только бумаги больше. Кожуховский за столом заносил в журнал готовность по эскадрильям, мелким ровным почерком, и время от времени дул на пальцы, не отрываясь от строки. Лампа коптила; стекло закоптилось с одного бока, и свет ложился на карту косо, оставляя нижний угол в тени. Кравцов сидел у дальней стены, газета торчала за бортом шинели; он только слушал, и впалые после госпиталя щёки в свете лампы казались серыми. С возвращения он почти не говорил на разборах – берёг голос или берёг себя, не понять.

– В сводке за вчера, – Кравцов всё же достал газету, развернул её на коленях бережно, как карту, – про западное направление. Наши развивают. – Он провёл пальцем по строке. – Войска заняли несколько населённых пунктов.

– Названия есть? – спросил Кожуховский, не поднимая головы.

– Без названий.

– Значит, и спрашивать нечего.

Кравцов сложил газету обратно за борт. Он не спорил. Он просто хотел, чтобы в этой землянке вслух прозвучало, что где-то идёт вперёд, а не только стоит на месте, – и это в нём было от политрука, и это было ему сейчас нужнее, чем нам.

Задача была не наша по букве. Окружённых снабжали по воздуху – транспортные тащили к ним мешки и ящики на тихоходных машинах, ночью и в сумерках, когда мессеры реже. Наше дело было – расчищать им дорогу. Давить зенитки и опорные точки немцев у горловин, по которым транспортные просачивались к котлам. Чтобы транспортный прошёл к своим и вернулся, кто-то должен был днём пройтись по батареям, на которые он наткнётся ночью. Логика была безупречна, как всё, что говорил Кошкин.

Вторая эскадрилья работала южнее, по дорогам на Юхнов, третья – где придётся, латая дыры там, где не хватало нас. В строю по полку держалось четырнадцать машин, две стояли в ремонте, и из этих четырнадцати половина была с летнего и осеннего пополнения, обмятая, а половина – зимняя молодёжь, которой ещё предстояло научиться возвращаться. Кошкин знал эти цифры лучше, чем кто-либо из нас. Он сам выводил их каждое утро, не отходя от карты, и сам не летал. По должности не обязан, по повадке – не стремился. Он раскладывал нас по дорогам и горловинам, как карты. В этом не было ни трусости, ни злого умысла. Хуже: это было правильно по уставу.

– Прикрытие? – спросил я.

– Запрошено у соседей. – Кошкин сложил карту вдоль одной складки, потом вдоль другой, вчетверо, хотя только что её развернул. – Обещали выделить пару. Истребительный полк сосед, у них своя нагрузка.

Обещали. Я слышал это слово на каждом разборе с самого начала, и знал ему цену, как знал её Захаров с забинтованной кистью и как знал бы Дроздов, если бы Дроздов вернулся в январе. Сказать вслух было нечего. Всё, что я думал по этому поводу, уже лежало написанным – три листа, поданные через Кожуховского неделю назад. Кошкин их принял, выровнял к остальным бумагам в папке и больше не доставал. Сейчас он положил поверх той же папки новый приказ – не глядя, привычным движением, как кладут на стопку ещё одну тарелку.

Палец один раз стукнул по папке.

– Готовность к семи. Цель доведу утром, по погоде. Вопросы?

Вопросов не было. Вопросы я задал на бумаге, и бумага лежала под его пальцем, и в этом был весь наш с ним разговор, который не велся вслух и не собирался вестись.

Я вышел в сени, в стылый коридор между двумя дверьми, и постоял там, застёгивая ворот. За тонкой стеной Кравцов кашлял – долго, с присвистом, стараясь делать это тише. Газету он, наверное, так и убрал, не дочитав вслух названий, которых в ней не было.

* * *

Цель утром довели короткой формулой: движение по дороге в сторону Сычёвки, батарея у развилки, опорный пункт в деревне за ней. Лесом туда тянулись наши, отрезанные; немцы держали горловину, и через эту горловину по ночам пробовали проскользнуть транспортные. Развилку с батареей следовало погасить.

