Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Глава 2
Мотор на восточной грунтовой появился ещё до рассвета. Я услышал его раньше, чем увидел фары.
Это был второй раз за двенадцать часов. Первый – ночью, и тот прошёл мимо, в сторону деревни. Этот шёл иначе – на низких оборотах, тяжелее. Грузовая колонна. Полуторки.
Я обернулся к семёрке.
Игнатьев был у машины. Чехол снят, ключи лежали на крыле – по размеру. Сам Игнатьев стоял у винта, задрав голову, и что-то рассматривал в нижнем сегменте кока. Заметил меня, опустил глаза. Снял пилотку, провёл ладонью по затылку – не тряпкой, ладонью, как и в первый день.
– Доброе утро, товарищ лейтенант. Ваши идут.
Я мотнул подбородком и отвёл взгляд на дорогу. С опушки, по которой мы вчера выходили, выкатилась первая полуторка – серая, в пятнах налипшей грязи, с ободранной кузовной планкой. За ней вторая. Третья отстала. На подножке первой стоял человек в брезентовом плаще, без шапки, ветер трепал русые волосы. Он спрыгнул раньше, чем машина встала, и пошёл к семёрке через стоянку.
Я не двинулся.
Прокопенко прошёл мимо меня, не глядя, как идут не к человеку – к делу. Молча. Подошёл к семёрке с левой плоскости, протянул руку и положил ладонь на переднюю кромку крыла.
– Здравствуй.
Это было сказано не мне.
Игнатьев отступил на полшага. Не обиделся, не соревновался. Просто отошёл.
Прокопенко обошёл машину по часовой стрелке, как делал это за всё лето сорок раз. Расшнуровал капот мотора, заглянул внутрь, провёл пальцем по верхнему лонжерону. Ничего не сказал. Опустил капот. Перешёл к стабилизатору. Полез под фюзеляж. Я слышал, как он там тяжело сопит.
Из-под фюзеляжа:
– Командир.
– Я здесь.
– Машину вы зря на чужих оставили на ночь.
– Зря.
Молчание.
– Ну. Я тут.
Он выбрался. Лицо в саже от кронштейна, на щеке полоса. Прокопенко смотрел сейчас не на меня – на Игнатьева. Игнатьев стоял в трёх шагах, ровно, спокойно, и в руках держал тряпку. Не подавал – просто держал.
– Хорошо держали, старшина.
– Она сама держалась. Мы только помогали.
Игнатьев качнул подбородком и отошёл к соседнему «илу». Не извинился, не попрощался, ничего. Чужой техник передал чужую машину обратно своим рукам и пошёл к своей работе. Этого было достаточно.
Прокопенко вытер руки тряпкой – той же, которую так и не взял у Игнатьева, своей. Поднял голову.
– Заплаты на левой плоскости не трогали?
– Не трогали.
– Хорошо. Я вечером посмотрю.
Он провёл ладонью по самой ближней – той, что ставил под Ярцевом, длинной, с двойным швом. Постоял. Качнул головой:
– Эту я перешью. Тут изнутри потянет, я ещё в Смоленске чувствовал. Сейчас тыл – самое время.
– Перешивай.
– Нитка нужна. У вашего Ефремова крепкая, я знаю.
– Возьми у Ефремова.
– Возьму.
Он сел на корточки у крыла, провёл пальцем по шву ещё раз. Так сидят с машиной не три минуты, а полчаса.
Из-за капонира со стороны столовой раздался женский голос – крупный, ровный. Я узнал не сразу. Дуся.
– Григорий Тарасович! Ты ел или с дороги бежал?
Прокопенко не повернулся.
– Ел, Евдокия. Вчера ел.
– Вчера было вчера. Иди, остыло уже.
Он коротко глянул на меня. Я кивнул:
– Иди.
И стало тихо. То есть не совсем тихо – у соседнего капонира работал Игнатьев и его моторист, тот молодой, в чистой гимнастёрке. Но у моей машины никого. В первый раз с утра десятого сентября у моей машины никого, и это было нормально. Нормально, потому что Прокопенко был на аэродроме, а не на дороге.
Третья полуторка выкатилась на стоянку через несколько минут. Из кузова прыгали оружейники. Среди них – Миша Ефремов, в той же шинели, что и ушёл от нас с автоколонной, и в той же шапке набок. Он сразу пошёл к третьей эскадрилье – там пушки Гладкова стояли на стеллаже у соседнего капонира, и Гладков, собственно говоря, второй день ходил к ним проверять, не «копошатся ли чужие не в том крепеже».
