Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Глава 25
Лыжи сняли первого апреля.
Прокопенко с двумя мотористами завёл под крыло домкрат, и семёрка поднялась над землёй ровно настолько, чтобы выскользнули из-под неё деревянные полозья, оставив две тёмные ленты в раскисшем снегу. Полозья оттащили в сторону, к каптёрке, волоком, и за ними потянулись по грязи два мокрых следа. Колёса подкатили заранее, отмытые от зимней консервации, и встали они в грязь сразу, как только домкрат пошёл вниз. Шасси проседало, пока под пневматики не подбили доски, и доски тут же ушли краями в жижу, и пришлось заводить вторые, поперёк.
– Вот теперь не аэродром, а огород, – сказал кто-то у соседней машины.
Никто не отозвался. Огород был бы лучше. На огороде хоть что-то растёт.
Полоса лежала бурой кашей от края до края. Там, где две недели назад держался плотный наст и колёсный след оставался белой строчкой, теперь стояла вода, и под водой была глина, и глина не держала ничего. Зимние воронки, что замело и затянуло настом, оттаяли и стояли теперь полные мутной воды, и обходить их приходилось издалека: край у них был обманчивый, твёрдый на глаз, под сапогом уползал. К стоянкам набросали жердей и горбыля, по жердям ходили боком, и всё равно сапог уезжал, и приходилось хвататься за расчалку или за чужое плечо.
С краю поля стояла полуторка, села по самые ступицы ещё с вечера. Второй день её не могли вытащить. Завели под задние колёса доски, набросали лапника, подцепили трос к другой машине – трос натянулся, передняя дёрнула, доски выстрелили из-под колёс грязью, и полуторка только глубже села и осела на бок. Шофёр выскочил, оглядел дело, сплюнул и стал заводить доски заново. Возле него стоял старшина из батальона обслуживания и ровным голосом, без брани, объяснял, что так до второго пришествия можно дёргать. Шофёр и сам это знал. Под ноги им набегала вода.
Прокопенко обтирал капот. Иней с металла сошёл давно, обтирать было нечего, разводы оставались только от его же тряпки, но он водил ею по дюрали тем же медленным движением, что всю зиму. Тряпка у него с морозов служила за варежку. Сейчас варежка была не нужна, металл стоял мокрый и не обжигал холодом, и всё-таки рука сама тянула тряпку по капоту, как тянула в январе. Он обошёл машину кругом, проверил, как сели колёса на досках, присел на корточки, заглянул под крыло.
– Лыжи в каптёрку сдали, – доложил он, не оборачиваясь. – Колёса подкачали. Давление держат. Чехлы сырые, сушить негде, второй день мокрые висят. Под крыло жерди завели, чтоб не садилась.
– Летать в ближайшие дни нечего и думать, – сказал я.
– Нечего, товарищ старший лейтенант. С такой полосы только в борозду уйдёшь. Разбегу нет, колесо вязнет, на отрыве хвостом потянет. Тут не взлёт, тут самоубийство.
Он выпрямился, упёрся ладонью в поясницу, провёл тряпкой по капоту ещё раз и убрал её за пояс. Над полем висела низкая ровная муть, ни дождь, ни туман, что-то среднее, оседавшее на воротник мелкой сыростью. От бочек с горючим, выкаченных к краю стоянки и наполовину ушедших в грязь, тянуло бензином, и бензин в этой сырости не выветривался, стоял плотно, как над лужей. Где-то у капониров техники долбили лопатами водоотводную канавку, и слышно было, как чавкает под лопатой глина.
Я прошёл вдоль стоянки до конца и обратно. Машины первой эскадрильи стояли на колёсах, осевшие, чужие сами себе после зимы на лыжах, как будто за ночь сменили породу. У каждой кто-нибудь возился: подбивали доски, заводили жерди, проверяли, как сидит на раскисшем грунте. Девятка Захарова стояла рядом с моей, чехол на ней сполз с одного борта, и я поправил его сам, подоткнул край. Дело было техниково, не моё, но руки сами потянулись поправить, как у Прокопенко тянулись к тряпке.