Прикрытие к семи не пришло. К половине восьмого Кожуховский связался с соседями ещё раз и вернулся в землянку без выражения на лице: пара выйдет позже, своим маршрутом, встреча над целью не гарантируется. То есть прикрытия не будет.

Вторая бумага легла бы рядом с первой и ничего не изменила бы, кроме строки в моём деле. Я своё уже написал. Теперь надо было лететь.

Звено собрали четыре машины. Я с Захаровым – он шёл ведомым на двадцать втором, кисть после Оленина всё ещё в неполной перчатке, пальцы сгибал бережно. Гладков вёл вторую пару. Сёмин лежал нелётный – обмороженную в прошлый раз руку ему туго бинтовали и грозили санбатом, – и ведомым к Гладкову я поставил Шестакова. Ярославец встал к нему молча, проверил ленты сам, дважды, как делал всегда, и ничего не спросил.

Прокопенко грел семёрку с темна. Когда я подошёл, он провёл ладонью по лонжерону сверху вниз, снимая иней, – будто здоровался с машиной за меня, – и придержал стремянку. Мороз отпустил против января градусов на десять, но в кабине это значило только то, что стекло фонаря обмерзало изнутри чуть медленнее. Я устроился в чашке сиденья, подоткнул под себя меховой подол, проверил, ходит ли ручка по всем углам, не прихватило ли где тягу. Прокопенко закрыл фонарь снаружи, стукнул по нему дважды раскрытой ладонью – иди, мол, – и отошёл к стремянке.

Взлетели по лыжне, длинно. Лыжи долго не хотели отрываться, машина с эрэсами и полным боезапасом шла тяжело, и я держал её на разбеге за самой границей расчищенного, пока стрелка указателя скорости не доползла до цифры, при которой можно было тянуть. Оторвались у леса. Высоту набирал до восьмисот – ниже облака, выше зенитного огня настолько, насколько эти восемьсот метров вообще что-то значили.

В кабине быстро стало то, что всегда. Дыхание садилось инеем на воротник, по краю фонаря изнутри наползала белая корка, и я тёр её краем рукавицы, оставляя смотровое пятно. Правая кисть в рукавице с прорезью под спуск стыла первой; я грел её о ручку, переложив управление на колени на секунду, и снова брался. Внизу шла зима без единого тёмного пятна, кроме дорог: дороги были вытерты до земли, исчерчены колеёй, и по ним тянулась немецкая жизнь – машины, сани, точки людей. Я повёл звено по излому замёрзшей реки, по тому же ориентиру, что и в прошлый раз, к развилке.

Снег внизу лежал ровный, нетронутый, на десятки километров – и оттого дороги читались на нём чёрными швами, и всё живое жалось к этим швам, боясь отойти в целину. У одной деревеньки, проходя стороной, я разобрал санный обоз: лошадки шли гуськом, маленькие сверху, людей при них почти не различить, только тёмные чёрточки сбоку. Немецкий тыл жил, дышал паром полевых кухонь, тянул к фронту своё. А в лесах, между этими дорогами, в белом без единого дыма, сидели наши, и сверху их не было видно совсем, как не видно того, что лежит под снегом.

Батарею нашёл по дымкам выстрелов раньше, чем по карте. Она стояла у самой развилки, прикрывая дорогу, и работала редко – то ли по транспортному ночью пристрелялась и берегла снаряды, то ли мороз и ей мешал. Зенитка ударила реже и грубее, чем летом; разрывы вставали ниже и в стороне, нащупывая. Я качнул крыльями – сигнал, потому что прикрытия, которому можно сказать в эфир, над нами не было, – ввёл машину в пологое снижение, и развилка пошла снизу вверх в прицеле.

– Заходим. Со стороны солнца, – бросил я в эфир, для своих, кто на приёме.

Солнце в этот час стояло низкое, белёсое, без тепла, но слепило снизу так же, как любое. Я довернул, чтобы оно легло немцам в глаза, и пустил эрэсы по батарее с одного нажатия. Машину тряхнуло отдачей, нос на миг повело, я придержал. От земли поднялись два разрыва у самых орудий, потом третий, в стороне, мимо. Дальше – пушки, вдоль дороги, по тому, что на ней стояло. Я дал длинную, чувствуя, как двадцатитрёхмиллиметровые бьют отдачей в плечо через всю машину, и под трассой на дороге что-то встало, дёрнулось, развернулось поперёк.