К полудню Гладков шёл от соседней стоянки в землянку и был довольным.
– Командир. Таки целы. Чужие копались, а Миша – на место поставил. Я уже смирился, что мы их потеряли.
– Не потеряли.
– Слушай сюда. Я Мише поднесу. Сто грамм. Вечером.
– Поднеси.
Я смотрел на семёрку. Прокопенко вышел из столовой, шёл к капониру, нёс кружку – наверное, кипяток. На пути не остановился ни у кого. Прошёл к семёрке, поставил кружку на ящик у крыла и снова полез под фюзеляж.
Теперь это снова была наша машина.
Три дня прошли в работе. Прокопенко чистил, перебирал, перекладывал – сначала по семёрке, потом, когда я не глядел, и по морозовской, и по машине, которую в полку всё ещё называли шестаковской, как будто наводил порядок и в чужом тоже, потому что ему так было спокойнее. На второй день он вышел из-под бывшей шестаковской с гайкой в ладони – небольшой, шестигранной, чуть закопчённой.
– Командир.
– Что?
– Это с моторного отсека. Не на месте.
– Чужие посеяли?
– Кто посеял – теперь не разобрать.
Он положил гайку в нагрудный карман. Не выкинул. У него всё мелкое всегда оказывалось в нагрудном – потом, через неделю, выяснялось, что эта гайка нужна где-то ещё. Я уже не удивлялся.
К вечеру второго дня он перешил заплату на левой плоскости семёрки – изнутри, новой ниткой, взятой у Ефремова. Я подходил, смотрел. Шов получился ровный, чуть жёстче прежнего, на пол-узелка плотнее. Прокопенко прошёл по нему пальцем, проверяя, не натирает ли стрингер.
– Тыловой шов, – сказал он, не оборачиваясь.
– То есть?
– То есть тут не торопились. Перешивал ровно.
– Хорошо.
– Хорошо.
Меня он гонял отдыхать. Я не отдыхал. Я писал короткие сводки за Беляева – то, что обычно делал комэска: налёт за неделю по машинам, состояние парка, заявка на запчасти. Бумажка получалась суше, чем у Беляева, и без беляевских помарок на полях. Бурцев забирал её, не комментируя, и уходил.
Пятнадцатого сентября, под вечер, на полосу въехала с восточной грунтовой армейская полуторка, в пятнах налипшей грязи, без отметок на дверце. Из кузова спрыгнули шесть человек в шинелях, с вещмешками. Без ремней – ремни в мешках. От них пахло дорогой: мокрым сукном, табаком, бумагой предписаний, чужой казармой, той особой кислой смесью, которую я помнил ещё по училищу.
Бурцев их встретил у штабной землянки. Я подошёл с Гладковым. Гладков дожёвывал хлеб с маргарином и был в духе.
Бурцев читал предписания, проглядывал, распределял, как раздают карты:
– В первую – три. Резников. Ковальчук. Дроздов. Соколов забирает. Во вторую – два. В третью – один.
– Понял.
Я шагнул вперёд, чтобы посмотреть на этих троих.
Ковальчук – небольшой, скуластый, чёрные глаза, левая бровь рассечена старой полоской. Всё время придерживал вещмешок левой рукой, будто боялся, что его снова отберут на станции. Дроздов – высокий, светлый, с покатыми плечами, шинель ему велика. Ставил мешок на землю при каждой остановке и тут же подхватывал обратно. Они оба улыбнулись мне разом – обычной улыбкой ускоренного выпуска, в которой смесь страха, ученической готовности и того, что они уже три месяца ждали, когда наконец попадут в полк.
Резников – другой.
Высокий – чуть выше меня, худощавый, тёмные прямые волосы длиннее устава. Глаза карие, серьёзные. Стоял ровно, без услужливости, без напряжения. Когда Бурцев назвал его, не переступил с ноги на ногу, не потянулся снять вещмешок, не торопясь, как другие. Просто посмотрел на меня и сказал:
– Лейтенант Резников. Прибыл в ваше распоряжение.
– Соколов. Идёмте.
Я повёл их к нашей землянке. Гладков шёл сбоку, рядом с Резниковым.
– Откуда сами?
Ковальчук:
– Винница, товарищ командир.