Дальше по краю поля шли капониры третьей эскадрильи, и два из них стояли пустые с середины марта. В них никто ничего не заводил, и снег в них стаял раньше, чем у машин, и теперь они стояли полные тёмной воды по самые брустверы, как два колодца. Я прошёл мимо, не задерживаясь. Имена я держал при себе и вслух не повторял, и каждый, кто шёл мимо этих двух капониров, держал их при себе так же. Зима забрала своё и в бою, и просто так, и весна не возвращала ничего.
– Мотор перебрали, свечи новые поставили ещё в марте, – сказал мне в спину Прокопенко, когда я вернулся к семёрке. – Как просохнет, гонять можно. Машина готова, товарищ старший лейтенант. Только полосы нет.
Машина была готова. Полосы не было. Так оно и стояло – готовая машина и негодная земля, и между ними человек, которому некуда лететь.
Землянки протекали по углам. У нас в первой эскадрилье вода нашла себе ход под северным накатом и собиралась в низком углу широким тёмным пятном, и в это пятно подставили пустую гильзу от стодвадцатимиллиметровой, и капля била по гильзе раз в минуту, не чаще. Считать её было нельзя – слишком редко падала, не уследишь. По утрам кто-нибудь выносил гильзу за порог, выливал и ставил обратно, и к вечеру она снова стояла полная до половины.
Так прошло три дня. Полёты сорвало наглухо, задач с земли не поступало, и полк осел, как та полуторка, по самые ступицы. Техники возились у машин, что-то перебирали, что-то чинили впрок, лётчики маялись. Спали до полудня, потом играли в домино на нарах, потом снова спали. Кто-то писал письма, кто-то чистил оружие по третьему разу, хотя стрелять было не из чего и не по кому. Фронт за лесом будто тоже встал – оттуда не доносилось ни гула, ни дальней канонады, какая всю зиму стояла фоном. Война на этом участке не остановилась, она просто на неделю ушла под воду вместе с дорогами, и ждала, пока подсохнет, чтобы снова поднять людей в небо и в грязь. Это было затишье, какому никто не верил. Все знали: просохнет – и начнётся.
Я постоял у семёрки дольше, чем требовалось. Под комбинезоном, в нагрудном, лежали две вещи: кисет Павлюченко на одну последнюю закрутку, который я не трогал с осени, и тетрадка. Тетрадка давила углом в грудь через ткань, когда я наклонялся к шасси, и я выпрямлялся, и угол отпускал.
Колёса вместо лыж. Вода вместо наста. А легче не стало.
К вечеру четвёртого собрались в землянке.
Печку растопили щепой и обрезками от ящиков, и она гудела ровно, и от неё шло сухое тепло, единственное сухое место на весь аэродром. Над печкой на жерди сушились портянки и чьи-то сырые рукавицы, и от них шёл пар. Гладков сидел ближе всех к огню, на чурбаке, и резал ножом щепу на растопку ровными витками, и витки падали ему под ноги светлой кучкой. Потом он отложил нож, вытер ладони о колени и достал гармонь.
Гармонь он достал впервые с декабря. Зимой он её не брал – мех на морозе дубел, да и не до того было. Сейчас он прислонился спиной к накату, поставил гармонь на колено и развёл мех осторожно, словно проверял, не разучились ли руки. Руки не разучились. Он играл что-то старое, не строевое и не весёлое. Такое, что знают пальцы, а рот не просит слов. Мелодия ходила по кругу, без начала и конца, тихая, под потрескивание щепы в печке.