Двадцать второй шёл следом. Захаров бил короткими, экономя, как привык за зиму, когда лента – не бесконечная и в БАО за каждый ящик расписываешься кровью. Гладков с Шестаковым проходили выше и левее, по опорному пункту в деревне: оттуда поднялся дым, чёрный, жирный, не от снега. Снизу в нас потянулись трассы – медленно, как всегда снизу кажется, пока не близко; потом ближе, и стало видно, что не так уж и медленно.

На дороге за нами оставалось то, что оставалось обычно: перевёрнутый набок грузовик поперёк колеи, за ним затор из тех, что не успели объехать, фигурки, кидающиеся в снег от дороги в стороны. Считать в такие секунды нечего и некогда – заход короткий, земля идёт навстречу быстро, и всё, что успеваешь, это положить трассу туда, где гуще, и тянуть ручку, пока деревья не выросли в стекле. Я тянул. Стрелка указателя скорости держалась, мотор тащил ровно, и развилка с её батареей ушла под крыло и назад.

– Шестой, у тебя слева, – голос Гладкова, ровный.

Я довернул, ушёл от трассы боком, дал ручку от себя и тут же на себя, проскальзывая через слой, где она нас держала. Высотомер прыгнул вниз и пополз обратно. Дальше заходить я не стал. Один заход – командирское решение. Второй на необстрелянную как следует батарею, без прикрытия, которого нам опять обещали и опять не дали, – это было бы уже не выполнение задачи, а раздача людей по дешёвке. Я собрал звено покачиванием, и мы легли на обратный, на бреющем, прижимаясь к лесу.

И вот тогда, в этой ровной снежной пустыне без конца и края, меня и достало то, от чего на разборе я отвернулся.

Где-то под нами, в этих лесах, в этих сорока километрах, сидели свои. Их подпирали с воздуха, к ним пробивали коридор, в штабной по утрам водили карандашом по стрелам, и в сводке Совинформбюро это звучало надеждой. А я знал: это не замкнётся спасением. Не так, как сейчас говорили в штабной. Не все выйдут оттуда – и те, кто стянул кольцо вокруг них, выйдут раньше.

Откуда я знал – спрашивать себя я давно отвык. Знал, как знают вещь, которую не выбирал помнить. Без числа, без подробности – одной глухой определённостью, тяжёлой, как набравшая воды шинель. Где-то в этих лесах сидел человек, которого по фамилии будут поминать долго после войны, и кончится у него всё плохо, и я ничем не мог этого отвести – ни бумагой, ни эрэсами, ни тем, что знаю заранее.

И всё равно я вёл звено туда, где можно было сделать хоть что-то. Гасил батарею, по которой ночью пройдёт транспортный. Знал, что этого мало. Но мало – не значит ничего. Сегодня ночью один транспортный проскользнёт там, где днём была зенитка, и сбросит мешки тем, кто не выйдет. И мешки эти всё равно нужны – людям, которые не выйдут, тоже нужно есть, пока они держат фланг. Большего я для них сделать не мог. Меньшего – не имел права.

Аэродром узнали по дымам стоянок раньше, чем по полосе. Я обвёл круг, считая машины на выходе, как считал теперь всегда, на каждом возвращении, первым делом, прежде чем выпускать лыжи. Уходили четверо. Идут четверо.

Прокопенко принял меня у стремянки, придержал за локоть, когда я неловко перевалился через борт на затёкших ногах. Семёрку он осмотрел молча, обошёл, тронул в одном месте на плоскости, где трасса прошла рядом и не достала, мотнул головой Хрущу. Заштопают к утру. Я постоял рядом, пока ноги не отошли, глядя, как над полосой садится низкое белёсое солнце, то самое, что час назад слепило немцам глаза на развилке. Звено вернулось целым. На сегодня этого было довольно, и большего сегодня не спрашивалось.