Дроздов:
– Тверь. То есть Калинин.
Гладков повернулся к Резникову:
– А ты?
– Из Ленинграда.
– Таки ты откуда такой правильный?
Резников шагал ровно. Не убыстрил шаг, не замедлил. Глянул на Гладкова коротко.
– Из Ленинграда. Если вы об этом.
Гладков хмыкнул. Я видел, как он короткое мгновение перебирал в голове, как ответить, и не нашёл хода.
– Слушай сюда. У нас тут Одесса есть, теперь Ленинград есть. Тверь, Калинин, Винница. Это таки полк или сборная Союза?
Дроздов засмеялся, нервно, как смеются на новом месте. Ковальчук – нет, поглядел на свой вещмешок. Резников улыбнулся уголком, коротко, и ничего не сказал.
В землянке я указал нары:
– Резников – рядом со мной. Ковальчук – у дальней стены, левее Анохина. Дроздов – у двери, рядом с Морозовым.
Морозов сидел у двери на своём ящике и поднял глаза. Качнул подбородком новенькому. Дроздов сел на свои нары, развязал вещмешок, начал доставать вещи.
Резников снял шинель. Аккуратно повесил на гвоздь у нар. Снял портупею. Из нагрудного кармана гимнастёрки достал записную книжку в чёрной коленкоровой обложке, потёртой по углам. Раскрыл, посмотрел внутрь – не читая, а скорее пересчитывая, что страницы на месте, – и убрал обратно в нагрудный. Потом сел на нары, опёрся локтями в колени.
Я отметил жест и не подал виду.
Анохин у дальней стены расстёгивал воротник большим и указательным пальцем левой руки, машинально, как всегда. После Волошина он будто экономил слова. Тихонов сидел у нар напротив Морозова и чистил сапог. Тот же сапог. На сапог уже было нечего класть – он его, по-моему, чистил третий день. Это никого не смущало.
К ужину пришёл Захаров. Он вернулся с осмотра моторов с Хрущом – серьёзный, как первоклассник у доски. Увидел Резникова, остановился у двери, вытер ладони о полы гимнастёрки.
– Я – Захаров. Иван.
Это вырвалось у него на полтакта раньше, чем нужно. Он успел сам это услышать – щёки чуть потемнели. Резников встал. Был на полголовы выше.
– Простите. Резников. Александр.
Захаров протянул руку. Резников пожал. У Захарова рука короткая и широкая, у Резникова – длинная, с длинными пальцами. Захаров отметил это и быстро отвёл взгляд.
В столовой за длинным столом я сел рядом с Резниковым. Гладков напротив, и тарелка перед Гладковым уже опустела вдвое раньше остальных. Тихонов жевал молча. Резников ел спокойно, без торопливости, без этого ученического стремления первокурсника наесться впрок. Хлеб резал на четыре равных части. Соль не брал.
Гладков:
– А я в первый день съедаю всё, что дают. Меня нельзя на голодный желудок к машине пускать. Я тогда в воздухе только о борще и думаю.
Дроздов засмеялся.
– Я серьёзно, – добавил Гладков. – Это у меня медицинский диагноз.
Резников:
– Я в этом смысле, надо полагать, не лучший пилот.
Это «надо полагать» у молодого лётчика сорок первого было таким коротким маркером целого мира, что Гладков на секунду замолчал. Потом всё-таки нашёлся:
– Слушай сюда. Это пройдёт. Пара вылетов – и ты будешь думать о борще.
Резников чуть наклонил голову. Не возразил. Не подтвердил.
Я смотрел на него и думал, что у этого молчания не училищная причина. Ленинград уже был словом тяжёлым. Даже здесь, в вяземском тылу-по-сравнению.
– Соколов. Беляев на проводе.
Бурцев заглянул в землянку без стука, как обычно. Гимнастёрка тёмная от вечерней сырости, в руке планшет.
– Если есть две минуты – иди в штабную. Аппарат свободен.
– Идёмте.
Я пошёл за ним. Снаружи сыро, темно, по хвое после дождя – мелкие капли. В штабной – керосиновая лампа на столе, на столе же телефонный аппарат, серый, с потёртой панелью. Полевой, с кабелем через пол. Трубку Бурцев поднял мне сам и передал.
Я взял.
– Соколов?
Голос Беляева – слабый, дальний, с треском. Слова прорывались через шум.
– Слышу.