Захаров с Морозовым возились с часами. Зимой эта мода пошла от скуки и от стужи: трофейные ходики, чьи-то ручные, всё разбиралось, чистилось, собиралось обратно. К весне разбирать стало почти нечего, всё уже по разу прошло через их руки, но они нашли где-то немецкие карманные, без стекла, с треснутым циферблатом, и теперь возились с ними. Морозов держал на колене раскрытый корпус и пинцетом доставал из него волосок, а Захаров светил ему трофейным фонариком, и оба молчали, и в этом молчании было сосредоточенное, мальчишеское. Морозов работал языком, прикушенным от усердия. Что-то у них там не сходилось, пружина не вставала, и они разбирали и собирали по третьему разу.
Захаров грел свободную руку у поддувала. Перчатка у него прохудилась ещё в феврале, кисть с тех пор мёрзла, и он растопыривал пальцы над огнём, отогревал, потом снова брался за фонарик. Я ему трижды говорил выписать новую пару. Он трижды отвечал «есть» и не выписывал. Менять привычку держать руку у огня ему было, кажется, проще, чем привычку обходиться.
Кравцов читал газету. Газеты к нам шли с опозданием в несколько дней, и он это знал, и читал не ради новостей, а ради порядка – политрук читает газету, эскадрилья видит, что политрук читает газету. После госпиталя он стал тише и ровнее, движения замедлились, голос сел, и теперь он сидел у самого входа, где посветлее от лампы, и держал лист на отлёте, на вытянутой руке. Он переворачивал страницу, разглаживал её ладонью на колене и читал дальше. Газета была старая, с пятнами от сырости по сгибу.
– К маю просохнет, – сказал Гладков, не отрываясь от меха. – К маю земля встанет. А там, я вам скажу, такое лето будет.
– Какое? – спросил Морозов, не поднимая головы от часов.
– Тёплое. – Гладков провёл мех в обратную сторону. – В Одессе сейчас уже тепло. Скумбрия пошла. У нас бы сейчас на Пересыпи бычки брали с самого утра.
– Далась тебе твоя Пересыпь.
– А что Пересыпь. Пересыпь стоит. Вот вернёмся, я тебе покажу, где бычки берут. Не на удочку, на сетку. Удочкой только время портить.
– Когда вернёмся, – отозвался Морозов, не отрываясь от часов.
– Вернёмся. – Гладков повёл плечом и не стал спорить. Мелодия пошла по новому кругу.
Я слабо усмехнулся в воротник. Бычки. Пересыпь. Он говорил про неё, как про что-то, что просто ждёт за углом, стоит и ждёт, пока он вернётся показать, где берут рыбу. Может, и стоит. Кто проверит. Одессу к тому времени держал враг уже полгода, и Гладков это знал не хуже меня, и всё равно говорил про Пересыпь так, будто туда можно вернуться к лету. Я не стал ему мешать. У каждого было своё место, куда он возвращался словами, когда другого способа вернуться не оставалось.
Я сидел и считал своих. Это вошло в привычку с зимы – сидеть в землянке вечером и считать, кто на нарах. Гладков. Захаров. Морозов. Кравцов. Дальше по землянкам – те, кого считать не надо было, их я знал и так. Эскадрилью я держал с декабря, сперва без бумаги, потом с бумагой, и за зиму счёт сходился не всегда. Сейчас сходился. Это не радовало и не успокаивало, это просто был факт: вечер, печка, пятеро на счёт, остальные по своим землянкам, машины на колёсах под чехлами. До утра ничего не случится. Утром тоже не случится – полоса не пустит. Можно сидеть и греть спину о землю.
Тетрадка лежала в нагрудном, и рядом с ней кисет. Кисет был Павлюченко, остался от него с осени, и на дне его лежало махорки на одну последнюю закрутку, и эту закрутку я не сворачивал. Пока она была там, на дне, не свёрнутая, что-то ещё держалось. Я знал, что это глупо, и не трогал кисет. Ремень комбинезона перетягивал грудь так, что край тетрадной обложки давил ровно под ключицей, и я знал, что она там, по этому давлению, как знаешь про монету в кармане по весу. Я сидел, грел спину о тёплый накат, слушал, как Гладков водит мех по кругу, и давление под ключицей было ровным и привычным.