* * *

Красноармеец Фёдор сидел у печки в избе, от которой осталась половина, и считал сухари.

Сухарей было семь на пятерых, и завтра их должно было хватить, потому что больше не было. Он разломил один пополам, половину сунул в карман шинели, другую держал во рту, не разжёвывая, – так дольше. Щи варили на воде, на одной воде и горсти мёрзлой картошки, найденной в подполе сожжённого дома; жир в них был один – память о жире. Печь топили по очереди тем, что отдирали от сарая. Дым уходил в дыру, где раньше была труба, и в избе стоял не дым, а серая горечь, к которой за неделю привыкли все.

Пальцы на левой не гнулись с третьего дня. Он держал их у самого огня и не чувствовал тепла, и это было хуже боли. Винтовку чистил правой, а левой только придерживал, и затвор передёргивал так, чтобы рукоятка ложилась под ладонь, не под пальцы. Сосед его, пожилой, из-под Калинина, всё повторял, что обойдётся, отойдёт на тепле, – и они оба знали, что не отойдёт, и оба молчали об этом.

Над лесом прошли моторы. Низко, тяжело, на своих, не на немецких нотах – он различал их теперь с закрытыми глазами. Кто-то у печки поднял голову. Свои. Где-то там, за лесом, работали свои, давили немца, чтобы ночью к ним прошёл самолёт с мешками.

Их называли Большой землёй. Большая земля была в сорока километрах отсюда – он слышал, как командир говорил связному: сорок, может, тридцать пять. Сорок километров леса, по которому не пройти. Не такая уж и большая, если по карте, и недостижимая, как другой берег реки в ледоход.

Моторы ушли. Стало тихо, и в тишине было слышно, как сосед дышит и как сыреет в печи сырая щепа. Фёдор дожевал сухарь, проверил ленту в станкаче – пальцем, на ощупь, чтобы не примёрзла, – и передёрнул затвор. Завтра немец опять полезет на их сарай. Это он знал точно, без всякого штаба и без всякой сводки.

* * *

Дни между вылетами слились в один: прогрев до света, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Транспортные тянули к котлам каждую ночь, мы расчищали днём то, что успевали, и считали это работой, которая никогда не кончится, потому что и не должна была кончиться скоро. Двадцать второй вернулся как-то с пробитым стабилизатором – Захаров посадил ровно, выровнял на трёх точках и потом долго сидел в кабине, разминая забинтованную руку, прежде чем вылезти. Сёмину сняли часть бинта; пальцы шевелились, но летать ему было ещё рано, и он слонялся по стоянке, мешал техникам и злился на свою руку. Шестаков прижился ведомым у Гладкова так, будто всегда там и стоял, и Гладков, у которого после января не клеилось ни с гармонью, ни со словом, с этим молчаливым ярославцем сошёлся легче, чем с кем бы то ни было.

По ночам над аэродромом тянуло на запад чужой гул – это шли транспортные, тяжёлые, низкие, к котлам, и кто-нибудь в землянке непременно поднимал голову на этот звук и опускал, не сказав ничего. Туда шли мешки с сухарями и патронами, оттуда – почти ничего; обратным рейсом, говорили, вывозили раненых, сколько влезет, и каждый понимал, что влезает мало. Дуся стала класть в термос лишнюю порцию – «на случай», говорила она, хотя случая такого на нашем аэродроме быть не могло, и термос потом возвращался полным, и она грела его заново к следующему вылету. Кравцов обходил землянки с газетой, читал вслух сводки тем, кто хотел слушать, и не настаивал на тех, кто не хотел. Мороз стоял ровный, без январских рекордов, но и без послаблений, и техники грели моторы по тем же часам, что и в самые лютые дни.