– Плохо слышишь. Это хорошо. Значит, связь настоящая.
Я ничего не ответил. Помехи зашуршали гуще, на секунду – свист.
– Как плечо? – спросил я, когда стало можно.
– На месте. Звено?
– Идёт.
– Вот ты и веди.
Это «веди» было короткое, без улыбки в голосе, но с какой-то спокойной точкой. Не приказ. Не просьба. Засечка.
– Пополнение пришло, – сказал я. – Трое в первую.
– Знаю. Бурцев писал. Резников какой?
– Тихий. Толковый.
– Береги.
– Есть.
Пауза. Помехи отступили на секунду – стало слышно, как у Беляева где-то рядом капнуло о металл. Должно быть, ведро в санбате.
– Машины целы?
– Целы. Семнадцать в строю.
– Хорошо.
Помехи опять зашуршали, на этот раз с долгим обрывом. Я подумал, что связь упала. Голос вернулся, тише:
– Соколов. Без меня – не геройствуйте. Дотерпите.
– Есть.
– Не «есть». Понял?
– Понял.
Беляев кашлянул в трубку. Не туберкулёзно – глухо, по-плечевому, как кашляют, когда сидят и долго не двигаются. Связь щёлкнула и ушла. В трубке остался ровный пустой шум.
Я постоял несколько секунд. Положил трубку.
Бурцев у стола разворачивал план аэродрома, как будто и не слушал. И как будто слушал.
– Идите, Соколов. Завтра – свежие сводки.
Я кивнул и вышел.
Снаружи было темно по-настоящему. На востоке – несколько огней дальних окон. На западе – глухая чернота. Я шёл к землянке и думал: «вот ты и веди» – это и есть всё, что Беляев мог сейчас сказать. Не больше. Этого достаточно.
Письмо пришло через четыре дня.
Эти четыре дня прошли так же, как первые: Прокопенко работал, пополнение учили, я поднимал звено на короткие полёты по треугольнику над полосой – без огневого контакта, ознакомление. Морозов вёл свою пару ровно, без лишних слов. Резников держался хорошо. Машину чувствовал. На разворотах не валился, не задирал нос. Гладков, поглядев на его посадку в первый раз, сказал мне:
– Командир. Этот таки видит землю.
– Видит.
– Это уже половина пилота.
– Половина.
И ещё четыре дня. Дусина каша была крутой – она нашла в местной деревне крупу. Гладков один раз достал гармонь и прошёл одну строку из «Раскинулось море широко», без слов. Анохин не подпевал. Морозов спал у двери. Тихонов чистил тот же сапог.
Двадцатого сентября Бурцев занёс в землянку почту. Пять конвертов. Один – для меня. Адрес карандашом, тонкий почерк. Танька.
Я раскрыл у керосиновой лампы.
«Алёша, здравствуй».
Я сел на нары. В землянке – Анохин с газетой, Захаров на нарах рядом, Морозов уже спит. Тихонов чистит сапог. Гладков лежит, гармонь у ног, не играет.
«Получили твоё. Спасибо, что написал быстро. Мы всё ждали».
Дальше – несколько строк про деревню. Дядя Петя приехал из Колычёва. Корова Зорька отелилась, телёнок чёрный, крепкий. Это всё было прежнее, домашнее, и оно заходило ровно.
Я читал не торопясь.
«Мама совсем слегла. Алёша, я не хочу тебя пугать, но это не как было раньше. Не ест почти. Врач из района был, Никодим Иванович, сказал – желудок. Дал какие-то таблетки. Сказал, в больницу пока нельзя, мест нет. Папа из кузницы поздно. Он молчит. Я сама готовлю».
Я остановился. Перечитал. Положил листок на колено.
В землянке трещала лампа. Где-то у двери Морозов во сне переменил позу – нары скрипнули. Анохин шуршал газетой, той же недельной давности, четвёртая страница, я знал – он там читал сводки до буквы.
Я взял листок снова.
«А ещё я учусь вязать. Марья Ивановна показывала на школьном собрании. Мы вяжем носки на фронт. Я свяжу – пришлю. У меня пока кривые получаются».
Я улыбнулся. Только в углах рта, сам себе. Захаров рядом с нар покосился, не понял, не спросил. Спрашивать у командира, чему он улыбается над письмом, – не его дело.
«На рынке нет ничего почти. Хлеб по карточкам. Соседка тётя Клава плакала вчера у колодца, у них трое».