Гармонь ничего не лечила. Просто мех снова ходил у него в руках.
Седьмого меня вызвали в штабную.
Штабная землянка была суше нашей, накат в три ряда, пол выстелен досками, и доски не плавали. Бурцев стоял у стола спиной к печке, газета свёрнута трубкой и зажата под мышкой, и не разворачивал он её, я заметил, уже не первый день – носил под мышкой, как держат тросточку, без дела. Кожуховский сидел сбоку с журналами, перо в руке, и при моём приходе отложил перо. На столе, поверх разложенной карты, лежала одна бумага, отдельно от прочих.
– Из политуправления, – сказал Бурцев. – На твой февральский запрос.
Запрос я подал ещё в феврале – через Бурцева, по той линии, которую он мог поднять. О семье Резникова в Ленинграде. Мать, отец, младший брат. Я тогда написал три имени и адрес, какой знал из его слов и из надписи на конверте, что лежал в той же тетрадке. Сашка читал мне их письма той осенью вслух, у машины, в перерыве между вылетами, и я знал имена не из бумаг – из его голоса.
Я взял бумагу. В ней было три фамилии и три коротких строки напротив каждой.
Я прочитал один раз. Потом ещё раз, медленнее, хотя читать там было нечего, три строки читаются за раз. Зима. Первая блокадная зима. Январь, февраль. Все трое. Бумага была машинописная, под копирку, буквы бледные, кое-где пробитые насквозь, с одной казённой подписью внизу и круглой печатью, наполовину смазанной.
Январь, февраль. Это значило, что в ту самую пору, когда мы тут грели моторы по сорок минут на морозе и считали по утрам, у кого побелели пальцы, в Ленинграде это уже случилось. Уже всё было кончено там, когда мы об этом не знали и не могли знать, и Сашки тоже уже не было, и спросить про семью стало не у кого. Запрос ушёл в пустоту и вернулся из пустоты, с опозданием на три месяца, как всё тут возвращалось с опозданием. Поделать с этим ничего было нельзя ни тогда, ни теперь. Бумага только называла то, что давно стало.
Бурцев не сел. Он стоял у стола, как стоял, и смотрел в сторону печки, и ждал, пока я дочитаю то, что дочитывается мгновенно. Он не сказал ни «крепись», ни «соболезную», ни тех слов, какие говорят в таких случаях по должности. Он своё дело сделал – поднял запрос, дождался ответа, отдал мне в руки. Остальное было не его и не моё, остальное уже случилось три месяца назад в чужом городе, и ни он, ни я ничего тут поделать не могли.
Кожуховский подвинул мне через стол журнал и развернул его нужной страницей, и пальцем показал, где расписаться в получении. Я расписался. Химический карандаш был тупой, плохо писал по сырой бумаге, я лизнул грифель, и он оставил на странице фиолетовую черту, чуть смазанную, и фиолетовое осталось на губе.
Никто не сказал ничего лишнего. Утешать было нечем, и они не утешали.
Я сложил бумагу вдвое, потом ещё раз, вчетверо. Расстегнул комбинезон, отвёл ворот и положил её в нагрудный, туда, где лежала тетрадка. Бумага легла к тетрадке. Застегнул обратно. Теперь под ключицей давили две вещи вместо одной, и разница в весе была ничтожной, бумага ничего не весит, а всё-таки была.
– Иди, – сказал Бурцев.
Я вышел. По жердям, боком, держась за расчалку у крайней машины, дошёл до своей землянки. Сырость садилась на лицо, бензином тянуло от бочек, у дальнего капонира всё ещё чавкала лопата. В землянке Гладков снова водил мех по кругу, Захаров грел руку у поддувала, Морозов собирал часы. Всё стояло, как стояло час назад, ничего не сдвинулось, никто не знал. Я сел на своё место у наката и спину прислонил к земле, нагретой печкой. Никому ничего не сказал. Сказать было нечего, и не им это слушать. Это была моя бумага и Сашкина, а Сашки не было, и значит, моя одна.