Гармонь Гладков не доставал. Она лежала в чехле у его места в землянке, и иногда он клал на чехол ладонь, когда садился, – и убирал. Морозов сидел напротив, открывал и закрывал крышку часов, для рук, по привычке, которая завелась у него в декабре и не отпускала. В землянке было тепло до пояса и холодно от пояса вниз; печку топили жарко, но тепло до нар не доходило, и спали в унтах. Среди ночи кто-нибудь, не вставая, нашаривал рукой с нар полено и подбрасывал в печь; железо гудело, разгоралось докрасна с одного боку, и сухой жар держался час, от силы два, а к утру весь уходил в дымоход, и просыпались в той же стылости, в какой ложились.

В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Махорки в кисете оставалось на дне, закрутки на две, не больше; я давно её не трогал, берёг неизвестно на что. Тетрадку тоже не доставал. Я поправил ремень планшета, чтобы не давило в грудь, и этого было достаточно – знать, что они там, обе, у сердца, в одном кармане.

Кравцов зашёл в землянку перед самым отбоем. Он теперь ходил медленнее, чем до госпиталя, и говорил тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.

– Соколов. – Он остановился у входа, не проходя к печке, будто у печки ему было нечего делать. – Бурцев просил тебя зайти. После ужина, к нему.

– По какому делу?

– Не сказал. – Кравцов помолчал, придерживая ворот шинели у горла. – Просил передать, что не срочно. Но чтоб зашёл.

– Не срочно – это когда можно завтра. Или это когда нельзя завтра, а говорят, что не срочно?

Кравцов чуть приподнял уголок рта – не улыбка, тень её.

– Это ты у Бурцева спросишь. Зайди, Соколов.

И вышел, кашляя в кулак уже за дверью.

Гладков скользнул по мне глазами от своего места, ничего не спросил, только перестал на секунду строгать щепу, которую крутил в руках от нечего делать. Морозов закрыл крышку часов. О чём комиссар полка зовёт врио комэска после ужина, передавая через политрука и оговариваясь, что не срочно, – гадать было можно долго, и ни одна догадка не была вполне хорошей. Бумага, что лежала под пальцем у Кошкина, могла за неделю сдвинуться куда угодно. Комиссар звал не на чай.

Я вышел до ужина – пройтись, остыть от мысли. Стоянка лежала в синих сумерках, снег между капонирами был утоптан до сизого блеска. Семёрка стояла под чехлом, на лыжах, тёмная, ниже и приземистее, чем летом, – лыжи всегда делали её какой-то осевшей, усталой. Прокопенко уже ушёл греться, машина была одна. Я обошёл её, как обходил всегда перед тем, как оставить на ночь, провёл рукой по обрезу плоскости, нащупал свежую заплату на месте, где днём прошла трасса. Хрущ заштопал, как обещали, – ровно, внахлёст, на совесть. Стоянка была пустой и тихой; соседние машины темнели под чехлами, и снег между ними уже схватился к ночи коркой, и нигде ни огонька – светомаскировка. Только с запада, издали, всё тянуло тот же низкий гул: транспортные снова шли к котлам, в темноту, к окружённым, которым всё равно нужно было довезти мешки.

Снял перчатку. Положил ладонь на нижний щиток капота – там, где днём, под чехлом, держался жар мотора. Жара не было. Металл был холодный, насквозь, до кости, и держать на нём руку было незачем.

Я снял руку. На ладони осталось масло и холод. Больше ничего.

Глава 20

После ужина Кравцов нашёл меня у землянки. Стемнело рано, как темнеет в феврале, – синё, сразу, почти без сумерек. Он стал ходить медленнее с тех пор, как вернулся из госпиталя, и говорить тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.

– Зайди к Дмитрию Захаровичу. – Он кашлянул в кулак, с присвистом. – Не срочно. Но зайди.

Постоял ещё секунду, будто хотел добавить, и не добавил. Пошёл к землянкам – обходить со сводками, как обходил каждый вечер с тех пор, как вернулся.

Идти было через штабную. В сенях горел фонарь, за дверью слышался ровный голос Кошкина – он диктовал что-то Кожуховскому, по пунктам, не повышая тона. Я прошёл мимо, в закуток за избой. Дверь к командиру и дверь к комиссару стояли в трёх шагах одна от другой, в одной и той же стене. А вели, как потом оказалось, в разные стороны.