Дальше – две строки про школу, про то, что в соседнем селе закрыли клуб, теперь там сельсовет и какие-то приезжие.
И, отдельной строкой, последней:
«Алёша, не молчи долго».
И ниже:
«Танька».
Я положил письмо на колени. Смотрел на потолок землянки. Брёвна, сосновая щепа выглядывает между ними, где плохо подогнано. Лампа коптила.
«Желудок» – я перебирал в голове. Язва, скорее всего. Я не знал точно, что в сорок первом дают при язве, кроме режима и молока. Никодим Иванович мог дать только то, что у него было: висмут, соду, может, белладонну. Стрептоцид – это раны, не желудок. И от этого понимания легче не становилось.
Я сидел, и в груди был не страх, а что-то хуже. Тревога медленная, как вода в стоячем колодце, поднимающаяся не от ветра, а от того, что глубже.
Я полез в нагрудный карман.
Кисет Павлюченко лежал там. Вместе с начатым письмом от десятого сентября – в тех самых сложениях, которые я сделал тогда у лампы. Я достал кисет. Развязал. В нагрудном пальцем нащупал бумагу – обрывок газеты, который держал на самокрутки. Достал.
Скрутил.
Палец у меня стал тонкий за это лето – сухой, шершавый. Самокрутка получилась ровная, не лучше и не хуже, чем раньше. Я зажёг от лампы.
Махорка пошла в горло. Тёплая, горьковатая, родная. В десятый раз – родная: при первой Павлюченко мне её свернул сам, при второй я сворачивал, держа кисет в руках Степана Осиповича уже мёртвыми. Эта была первая на новом месте.
Я держал её и думал: «Бумага у бумаги».
Захаров покосился. Не сказал ничего.
Гладков – даже не он. Анохин не отвёл газету. Морозов спал.
Я докурил. Затушил окурок о край жестяной кружки на полу. Махорка горела до конца – Павлюченко набивал плотно, без воздуха. У него и руки были такие – тяжёлые, без воздуха.
Бумагу Танькиного письма я разглядел впервые. Тонкая, в косую сеточку – школьная, из тетрадки в три копейки. На обороте проступали следы – что-то, что она писала раньше. Может, задачка. Может, чужое имя.
Я перевернул лист. Чисто.
Письмо к Тане, начатое десятого сентября, лежало рядом. Я взял его, развернул. Перо было в нагрудном вместе с письмом. Я разровнял лист на планшете. Написал:
'Танюшка, получил твоё. Прочитал.
За маму – спасибо, что написала прямо. Скажи папе, чтоб не молчал. Пусть напишет хоть строку.
Носки вяжи. Мне пришлёшь – пригодятся. Тут уже к зиме готовиться.
Я цел. Полк цел. Сидим в новом месте, пока тихом.
Не молчи и ты. Алёша'.
Перечитал. Сложил. Запечатал в тот же конверт, что был у меня уже надписан. Положил на угол стола Бурцеву – заберёт с утренней почтой.
Когда я вернулся к нарам, Захаров уже спал. Анохин дочитывал газету. Морозов не пошевелился.
Снаружи где-то у штабной – звук шагов и негромкий голос Бурцева. Он говорил с кем-то – недолго, две-три фразы. Потом Бурцев заглянул в землянку, и я видел по лицу: он принёс что-то, но не показал. В руке у него был сложенный лист. Не почта. Сводка.
– Завтра, Соколов, поговорим.
– Понял.
Он постоял, не уходя сразу – давал человеку секунду на свою мысль. Потом вышел.
Гладков с нар, тихо:
– Командир. Сводка пришла?
– Пришла.
– Что там?
– Пока туман. Завтра скажет.
Гладков повернулся на бок, лицом к стене.
Я сел на свои нары, погасил лампу. Стало темно. Я лежал и слушал тишину землянки – дыхание шести человек, один из них новый. Резников дышал ровно, спокойно, как дышат люди, которые давно умеют засыпать первыми в чужом месте.
На западе что-то собиралось. В сводке это называлось туманом.
Глава 3
Семёрка прогрелась раньше солнца. Прокопенко стоял у винта, тряпка свисала с тыльной стороны его правой ладони, и он смотрел на колпак мотора так, как смотрят на тесто, которое ещё не подошло. Я сидел в кабине, фонарь сдвинут, шлемофон расстёгнут, наушники сползли на шею, лёгкий сквозняк по затылку. Утро двадцать второго сентября в Вязьме пахло мокрой травой и горелым маслом – двумя запахами, которые я к этому дню уже не различал.
В десяти шагах слева Резников проверял лямки парашюта у бывшей шестаковской. Машину в полку всё ещё называли шестаковской. Это было простое слово, не ритуал: кому-то надо было сказать, к какой машине идти, и говорили так, как привыкли. Прокопенко её перебрал на третий день после прибытия и сказал тогда, что машина «дышит ровно, только правый коллектор грешит». Это означало – в строю.
Резников был в комбинезоне на размер больше. Лямки сидели на нём так, как сидят на молодом, который раз пятый в жизни их затягивает: ровно, тихо, без отметок памяти на коже. Когда он застёгивал нагрудный карабин, казалось, что он играет на пианино, а не пристёгивается. Длинные пальцы, длинные кисти. Я не первый раз ловил себя на этой мысли.
Прокопенко обошёл меня по часовой стрелке, уронил тряпку в карман телогрейки, прошёл к бывшей шестаковской. У её винта он постоял дольше, чем у моего. Потом сказал что-то Резникову – низко, я не разобрал. Резников ответил так же низко. Прокопенко подтянул у него лямку на плече – один раз, коротко – и пошёл за капонир.
Я опустил очки на глаза.
– Третий, готов? – по связи, в шлемофоне.
– Готов. – Голос Резникова был ровный. Мне понравилось, что он не сказал «есть».
Морозов и Тихонов взлетели парой минут десять назад. Их треугольник был ровнее, чем у нас вышел бы, потому что у Морозова в эту неделю всё выходило ровно. Это был его способ молчать.
– Запускаемся. – Я тронул сектор, и семёрка заговорила глуше прежнего.
* * *
Мы ушли на восток, потом по широкой дуге обогнули полосу с юга и взяли курс почти на закат – на запад, до речки и обратно. «Облёт района» было слово громкое: треугольник с длинной стороной и двумя короткими, ничего боевого, ни огня, ни цели. Резникову нужно было чувствовать землю под собой по-другому, чем над полосой. Земля у вяземского аэродрома была плоская, серая, с пятнами утреннего тумана в низинах, и от неё надо было научиться отрываться без жалобы под ложечкой.
Высота тысяча двести. Резников держался полста метров правее и ниже, как положено. Машину он не валял. На развороте я чуть просел, чтобы проверить – он просел ровно за мной, без задержки и без рывка. Хороший знак.
– Третий, – сказал я в шлемофон, – речка на одиннадцать. Идём дальше пять минут.
– Иду.
Эфир был пустой, как и положено в небе, в котором ничего сегодня не было. На западе, где-то у горизонта, висел тот самый туман, про который Бурцев приносил сводку в землянку десять дней назад. Я смотрел на него, как смотрят на кипяток в чайнике у керосинки: знаешь, что закипит, но ещё не закипел, и ничего не сделаешь.
Дома, раньше, в Шереметьеве, мне один знакомый диспетчер говорил, что облако – это вопрос, на который пилот отвечает машиной. Я тогда соглашался. Сейчас облако на западе было не вопрос. Это был ответ, который я прочёл в учебнике, и о котором никому не мог сказать.
Резников держал хвост. Он держал его так, как держат поручень в трамвае: не от страха, а потому что есть поручень, и если его не держать – будет глупо. Я подумал, что Гладков был прав в столовой пятнадцатого. Этот видел землю.
Через двадцать минут мы повернули к дому.
На коробочке Резников чуть просел против положенного – машина у него стала тяжелее моей, не по тяге, а по чувству. Я ему сказал: «Третий, на четвёртом до двести двадцать держи. Не ниже.» Он ответил: «Иду» – и поднял до двести двадцати ровно. Это было хорошо. Молодые часто не идут до цифры – идут до примерно цифры, и потом удивляются, что машина перед посадкой клюёт. Этот шёл до цифры.
Посадка у Резникова получилась чище моей. Я, ведущий, сел первым, чуть длиннее, чем хотелось; он сел вторым, точно у знака. Мы зарулили, я выключил мотор, фонарь сдвинул, выбрался на плоскость. Прокопенко подошёл с вёдрами для ламп, глянул сначала на меня – потом на бывшую шестаковскую.
– Хвост держал, – сказал я.
– Видно. – Прокопенко провёл ладонью по своей пилотке, как делают, когда не знают, чем занять руку. – Командир. У него как с правой педалью?
– Ровно.
– Ну. – Прокопенко больше ничего не сказал.
Он отошёл к бывшей шестаковской, обогнул её сзади, заглянул под хвост. Тряпку из заднего кармана не доставал – значит, всё было в порядке. Это тоже было его словом.
Гладков подошёл от своего капонира, уже без куртки, в одной гимнастёрке. Я поймал его взгляд и заранее знал, что услышу не «таки», не «слушай сюда» и ничего из его одесского запаса. У Гладкова в эту неделю в полку была сухость – не от обиды, не от ссоры. Просто сухость, как у дерева, которое отдало воду.
– Командир. Ты его дальше до речки или короче? – спросил он.
– До речки.
– Ну, до речки нормально.
Это было всё. Гладков пошёл к Анохину. Гармонь у него лежала в землянке в изножье, он её сегодня снова не достал. Я глянул ему в спину и подумал – про себя, не вслух – что у нас в первой эскадрилье барометр снова сдвинулся. Я не понимал ещё куда.
Резников у бывшей шестаковской снимал шлемофон. Я подошёл.
– Хорошо сел, – сказал я.
– Простите. У меня было с правой педалью на развороте.
– У всех с правой педалью на развороте. Прокопенко тебе подстроил машину. Дальше будешь чувствовать сам.
Резников опустил голову – не как опускают, чтобы спрятать лицо, а как опускают, когда ищут пуговицу на гимнастёрке. Нашёл, застегнул.
– Завтра ещё раз? – спросил он.
– Завтра и послезавтра.
* * *
Прошло три дня. Дни в тыловом аэродроме считаются по другому: не по сводкам и не по вылетам, а по тому, сколько раз ты замечаешь, как у тебя на гимнастёрке высыхает пятно от утренней росы между завтраком и разводом. Я насчитал три раза, и за эти три раза – два облёта района с Резниковым, один с Ковальчуком, который держался хуже, и одну работу всем звеном по треугольнику с захватом запада. Морозов вёл свою пару ровно, как и всю эту неделю. Тихонов в землянке чистил тот же сапог. Прокопенко шил, чинил, перебирал, складывал в нагрудный карман то, что находил под чужими крышками, – мелкие, на потом. Гладков молчал. Гармонь лежала в изножье.
Двадцать пятого, после обеда, я выходил из штабной землянки с расписанием на следующее утро, когда увидел Бурцева на дальнем краю стоянки. Он шёл от полевой почты к нашему капониру с планшетом в руке. Шёл не быстро. У него вообще никогда не было быстрого шага – но в этот раз шаг был чуть короче обычного, и это я заметил сразу, как замечают сорванный голос в радиоэфире.
В планшете у Бурцева лежал конверт. Серый, грубой бумаги, со штампом полевой почты в правом верхнем углу. Я разглядел его шагов с десяти: Бурцев нёс планшет открытым сбоку, не пряча. Он не пытался прятать. Он шёл к семёрке.
У семёрки работал Прокопенко. У него был открыт нижний капот, он стоял на коленях у правого колеса и что-то крутил снизу – головы не было видно, видны были спина и сапоги.
Бурцев подошёл, остановился у крыла. Подождал, пока Прокопенко вылезет.
– Григорий Тарасович. Тебе.
Прокопенко вылез из-под мотора. Он был в масле по локоть. Тряпку из заднего кармана достал, как обычно, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу. Поднял глаза на Бурцева. Бурцев протянул конверт. Прокопенко вытер ещё раз правую ладонь – теперь о бок телогрейки – и взял.
Не посмотрел.
Сунул в нагрудный карман телогрейки. Карман у него был на левой стороне, под двумя пуговицами; обе пуговицы он застегнул по очереди, спокойно.
– Спасибо, товарищ комиссар.
– Угу.
Бурцев постоял ещё секунду – он давал человеку секунду на свою мысль, это была его карточная функция. Потом повернулся и ушёл к штабной, не оборачиваясь. Я стоял в десяти шагах у соседней машины, у меня в руках было расписание на завтра, и я видел всё это так, как видят чужой разговор в общественном месте: вроде бы не подслушивая, но всё равно понимая каждое слово.