Капля била по гильзе раз в минуту. Я её не считал.
Ночью восьмого я вышел к машине.
Аэродром спал. В землянках за плащ-палатками на входах теплился свет, кое-где гудели печки, а над полем стояла тишина, какой зимой не бывало – зимой мороз звенел, а тут было глухо, мокро, придушенно. У дальнего края ходил караульный, я слышал, как чавкают его сапоги по жердям, и больше ничего не слышал. Сырость к ночи не ушла, только остыла, и муть над полем стала плотнее, и фонарь над стоянкой светил в ней мутным жёлтым шаром, не доставая до земли. Машины стояли тёмными горбатыми тенями, осевшие на колёсах, укрытые чехлами, и моя семёрка стояла крайней.
Я пришёл сюда, как приходил всю зиму перед сном, без дела, проверить машину рукой. Зимой это имело смысл: на морозе всё схватывало, чехол примерзал, надо было пощупать, всё ли подоткнуто. Сейчас щупать было нечего, машина стояла мёртвая до тепла, лететь на ней было некуда. Я всё равно пришёл. Ноги сами привели, как у Прокопенко рука сама тянулась к тряпке, как у Захарова к огню. У каждого за зиму завелось своё движение, которое теперь делалось само, без нужды.
Под крылом заведены жерди. Чехол на моторе подоткнут, тяжёлый от влаги, провисший. Я отвернул край чехла у крыла, как делал тысячу раз, – не из дела, из руки. Достал тетрадку.
Обложка у неё была картонная, серая, размякшая по углам от того, что полгода лежала у тела, и угол правый замусолен до бахромы – за него я её доставал. Тесёмка, которой она когда-то завязывалась, давно потерялась, и тетрадка раскрывалась сама, в одном и том же месте, там, где её чаще держали раскрытой. Я знал это место наизусть и всё равно открыл его глазами.
Раскрыл её там, где раскрылась, при слабом свете от фонаря над стоянкой. Почерк Сашки шёл наискось, мелкий, с длинными хвостами у букв, тот же почерк, что в письмах, какие он мне читал вслух той осенью, когда ещё было кому писать. Я не читал строк. Я смотрел на почерк, на эти косые хвосты, и закрыл тетрадку, не дочитав ни строки, и убрал обратно в нагрудный, к бумаге.
Сашка.
Сашка-сашка-сашка.
На лонжероне у корня крыла не было инея. Зимой здесь, на этом самом ребре, иней нарастал за ночь, и утром, когда я клал сюда ладонь, оставался светлый чистый след от тепла руки, и Прокопенко знал этот след и не трогал его тряпкой. Теперь инея не было. Была тёмная вода, собравшаяся вдоль шва, грязная у края заклёпок.
Я положил ладонь туда, где зимой оставался след. Следа не осталось. Под ладонью была мокрая холодная сталь, и вода стекала с лонжерона на грязь, и грязь её принимала, и ничего не оставалось.
Глава 26
Девятого апреля Прокопенко в первый раз за неделю не стал подкладывать жерди под крыло.
Я увидел это ещё от землянки, не дойдя до стоянки. Семёрка стояла на колёсах, как стояла с первого числа, но под плоскостью больше не было заведённого лапником горбыля, которым всю распутицу подпирали машину, чтоб не садилась в кашу. Прокопенко обтирал капот тряпкой, сложенной варежкой, движением сверху вниз, каким зимой снимал иней. Инея не было давно. Тряпка шла по сухому, и собирала не воду, а пыль.
– Держит, – сказал он, не оборачиваясь. – С краю держит. К утру и середина встанет.
Он выпрямился и положил ладонь в поясницу, как делал всегда, когда долго стоял согнувшись. Мотор был перебран ещё в марте, свечи стояли новые. Машина была готова с того дня. Не было полосы. Теперь полоса возвращалась, медленно, от краёв к середине, как сходит вода с залитого луга.