Каморка комиссара была тесная – печь, стол, табурет, лежанка у стены. На столе жестяная кружка, остывшая, с тёмным ободком чая по краю. Пахло махоркой и сырыми дровами. Бурцев сидел у печи и держал газету. Газету он не читал – носил её с собой второй день, не дочитав, доставал в любую паузу, чтобы руки были при деле. Держал так, как держат вещь, которую жалко выбросить и некуда деть.

– Садись. – Бурцев качнул подбородком на табурет.

Я сел. Печь дышала ровно, без жара – дров берегли, топили в полсилы. Бурцев свернул газету вдвое, потом ещё раз, и положил на колено, прижал ладонью.

– Цифры твоей эскадрильи наверху смотрят, – начал он не с того, с чего я ждал. – За январь, за февраль. Лучшие по полку. Это не я говорю. Это в дивизии говорят.

– Люди работают, – ответил я.

– Люди работают, – согласился он.

Работали. Половина эскадрильи – зимняя молодёжь, пришедшая после декабря, без двух десятков вылетов на брата. Их учили на ходу, между готовностями, и они держались. Кто постарше – тянул за двоих. Цифры складывались из этого, а не из того, что можно было бы вписать в графу.

– Молодых у тебя много, – обронил Бурцев, будто услышал. – Их беречь надо. А берегут не геройством и не лишним заходом. Берегут головой. Твоей в том числе.

Я промолчал. Спорить было не с чем.

Он замолчал надолго. У него были долгие паузы, в которых не было неловкости. Он умел молчать так, что молчание само договаривало половину.

Я ждал. За тонкой стеной слышно было, как в штабной двигают табурет, как кто-то перелистывает бумаги. Где-то там лежала и моя – та, январская, под пальцем Кошкина, без хода. Я её не поминал. И Бурцев пока не поминал.

– Ты вот что. – Он наклонился к печи, открыл дверцу, поправил полено кочергой и закрыл. – Ты думаешь, война наверх идёт только приказом. Сверху вниз. Командир сказал – ты сделал. Так?

– Так положено, – ответил я.

– Положено так. – Он опять помолчал. – А только бумага ходит не одной дорогой. Есть приказная линия – это командир. А есть наша. Политическая. И они не всегда в одну сторону смотрят.

Я молчал. Сказать было нечего, и я понимал, что говорить сейчас не надо.

– Кошкин – командир, – продолжил Бурцев ровно, без нажима. – Командир хороший. Грамотный. По уставу – не придерёшься. – Он поднял на меня глаза. – Тем и тяжело.

Это было то самое, что у меня самого крутилось с января и чему я не находил слова. Кошкин не был ни труслив, ни зол. Он считал людей и машины правильно. По уставу – правильно. И от этой правильности было холоднее, чем от любой ошибки. Это была данность, как мороз или короткий зимний день. С данностью не спорят. В ней работают.

– Я тебе одну вещь скажу. – Бурцев положил газету на стол и руки сложил на коленях. – Двадцать седьмого декабря Кошкин меня спрашивал про тебя. За закрытой дверью. Тогда он только принял полк, врио, и людей перебирал – кто чего стоит. Сидел вот так же, с картой, и по каждому коротко: годен, не годен, на что годен. Спросил и про тебя.

Я не шевелился и ждал.

– Он тебя считал командиром пары. Хорошим ведущим, но пары. Я ему тогда сказал: Соколов не командир пары. Соколов пары вытаскивает.

Он сказал это просто, без выражения, как кладут на стол готовый патрон. И замолчал.

Вот, значит, что было за той дверью.

– Зачем вы мне это говорите, Дмитрий Захарович?

– Затем, что ты должен понимать, кем тебя видят. – Он взял газету обратно, повертел и снова положил. Руки у него не находили места, хотя лицо было спокойное. – Кошкин тебя видит ресурсом. Который вытаскивает. Это не плохо и не хорошо. Это так есть. Ресурс берегут до поры, а после тратят, когда надо.

Печь стрельнула угольком. Я слушал.