Бурцев прошёл мимо меня, не глядя. Он меня видел, я знал, и он знал, что я видел его, – но он не остановился. Это было правильно. Останавливаться сейчас означало бы дать тому, что только что произошло, словесный приём; а у того, что только что произошло, словесного приёма не было.
Прокопенко не разогнулся ещё долго.
Он опустился обратно к правому колесу, лёг под мотор, и я услышал, как его ключ один раз стукнул о нижний картер – тихо, без злости, как стучит оторвавшийся ремешок. Потом ещё раз. Потом ещё. Я знал этот ритм. Это была не работа. Это было занятие, которое он себе придумал, чтобы не разгибаться лишних три минуты.
Я отвернулся, как отворачиваются на улице, когда видят чужую слабость. У меня в груди стояло сразу всё, чему я не мог дать имени, и поверх всего – узнавание: это была та самая бумага. Я её ждал с июля. Прокопенко её ждал, не зная, что ждёт.
Я ушёл к штабной, расписание положил Бурцеву на угол стола, ничего не сказал. Бурцев тоже ничего не сказал. Он сидел и курил, и пепельница у него была чистая.
* * *
К темноте я пошёл к капониру.
Я не пошёл сразу. Я дал ему час. Потом ещё час. На втором часе я понял, что час ничего не решает: разница между часом и тремя – это разница между мной снаружи и им внутри, и эта разница не уменьшается от того, что я подожду ещё.
Прокопенко сидел на ящике из-под боеприпасов у левой стойки шасси семёрки. Машина стояла под чехлом – чехол он надел сам, в темноте, никого не позвав. Лампа-летучая мышь висела на крюке у капонира, не у его машины, а у соседней, и свет до него доходил скошенный, длинный. Тени от стойки на брезенте были чёрные.
Лист лежал у него в ладонях. Он не читал. Он положил его на колено, опустил взгляд в землю под носком сапога. Потом снова поднёс к лампе, посмотрел секунду, сложил пополам и снова в нагрудный. Через минуту достал обратно и опять положил на колено.
Я подошёл, сел рядом на тот же ящик. Места хватило: ящик длинный.
Молчали.
Я слышал, как у соседнего капонира кто-то из чужих техников говорил с напарником – про радиатор, негромко, по делу. Слышал дальний звук грузовика на восточной грунтовой, тот же, что в первую ночь в Вязьме, только теперь привычный и не пугающий. Слышал собственное дыхание. Прокопенко почти не дышал – то есть дышал тихо, как дышат, когда долго плачут не плача.
Чехол семёрки пах смесью лака и пыли. Прокопенко его сворачивал и ставил на машину ещё на ярцевской полосе, и пыль на нём была оттуда, не вяземская. Я раньше этого не замечал, а сейчас замечал отчётливо, потому что замечать запах ярцевской пыли было легче, чем сидеть с человеком над его бумагой.
– Хиба ж жалко, – сказал он.
Сказал в землю, не мне, и без вопроса в голосе. В этом не было «как же не жалко», и не было «жалко», и не было ни одного движения от той бумаги к этим словам и обратно. Это была какая-то его внутренняя строчка, которую вытолкнуло наверх само, без участия того, кто сидел рядом. Я не ответил. Я не должен был отвечать. У меня в горле тоже стояла строчка из глубины – но не та, и не туда.
Я положил руку ему на колено. Один раз. Подержал секунду. Убрал.
Он не пошевелился.
Через долгие минуты я достал из нагрудного кисет – кисет Павлюченко, тот же, с махоркой, которой оставалось на четыре скрутки от силы. Положил себе на колено, развязал тесёмку, начал крутить. У меня дрогнули пальцы, и обрывок газеты лёг неровно. Я взял другой, начал заново.
Прокопенко протянул ладонь. Не глядя.
Я положил кисет ему в ладонь.
Он крутил молча. Он крутил быстро – у него руки были тяжёлые, без воздуха, как у Степана Осиповича, только Степан Осипович разглаживал бумажку языком, а Прокопенко – большим пальцем правой руки. Это был другой жест, тот же ритуал. Самокрутка вышла плотная, без зазора. Он мне её отдал. Кисет завязал, тоже сам, и тоже мне отдал.
Себе скрутки не сделал. У него в кармане был свой табак, я знал; он Павлюченкову махорку не курил с двадцать четвёртого августа. И сегодня не курил. Он скрутил мне – это был жест.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)