Я обошёл семёрку. По колее, где зимой стояла лыжа, теперь была колея от колеса, и в ней ещё держалась тёмная вода, но к полудню она уходила в грунт, и грунт под ней был уже не каша, а земля. Воронки от осенних бомбёжек стояли полными, как маленькие пруды, и в них отражалось белое небо. Два капонира третьей эскадрильи в дальнем конце стоянки стояли пустые, и в них тоже стояла вода. Я не подходил к ним и зимой, и теперь не подошёл.
В землянке после завтрака маялись. Распутица держала на земле третью неделю, и за три недели наземной маеты люди отвыкли от готовности и снова начинали к ней привыкать. Гладков сидел у поддувала и резал щепу, ровными витками, складывая их в шапку. Гармонь лежала у него за спиной в чехле. После Нового года он достал её один раз, в начале месяца, до того, как пришла бумага про Сашкину семью, и с того вечера больше не доставал. Захаров грел кисть растопыренными пальцами у печной дверцы. Перчатка у него прохудилась ещё в феврале, новую он выписывать не шёл, и кисть с тех пор мёрзла всякий раз, когда он долго стоял без дела. Морозов сидел рядом и в третий раз разбирал трофейные карманные часы без стекла, прикусив язык от усердия.
– Когда вернёмся, – сказал Морозов, не поднимая головы, – отдам часовщику. На Сретенке был. Заведёт.
Никто не ответил. «Когда вернёмся» в эскадрилье говорили не первый месяц, и отвечать на это было не нужно. Я сел на свои нары и считал по головам, по привычке, заведённой ещё зимой: вечером, перед тем как погасить, пройти глазами по нарам и сосчитать. Счёт сходился. Это не радовало и не успокаивало. Это был просто счёт.
Бумага про тридцать третью пришла тринадцатого, к вечеру.
Бурцев вошёл в землянку, когда мы ужинали. Он постоял у двери три секунды, как становился всегда, входя, и прошёл к столу. Газета была у него под мышкой, свёрнутая трубкой, и он не разворачивал её, носил её так не первый день, как тросточку. Трофимов поднялся ему навстречу от стола. Командир вернулся из санбата в конце марта, и за эти три недели лицо у него обтянулось не до конца, серость под глазами держалась, и голос остался тот, тихий, какой стал после долгого жара. Он покашлял в кулак, коротко, и сам поморщился на этот кашель.
– Что? – спросил Трофимов.
Бурцев не сел. Он положил свёрнутую газету на стол, ребром, и придержал её ладонью, чтоб не раскатывалась.
– Связи нет, – сказал он. – Со вчерашнего. Штаб не вышел. Ефремов не вышел. Тридцать третьей, считай, нет.
Он говорил так, как читают опись. Без «трагедия», без «героически», без «катастрофа». Четыре фразы, и в каждой по два-три слова. Я слышал, как за моей спиной перестала скрести ножом щепа Гладкова.
Трофимов смотрел в стол. Он смотрел в землю или в стол, когда думал, это было у него всегда. Потом он спросил, тоже тихо:
– Прорвался кто?
– Выходят группами. По лесам. – Бурцев повёл плечом. – Кто выйдет, тех сочтут. Армию не считают.
Он постоял ещё. Газета лежала под его ладонью. Он не сказал ни «крепитесь», ни «такая война», ни «отомстим». Он сказал «иди» – но не вслух, а движением: подобрал газету со стола, сунул обратно под мышку и пошёл к двери. У двери задержался на те же три секунды и вышел.
В землянке было тихо. Кравцов сидел у входа, где светлее, с газетой за позавчерашнее число, которую читал «ради порядка» – политрук читает, эскадрилья видит. Он держал лист на отлёте, и лист не дрожал, но и не двигался. После госпиталя Кравцов стал говорить тише и реже, и от этого его слушали внимательнее, но сейчас он молчал.
Захаров оторвал кисть от печной дверцы и сжал в кулак, и снова растопырил пальцы. Морозов перестал собирать часы. Крышка лежала отдельно, циферблат без стекла смотрел в потолок.
Тридцать третья работала на другом фронте, не на нашем, южнее, у Вязьмы. Мы её в лицо не знали. Зимой, в феврале, нас гоняли к горловинам котлов давить зенитки, чтоб ночью к окружённым проходили транспортные с грузом, и тогда под крылом тянулся снег без конца, чёрные швы дорог, санный обоз гуськом. Кого мы прикрывали, мы не видели. Их и теперь никто не увидит.
Ночью я вышел к семёрке.
Стоянку не караулили в эту сторону, караульный ходил у склада ГСМ, и его сапоги чавкали где-то за капонирами, ровно, в одну ноту. Небо стояло без звёзд, мутное, апрельское. Холодно было, но не морозно: тот холод, что к утру опускается на землю и поднимается от земли сыростью, а не тот, что зимой берёт за лицо.
Я знал это ещё в феврале.
Не словами. Словами я не мог тогда сказать ничего и никому. Но когда мы шли от горловин на бреющем, и я считал на возврате – уходили четверо, идут четверо, – я нёс под этим счётом ещё одно, глухое, без числа и без срока: что это не замкнётся спасением. Что кольцо не разожмут. Что человека, который держал эту армию в кольце до конца, после войны будут поминать долго, и кончится у него всё плохо. Откуда я это нёс, объяснить было нельзя. Теперь объяснять было нечего. Теперь то, что я нёс с февраля, получило дату. Не конец, не точку – только число в штабе, после которого перестали ждать связи.
Я молчал об этом в феврале. Я молчал и теперь. Сказать «я знал» было некому, а если бы и было кому – что в этом знании, если оно не разжало ни одного кольца.
Я положил ладонь на лонжерон у корня крыла. Зимой здесь оставался светлый след от руки на инее, и Прокопенко знал про этот след и не трогал его тряпкой. Инея не было. Металл был холодный и сухой, и под ладонью не оставалось ничего: ни тепла, ни следа. К утру он отпотеет сыростью и снова высохнет к полудню, и так будет каждый день, пока не пойдёт настоящее тепло.
В нагрудном кармане лежала Сашкина тетрадка, картонная, в замусоленной серой обложке, и рядом с ней – кисет Павлюченко, на одну закрутку, которую я так и не свернул. Я не доставал ни того, ни другого. Они лежали у сердца весом, и этого было довольно.
Я постоял ещё и пошёл спать. Утром обещали полосу.
Полосу дали шестнадцатого.
К утру середина встала, как и говорил Прокопенко, и из дивизии пришла задача: опорный пункт у развилки на просёлке, северо-западнее, и колонна, которую немцы подтягивали по этому просёлку, пользуясь тем, что у нас три недели не было неба. Задача была рабочая. Не из тех, после которых считают на пальцах, кто вернулся. Опорник, батарея при нём, движение по дороге. Прикрытие на этот раз обещали и на этот раз дали – пара «ишачков» прошла над нами, качнула крыльями и встала выше.
Семёрка пошла на разбег тяжело, с эрэсами под плоскостями, и из-под колёс полетела грязь, бурая, веером, залепив хвост. Грунт держал, но держал по краю прочности, и на отрыве машину повело, и я добрал ручку, и она пошла. За мной поднялся Захаров, потом пара Гладкова с Шестаковым. Тихонова с Морозовым Трофимов в этот раз не пустил, оставил на готовности – лётчиков было меньше, чем машин, и командир берёг звено, не гнал всех разом.
Шли низко. Снег сошёл с полей не везде, лежал по северным склонам оврагов грязными языками, и земля под нами была пёстрая, рыжая с белым, раскисшая. Дорога нашлась по излому, как находили её зимой. Колонна стояла растянуто, прижавшись к опушке, и при ней – батарея у развилки, два орудия, которые я взял первым заходом.
– Шестой, у тебя слева, – ровно сказал в эфире Гладков.
Слева от дороги забила малокалиберная зенитка, трассы пошли вверх веером и легли мимо. Я довернул, пустил эрэсы по развилке, два разрыва встали у орудий, и прошёл вдоль колонны из пушек, и за мной прошли остальные. По дороге занялось, грузовик стал поперёк колеи, и за ним сбилось. Дыма поднялось чёрного, густого. Но дорога не умерла. Уходя, я видел, как дальние машины уже сползают в поле, ищут обход, вязнут – и всё равно ползут.
Один заход. Без прикрытия я зимой делал один и уходил, а теперь прикрытие стояло выше, но я всё равно сделал один. Привычка эта была дороже лишнего круга. Мы отвернули на свою сторону и пошли домой на бреющем, и пара «ишачков» проводила нас до середины пути и отвалила к себе.
Уходили четверо, идут четверо. Я сосчитал на развороте, первым делом, и счёт сошёлся.
Прокопенко принял меня у стремянки и придержал за локоть, когда я слезал, – нога после трёх недель на земле затекла. На плоскости он нашёл рваный след – трасса прошла рядом, не достала, отогнула дюраль язычком. Он провёл по нему ладонью и ничего не сказал, только показал Хрущу подбородком: заштопать к утру.
Машина была в грязи по самые консоли. Семёрка снова стояла в работе, и тридцатой третьей армии больше не было, и одно стояло рядом с другим, не отменяя одно другого.
Письмо от отца принёс Кравцов вечером, вместе с остальной почтой.
Он раздавал письма, как всегда, без слов, по фамилиям, кладя каждое в руки, а не на стол. Моё было одно. Я узнал его раньше, чем прочитал фамилию: конверт был надписан крупно, буквами, какие выводит рука, непривычная к перу, рука, которая держит молот легче, чем карандаш. Буквы налезали к краю и загибались вниз, и нажим местами прорвал бумагу.
Внутри был один листок, в линейку, вырванный из тетради. Отец писал мне в первый раз. За девять месяцев – все письма были от Тани, и в каждом строчкой шло, что отец кланяется, и я знал отцовский поклон только так, через Танину руку. Теперь он написал сам.
«Лёшка. Мать слабая. Деньги получил. Береги себя. Отец.»
Пять строк, считая обращение и подпись. Буквы крупные, неровные, с тем же нажимом, что на конверте. «Слабая» он написал через «о» сначала, зачеркнул, поправил. «Отец» стояло отдельной строкой, под чертой, как ставят подпись под бумагой.
Я держал листок и не складывал его сразу. Тридцать третьей армии не было – целой армии, со штабом, с командармом, с тысячами, которых не сочтут. А здесь, на тетрадном листке, кузнец из села Подлесное прорвал нажимом бумагу, чтоб сказать сыну пять слов, и из этих пяти два были – «мать слабая». Одно не отменяло другого. Армия была там, мать была здесь, и обе тяжести лежали рядом, и ни одну нельзя было снять, переложив на другую.
Я сложил листок вчетверо и убрал в нагрудный, к тетрадке и кисету. Карандаш у меня был химический, я послюнил грифель и на обороте Таниного прошлого письма написал отцу коротко, в строку: берегите её, я тут. Подписался, как подписывался всегда: «Лёша. (А. Соколов.)»
– Полк выводят, – сказал Кравцов от двери, раздав последнее письмо. Он сказал это ровно, как читал газету. – Слух уже не слух. Кожуховский бумагу видел. На переформирование, в тыл. Не сегодня, но скоро.
Гладков отложил нож и щепу. Захаров перестал греть кисть.
– В тыл, – сказал Гладков, ни к кому. – Значит, машины менять будут.
Никто не подтвердил и не возразил. Я убрал ответ отцу в планшет, чтобы утром отдать Кравцову на отправку, и сосчитал эскадрилью по нарам. Счёт сошёлся.
Полк, может быть, выводили в тыл. Мать оставалась там же.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)