– А я тебя вижу командиром, – продолжил Бурцев. – И вот в чём разница: ресурс молчит и работает. А командир, когда видит, что задачу ставят неверно, не молчит. По уставу. Но не молчит.

Я знал, о чём он. Били нас не над целью – над целью мы сами были как кулак. Били на отходе: отстрелялся, машина пустая, лёгкая на нос и тяжёлая на разворот, и тянешь домой через те же зенитки на бреющем, один, без верхнего глаза за спиной. Истребитель сверху снял бы половину этой беды. Истребителя сверху не давали.

– Я уже писал. В январе.

– Знаю, что писал. – Он усмехнулся уголком рта, и усмешка была невесёлая. – И знаю, куда легла твоя бумага. Под папку. Ты её положил на приказную линию – она там и осталась. Командир не обязан тебе отвечать. Он принял к сведению и забыл.

– А куда надо было класть?

Бурцев глядел на меня долго.

– Ко мне, – выговорил он наконец. – На нашу линию. Я не командир. Я тебе вылет не отменю и приказ не перепишу. Но я твои слова положу туда, где их прочтут не как жалобу подчинённого на начальника, а как доклад о тактике. И прочтут те, кто над Кошкиным.

– А если Кошкин узнает?

– Узнает. – Бурцев не отвёл глаз. – Он командир, не дурак. Поймёт, чья рука. – Помолчал. – Это твой риск, Соколов. Я тебя не неволю. Хочешь – неси, не хочешь – летай молча, как ресурс. И то и другое в уставе есть.

Он говорил без тепла и без угрозы. Просто положил передо мной обе дороги, как кладут на стол две карты, и отодвинулся, давая выбрать самому.

– Я полк по политчасти четвёртый месяц как принял, – добавил он, помолчав. – А людей в нём знаю дольше. И мне их в графу списывать тяжелее, чем тому, кто пришёл с чистой папкой. Вот и весь мой расчёт.

Я понял. Не сразу, но понял. Воевали не только в воздухе. И не только напрямую, снизу вверх, в одну дверь. Была вторая дверь, в стороне, и она тоже вела наверх – только другим коридором.

– Подумай. – Бурцев встал, давая понять, что разговор окончен. Двигался он, как всегда, неторопливо, будто берёг каждое движение. – Если решишь – приходи. Не с обидой приходи. С делом.

Я поднялся с табурета.

– Спасибо, товарищ комиссар.

– Иди.

У двери я задержался на секунду. Он уже снова сидел у печи и держал газету, которую не читал. Огонёк подсвечивал ему скулу снизу, и лицо было спокойное, нерабочее, – будто он уже думал о чём-то своём, не обо мне.

Назад я шёл через стоянку. Ночь была тихая, морозная, но уже без январской злости: снег под унтами не визжал, а оседал мягко. Машины стояли под чехлами тёмными буграми, у крайней землянки желтело окошко – Прокопенко не спал, копался при коптилке. Я думал не о Кошкине и не о Бурцеве. Я думал про две двери в одной стене, в трёх шагах одна от другой. Раньше я и не знал, что вторая открывается. Теперь знал. И с этим надо было что-то решать – не сегодня, но скоро.

К Бурцеву я пришёл через день.

В январе я три листа извёл, пока написал тот рапорт, – зачёркивал, начинал заново, искал слова, которые не прозвучат как кляуза. Тогда я писал злясь, и злость лезла в каждую строчку, и каждую строчку приходилось вымарывать. Теперь злости не было. Была работа, и слова были. Бурцев накануне, не диктуя, обронил их сам – между делом, словно думал вслух: что важна не вина, а тактика; что речь не про командира, а про прикрытие; что доклад пишут не «прошу разобраться», а «считаю необходимым доложить».

Я сел в углу штабной, попросил у Кожуховского лист и чернила. Кожуховский глянул, ничего не спросил, дал. Чернила к вечеру густели от холода, и перо цепляло бумагу. За дощатой перегородкой был Кошкин – я слышал, как он диктует боевое донесение, ровно, по пунктам, не повышая голоса. Та самая дверь, приказная. Я сидел в трёх шагах от неё и писал на другую.

Писал я недолго. Три формулы, ради которых всё и затевалось.

Что штурмовые вылеты на сычёвском направлении ставятся без истребительного прикрытия. Что обещанное соседями прикрытие в шести случаях из шести не пришло. Что считаю необходимым доложить – потери растут не от работы над целью, а на отходе, когда машина пустая, тяжёлая на разворот, и прикрыть её некому.

Ни слова про Кошкина. Ни слова про январь. Тактика, цифры, отход.

Перечитал. Лист был чистый, без помарок. В январе таких чистых не выходило.

Бурцева я нашёл там же, у печи. Он прочитал стоя, держа лист на отлёте, как держат то, на что не хотят дышать. Прочитал дважды.

– Хорошо. – И сложил лист вдвое, аккуратно, по сгибу, и убрал во внутренний карман шинели. Не бросил на стол. Не сунул в папку к другим. Убрал к себе, под шинель, к телу.

Так не убирают жалобу. Так убирают то, что понесут и пустят в дело.

– Дальше моя забота, – добавил он. – Куда пойдёт, тебе знать не нужно. Тебе нужно летать.

Куда пошла бумага, я так и не узнал. И не должен был. Знал одно: теперь она была написана в двух местах. Одна лежала под папкой. Вторая ушла с Бурцевым.

Дни между шли одинаково. Прогрев на рассвете, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Прокопенко с утра до темна возился в моторах – холод сажал свечи, масло густело, и каждую машину перед вылетом грели дольше, чем потом летали. Молодые жались к нему, перенимая, и он показывал молча, ладонью, не тратя слов. Захаров ходил за мной хвостом, как весь год: проверял ленты, заглядывал в мой парашют, хотя это было не его дело и я ему сто раз говорил, что не его. Сёмин, нелётный после январского обморожения, слонялся по стоянке, злился на руку, совал её то в карман, то за пазуху, разминал пальцы. Дуся клала в термос лишнюю порцию – на случай, грела заново, если оставалось. Кравцов обходил землянки со сводками: на западе заняли несколько населённых пунктов, без названий. Названий не было – значит, и спрашивать было нечего.

По вечерам в землянке было всё то же: кто чинил, кто писал, кто грел руки о кружку. Махорка у Гладкова шла к концу, у Морозова тоже; мой кисет – тот, павлюченковский, – лежал в нагрудном на две последние закрутки, и я его не трогал, сам не знал почему. Спать ложились в шинелях. Печь к утру выстывала, и первый, кто просыпался, шёл её топить, а остальные лежали ещё минуту, пока не схватится первое тепло.

Один раз подняли по тревоге среди дня – будто немец шёл на станцию. Сидели в кабинах на прогреве, ждали зелёной ракеты. Ракеты не было. Дали отбой. Вылезли, остыли, пошли греться. Ждать тут приходилось куда больше, чем делать, и это тоже была работа – ждать и не перегореть на ожидании.

Захаров за эти дни облетал со мной дважды – пристрелка района, ничего боевого. Держался ровно, как всегда, чуть позади и сбоку, в своём месте. Я привык к этому месту за спиной так, что переставал его замечать. Замечаешь такое только тогда, когда оно вдруг пустеет.

Девятнадцатого пошли звеном на ту же дорогу к Сычёвке.

Мороз отпустил. Не весна – до весны было далеко, – но та злая, костяная стужа конца января, от которой стекло обмерзало изнутри и кисть в рукавице стыла первой, отступила. Можно было дышать, не обжигая горло.

Прикрытия снова не дали. Кожуховский с утра ходил к соседям, вернулся, развёл руками: обещали, если останется пара свободная. Свободной пары не осталось.

Пошли четверо. Я с Захаровым – двадцать второй у меня под рукой, как все последние месяцы. Гладков с Шестаковым второй парой. Цель – движение по дороге, батарея у развилки, та же, что в начале месяца.

Взлетали по накатанной лыжне. Машина с эрэсами тяжёлая, отрывалась нехотя, долго бежала, прежде чем лыжи отпустили снег. Собрались над аэродромом, легли на курс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю