412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Градов » Московское небо (СИ) » Текст книги (страница 6)
Московское небо (СИ)
  • Текст добавлен: 29 мая 2026, 14:30

Текст книги "Московское небо (СИ)"


Автор книги: Константин Градов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

– Слышал, лейтенант? – сказал Михеев в темноту.

– Слышал.

* * *

Утро семнадцатого было светлее, чем шестнадцатого, – без причины, просто потому что в окно ударило солнце.

Военврач на обходе посмотрела шов, прощупала кожу вокруг, отступила.

– Сухой. В часть. Праща неделю не снимать. Швы – в полковом санбате, через семь дней.

– Понял.

– Свои там тоже долечат.

Она пошла дальше. Я начал собирать.

Гимнастёрку мою – старую, разрезанную наискось от ворота – было не зашить, и зашивать никто не собирался. Вера принесла другую, со склада или с выписавшегося, размер чуть больше, не мой. Сухая, чистая. Кубики на петлицах перешиты – кто-то, не она, работа аккуратная. Я надел правой рукой и зубами, помогая локтем левой через лямку.

Содержимое нагрудного я перекладывал в новый карман по очереди.

Кисет – первым. Мягкий, тёплый, тонкая бечёвка узлом. Список Бурцева – следом, сложенный вдвое, угол замят. Осколок стукнул о пуговицу, я придержал его пальцем и опустил рядом со списком. Письмо Тани от двадцатого сентября, истёртое на сгибах, легло сбоку. Нагрудный набирал плотность.

Вера подошла перед самой выпиской с маленьким кулёчком в крафт-бумаге. Развернула на тумбочке, чтобы я видел: пайковый сахар куском, ломоть хлеба, тонкий кусочек сала. Завернула обратно. Положила.

– На дорогу.

– Спасибо.

– Не за что.

Помолчала. Достала из кармана фартука листок, сложенный пополам.

– Если будете в Москве и негде. Адрес родителей.

Я взял. Развернул на четверть – увидел слово «Большая Полянка», номер дома, цифру квартиры. Закрыл, не дочитывая. Сложил ещё раз, мельче.

– Они хорошие люди. Не благодарите.

– Не буду.

Она достала второй листок – поменьше, с номером.

– Полевая почта тысяча сто восемьдесят семь. Через эвакогоспиталь. Мне.

Я кивнул.

– Не для романа. Для людей.

– Хорошо.

Я положил оба листка в нагрудный – последними. Карман дошёл до своей плотности, и пуговица легла плотно.

Вера посмотрела на меня – секунду. Серьёзно, прямо, без выражения, без улыбки. Я смотрел в ответ.

– Удачи, – сказала она.

– И вам.

Ушла. Не обернулась.

* * *

Я прошёл через палату – медленно, потому что левая отзывалась на каждый шаг.

Кочергин с койки махнул правой.

– Долетай, лётчик.

– Долетаю.

Сорокин у двери открыл глаза, моргнул один раз, закрыл. Я не стал говорить – сказать ему было нечего, кроме того, что говорить не надо.

Михеев сидел на своей койке прямо. Я задержался у изножья. Он посмотрел на меня. Я качнул подбородком. Он качнул в ответ, медленно.

Танкист у дальней стены – лицо в бинтах, без рта в проёме – повернул голову на звук моих шагов. Я не знал, видит он меня или нет. Наклонил голову и ему. Прошёл.

* * *

В вестибюле было то же, что вчера и позавчера – носилки, шарканье, ведро, чей-то крик, чей-то покой. Я прошёл по краю и вышел на крыльцо.

Воздух был холодный, сухой, с запахом мокрых сосен и далёкого дыма. Под ногами – мокрые листья. У ворот школы стояла полуторка, мотор работал, шофёр курил, прислонившись к крылу.

– До Кубинки, – сказал он, не дожидаясь вопроса. – Лётчик? Залазь.

В кузове – двое раненых ходячих, не из моей палаты. Один с забинтованной рукой, другой с перевязанной головой. Меня не разглядывали.

Я подтянулся правой за борт, сел на дне у заднего борта. Левая в праще легла на колено. В нагрудном – кисет, список, осколок, письмо Тани, листки Веры. Правая придерживала борт.

Шофёр выбросил окурок, сел в кабину, хлопнул дверцей. Полуторка тронулась.

Дорога шла на запад. Снова на запад.

Глава 8

Грязь стояла по щиколотку и ниже, до середины голенища, а где сапог проваливался – и выше. От развилки у Кубинки до полосы было километра три. Шинель набрала воды снизу, тяжёлая, била по икрам с каждым шагом. Левая рука лежала в праще на груди, правая держала вещмешок. Я перекладывал его через каждые сотни две шагов, потому что правое плечо тоже устало, и устало некрасиво – с тянущей нотой в лопатке, которую я узнавал второй раз в жизни и не любил оба раза.

Мокрый снег сходил с неба не стеной, а пёстрыми клочьями, лип к воротнику, к шапке, к рукаву пращи. На пне у развилки сидел красноармеец в плащ-палатке, курил, посмотрел и качнул подбородком как кивают человеку, у которого вид понятный. Я ему так же. Не пехота – связной от какого-то батальона, у локтя катушка с проводом.

Ворота полка были без шлагбаума. Часовой в ушанке, ремень поверх шинели, штык у винтовки в чехле. Спросил пропуск, вгляделся, узнал, посторонился. Я не помнил его в лицо – кто-то из нового пополнения комендантской.

– Лейтенант Соколов, – произнёс он не мне, а полю за моей спиной. – Вернулся.

Капониры стояли низкие, обвалованные торопливо, землю не успели слежать, по краям она сползала чёрными подтёками. У третьего слева – семёрка под чехлом. Чехол был мокрый, в тёмных пятнах, по нижнему краю снег уже лежал бортиком и таял медленно. Прокопенко был под фюзеляжем – я не видел его, видел только сапоги, торчащие из-под левой плоскости, и обтирку на ящике у бочки.

Я подошёл и встал у крыла. Ладонь на машину не положил – рано было. Просто стоял. Сапоги под плоскостью не двинулись. Прошло, наверное, секунд пятнадцать.

– Командир, – голос Прокопенко из-под машины был ровный, без удивления, как будто я выходил час назад на десять минут. – Подайте обтирку.

Обтирка лежала на ящике. Я взял правой, наклонился, протянул вниз. Из-под плоскости вышла рука в перчатке без двух пальцев на правой, с присохшим маслом по тыльной стороне. Взяла. Потом он вылез сам, медленно, выпрямился у моего лица, провёл тыльной стороной запястья по лбу и две секунды смотрел мне в глаза, не говоря ничего. Под левым глазом у него легла тёмная складка, которой не было до Вязьмы.

– Держит? – спросил я.

– Держит, командир. Куда она денется.

Он подошёл к капоту с моей стороны, отогнул край чехла. На борту у фонаря новая краска была темнее старой. Там, где тринадцатого осталась моя кровь, теперь шёл свежий прямоугольник заплаты – узкий, ровный, по краям тоньше, чем посередине.

– Заплата на левом борту. Ефремов отдавал нитку. Шов изнутри. Снаружи увидите – плохо, изнутри держит.

Чехол он опустил обратно. У меня в нагрудном лежал кисет, привезённый из Снегирей вместе со всем остальным – с осколком, с двумя листками от Веры, со списком, который Бурцев когда-то сунул мне для Лиды. Кисет был сухой. Бумажки в нём – три или четыре, я не пересчитывал ещё. Самокрутку я ему не предложил. Прокопенко взял свой, свернул левой, языком провёл по краю. Спичка отсырела с первого раза. Вторая взялась.

– Идите в землянку, – он выпустил дым в сторону леса. – Греться. Потом ко мне обратно.

* * *

В землянке у меня была своя нара – слева от двери, второй ярус, у стенки. На моей наре сидел Резников, спустив ноги, в гимнастёрке без ремня, длинные пальцы держали чёрную коленкоровую книжку – закрытую, на колене. Он встал сразу, не отложив книжку, не сунув её в карман – стоял с ней на ладони.

– Простите. – Это было первое, что он сказал, и это было его слово. – Я думал, нар… свободна. Я переселился ниже.

– Сиди.

Гладков был у двери – я вошёл, и он встал, я думал, он крикнет «ноль-первый», или скажет что-нибудь одесское, как умеет. Не сказал. Двинул рукой коротко, как будто хотел обнять и не стал, и просто положил мне ладонь на правое плечо, сверху, и убрал.

– Жорка.

– Командир.

Захаров был дальше, у керосинки, грел руки. Вытер их об полы гимнастёрки и подошёл – ладонь короткая, широкая, рукопожатие крепкое.

– Ноль-первый, – на полтакта раньше, чем нужно было; так у него выходило всегда, а тут особенно слышно.

Морозов сидел на ящике у двери, на котором обычно сидел, тёр пистолет ветошкой по заученному кругу – раз, два, три. Поднял глаза. Качнул подбородком в землю. Я ему так же.

– Тихонов?

– На вышке, – отозвался Гладков. – С биноклем. Ему по графику.

Тихонов и в полку тома прошлого был тем человеком, которому всегда что-то по графику. Я не проверял. Поверил.

В углу, у стенки, за печкой, стояла гармонь. В чехле. Поверх чехла лежал шарф, красный с белым, чужой; такого у Жорки прежде не было.

Я сел на свою нару, не снимая шинели, и тогда меня впервые за весь день отпустило. Не сразу. Постепенно. Как отпускает тёплая вода в ноги, когда долго шёл по холодной.

– Командир, – после паузы Резников не вставал, говорил осторожно. – Чай я заварю.

– Заваривай.

* * *

Семь дней между Снегирями и первым моим вылетом обратно прошли так, как проходят такие дни: ровно. Я ходил в санбат на перевязки – фельдшер, тот же безымянный, что и весной, разматывал, смотрел, наматывал заново. Швы тянули и не воспалялись. Праща сошла на четвёртый день. Я не летал. На разборах сидел в углу у двери, и Бурцев пододвигал мне сводку через стол – не потому, что я был особенный, а потому, что у двери уютнее не было никого. Гладков водил звено сам. Один вечер он достал гармонь из чехла, не снимая её совсем с ремня, посидел с ней на коленях. Растянул меха коротко, на одну строку, тихо, без слов. Сложил. Убрал обратно. Никто ничего не сказал, и он ничего не сказал. Из дома писем за эти семь дней не пришло. У почты были свои сроки, у матери – свои; я знал и то и другое, и не торопил ни первое, ни второе.

* * *

Двадцать пятого октября утром я пошёл к фельдшеру снимать швы. Распутица стояла такая, что от землянки до санбата было сто метров, а сапоги я снял только в сенях, и оба голенища были в чёрной слизи до самого верха.

Фельдшер указал на лавку.

– Формально надо было снимать вчера, – он доставал ножницы, не глядя на меня. – Вчера принимал двоих из разведки. У одного нога. Извините, лейтенант.

– Ничего.

Швы шли по верхней лопатке наискось. Он работал ножницами и пинцетом, по одному стежку, аккуратно. Я смотрел в стенку, на которой висела вырезанная из газеты фотография какого-то лётчика с орденом – фотография порыжела, газета была старая. Ножницы щёлкали тихо.

– Двигай.

Я двинул. Плечо терпело. В верхней амплитуде тянуло. Внизу, на уровне пояса, всё было хорошо.

– Летать можно?

– А кто тебя спрашивает, – без злости. – Ты ж лётчик, тебе скажут – ты пойдёшь. Плечом не дёргай. Береги.

Я оделся, вышел.

В штабной у Трофимова сидел Бурцев. Карта была расстелена на столе, угол прижат банкой с чернилами. Майор стоял, держа руки в карманах кителя, как стоял всегда у карты. Указательным пальцем провёл по дороге к западу от Можайска – палец остановился на узле, у которого были три тонких чёрточки.

– Дорога у Дорохова, западнее Можайска, – он не поднимал головы. – Колонна – обоз, тыл подходит. Прикрытия нет. Восьмёрка не нужна – дам тебя звеном. Под облаками.

– Понял, товарищ командир.

– Соколов – Резников. Морозов – Тихонов. Гладков – Захаров. Анохин в резерве, бережём пары. – Палец отнял от карты, сложил с другим у переносицы, потёр коротко. – К двенадцати в воздух.

Бурцев у стенки молча достал из планшета конверт. Конверт был серый, без обратного, штамп полевой почты – «П. П. 1187», цифры лиловые, плохо отпечатанные. На лицевой стороне – мой номер части, моё имя, рукой, которую я уже один раз в жизни видел на двух листках. Буквы прямые, без нажима.

– Это тебе.

Я взял. Подержал. Положил в нагрудный карман, к двум листкам, к кисету, к осколку, к списку. Не открыл.

– Спасибо, товарищ комиссар.

– На земле прочитаешь.

* * *

Семёрка завелась со второй попытки – мотор после стоянки на сырости капризничал.

– Сырость, – отозвался Прокопенко из-под фюзеляжа, когда я пробовал первый раз. – Не каприз. Пройдёт.

Прошло. Раскрутился. Я проверил приборы, проверил стрелки – всё было на месте, всё было тем же, что и тринадцатого, с поправкой на новый шов изнутри по левому борту капота, который я не видел, а только знал, что он там.

– Двадцать второй. Слышишь?

– Слышу. – В эфире у Резникова голос становился чище, ниже и спокойнее, чем на земле – это я заметил ещё в учебных вылетах двух недель назад.

– Держись на хвосте. Заход правым. Не растягиваться.

– Есть.

Взлёт был тяжёлый: полоса с утра промёрзла за ночь корочкой, к десяти подтаяла, под колёсами шла каша. Машина вытянула. На семидесяти оторвалась, на ста двадцати я начал набор и завалился в левый разворот. Резников шёл за мной, чисто, без задирания носа.

Облачность стояла на четырёхстах. Под ней – мокрый дым над лесами, серое поле, чёрные нитки дорог. Дорогу мы нашли быстро. Колонна была рассыпана – обоз с лошадьми, шесть или семь грузовиков, две зенитки прикрытия в хвосте, не успевшие развернуться. Я зашёл с северо-востока, под тридцатью, и положил эрэсы по середине колонны. Машины стали гореть сразу – две, потом ещё одна. Резников прошёл следом, ниже метров на двадцать, очередью из ВЯ-23 разрезал лошадиную упряжку и переднюю машину. Зенитки начали бить, но в нас не попали – били в небо, на угол, под которым нас уже не было.

– Двадцать второй. Заход второй?

– Готов.

– Заход.

Мы зашли вторично – теперь с северо-запада, чтобы не повторять. Бомбы он положил почти точно в моё пятно. Зенитка сзади всё-таки взяла его – я увидел в стороне за хвостом серое облачко, потом ещё одно, и в плоскости у Резникова пробило две дыры, не в важных местах. Машина шла. Я отвернул на восток, потянул вверх.

– Двадцать второй. Целый?

– Двадцать второй. Целый.

– Домой.

* * *

Дома сели все. У Морозова машина без замечаний, у Тихонова мелочь. У Резникова в стабилизаторе была пробоина с горошину и в нижней плоскости – две, обе сквозные, обе по краям, ничего важного не задели. Прокопенко обошёл его машину, провёл ладонью по краю одной пробоины, по краю другой, ничего не сказал. Резников вылез сам, без помощи, лицо у него было неподвижное, не побелевшее, не покрасневшее, неподвижное.

– Жив, – это был не вопрос.

Резников опустил голову. Пошёл к землянке, не оглядываясь.

Вечером, у керосинки, я достал конверт. Разрезал перочинным ножом сверху, аккуратно, чтобы лезвие не задело бумаги внутри. Сложенный вдвое лист, тонкий, химическим карандашом. Семь строк.

«Здравствуйте. Доехали все, хотя дорога была странная. Родители живы, в Москве. На работе тяжело, но это привычно. Вчера у нас в коридоре долго пахло мокрой шинелью и карболкой. Почему-то подумала, что у вас в землянках пахнет так же, только без карболки. Если получится, напишите коротко, что у Вас всё. В.»

Без числа. Без обратного.

Я сложил, сунул обратно в конверт, конверт – в нагрудный, к двум листкам с Большой Полянкой и с тем же номером полевой почты, который теперь был и на конверте. Получилось четыре предмета в одном кармане: кисет, осколок, лист со списком Бурцева, конверт.

Резников у дальней нары сидел над раскрытой записной книжкой. Он не пересчитывал страницы. Он писал. Карандаш у него был наточен с одного конца, со второго – обкусан. Писал левой ладонью загораживая, как пишут школьники на контрольной, хотя смотреть на него никто не собирался.

* * *

Четвёртого ноября в небе с утра впервые шёл сухой снег – мелкий, по полю несло вдоль колеи. К десяти утра снова сменился на мокрый. К одиннадцати – на дождь.

Колонну на Можайском направлении сводка дала большой. Бурцев у карты ткнул пальцем в участок дороги – длинный, километра четыре. Танки и пехота на грузовиках, с двумя батареями зенитного прикрытия. Полк выходил тремя звеньями: моё, Гладкова и одно из третьей эскадрильи.

– Ковальчук – ведомым у Гладкова, – Трофимов не отрывал руки от карты. – Первый боевой. Гладков, ты его водишь.

– Веду.

Ковальчук стоял у двери штабной, в шинели не по росту, кубанку держал в руке, шапка-ушанка ему ещё не выдалась. Лицо у него было загорелое, как у кубанского пацана, и в этом загаре ноября было что-то невпопад. Он отбивал ладонью по бедру, мелко, не замечая. Левая бровь у него была рассечена белой полоской – старый, не наш шрам.

– Не возьмёт, командир, – Ковальчук ударил ладонью по бедру.

Гладков посмотрел на него боком и пошёл к своей машине.

Я взлетал первым. Пара Морозов–Тихонов за мной, Гладков с Ковальчуком – третьим в моём звене, замыкающим. Третья эскадрилья шла со своей полосы.

* * *

Колонна была там, где её обещали.

Я зашёл с юга, под тридцатью. Эрэсы – в середину, по транспорту. Бомбы – на втором заходе. Зенитки били с двух точек, по обоим краям. Я ушёл правым разворотом наверх, к четырёмстам. За мной – Резников. За нами – Морозов с Тихоновым по второму разу. Гладков с Ковальчуком – по третьему.

Ковальчук держался у Гладкова неровно, но держался. Один раз его вынесло наружу из круга на выходе, и Гладков коротко качнул крылом – не ругая, просто возвращая. Ковальчук вернулся, слишком резко, с мальчишеской старательностью, машину выровнял и снова сел в хвост ведущему.

И тогда, наверху, из облачности, вышли двое.

– Сверху справа, – Захаров в эфире у меня над ухом раньше, чем я их увидел.

Пара «мессеров» Bf-109 F. Шли парой, чисто. Пошли на нас от зенитной точки.

– Круг. Правый. Не растягиваться.

Звено замкнулось. Я видел Резникова сзади, чуть выше, держится. Морозов с Тихоновым – слева. Гладков с Ковальчуком только что отстрелялись внизу, выходили из заходного, набирали ко мне.

– Гладков, в круг.

– В кругу.

«Мессер» прошёл сверху, отвернул, вошёл повторно – теперь под Гладковым, снизу-сзади, на доли секунды раньше, чем Гладков успел переломить плоскости. Очередь была одна. Короткая. Я её не услышал – увидел.

Машина Ковальчука пошла в плоский. Не вспыхнула сразу – задымила сначала с правой плоскости, у крыла, потом с мотора. Пошла вниз ровно, без переворота, без штопора, как будто ему отказала какая-то одна важная тяга в управлении. Так бывает, когда пилот ранен и сидит, держась.

– Пятый. Что у вас.

Гладков молчал секунду. Потом:

– Ковальчук вниз.

Голос у него был ровный. Без интонации. Без одессы.

Машина пошла к лесу – длинной ровной линией, без виражей. Мы её не сопровождали. Мы держали круг, пока «мессеры» не отвернули на запад и не ушли в облачность.

– Домой.

* * *

У леса, километрах в десяти западнее нашей полосы, на земле ещё с воздуха был виден горящий чёрный след, длинный, по диагонали.

– Не наше место, – на стоянке Прокопенко смотрел в ту сторону, не на меня. – Туда уже немцы.

Я молчал.

Гладков подошёл, остановился в трёх шагах, сел на ящик у бочки. Достал кисет. Свернул. Не поджёг – просто держал на ладони.

– Командир. Ты слышал, как он сказал «не возьмёт».

– Слышал.

Гладков поджёг. Долго курил. В одессу не уходил.

* * *

К ужину Бурцев пришёл в землянку первой эскадрильи с вещмешком. Положил на стол, между лампой и керосинкой.

– Ковальчука, – сказал. – Разберите. Письма, если что в полевую – отправьте. Бритву, ложку – в каптёрку.

Он постоял секунду у двери, потом снял фуражку, вытер ладонью лоб, надел обратно. Вышел.

Вещмешок был старый, школьный почти, серый, с лямками потёртыми. В сентябре, когда он только пришёл в полк, я видел, как он держал его левой рукой у бедра, будто кто-то снова собирался его отнять.

Я сел на лавку у стола. С другой стороны сел Резников.

Мы развязали. Внутри – то, что бывает у солдата второго месяца службы и пятого боевого вылета. Бритва в матерчатом мешочке. Ложка алюминиевая. Кружка с отбитой эмалью. Запасные портянки. Маленькая тряпица с иголкой и нитью. Конверт с письмами от матери – три штуки, перевязаны бечёвкой. Карандашный огрызок. И сложенный вчетверо лист – недописанное.

Резников взял его первым. Развернул. Прочёл.

– «Мама, у нас всё по-старому, мороз, кормят», – вполголоса, не до конца. – Три строки. Дата – второе ноября.

Я взял. Прочёл сам. Бумага была плохая, в линеечку из ученической тетради, химический карандаш по краям расплылся.

– Краснодарский край, – теперь говорил я. – Кущёвская станица. Адрес у Бурцева в книге.

– Я отправлю. Я знаю как. Чтобы не вернулась.

Он сидел прямо, руки на столе, не в карманах, не в рукавах – на столе. Длинные пальцы лежали ровно. Лицо было то же, что днём после захода у Дорохова: неподвижное, и ни белое, ни красное.

– Хорошо.

Он сложил лист по тем же сгибам, что были, аккуратно, в нагрудный к себе. Вышел в сени за конвертом.

* * *

Шестого ноября к вечеру ветер сменился на сухой, северный.

В землянке Бурцев пришёл со своим приёмником. Сам, без вестового. Поставил на стол, нашёл волну. Сводка была обычная – Можайское направление, Тула, Клин. Я слушал её, как слушают сводки, не вслушиваясь.

Потом приёмник кашлянул, и диктор, без подготовки, без оркестра, произнёс короткое.

– Завтра по радио из Москвы – выступление товарища Сталина.

И всё. Дальше пошло про погоду.

Бурцев выключил. Сидел секунду у приёмника, потом встал, обвёл нас всех глазами сразу – никого конкретно – и вышел.

Я знал, что это значит. Я знал это знание давно – оно лежало где-то у меня внутри, как лежат давние книжные строки, без жара, без формулы. Я не пустил его дальше первого слова. Не сегодня.

Гладков снял с печки гармонь. Поставил на колени. Меха не растянул – просто держал.

– Завтра – седьмое.

Никто не ответил.

Резников у дальней нары сидел над книжкой, закрытой. Одной рукой держал её на колене, второй – конверт с пометой, который я видел перед обедом: «В Кущёвскую. Матери.» Двумя строчками, его рукой, ровно. В письме внутри было то, что Ковальчук написал второго ноября, и больше ничего. Резников приписки не делал.

Дроздов у двери, в углу, прятал руки в рукава. Молчал. Кусал нижнюю губу.

Койка Ковальчука у дальней стены была пустая. Постель Бурцев велел не разбирать сегодня.

* * *

Я вышел на стоянку.

Семёрка стояла под чехлом. Чехол был мокрый сверху и сухой по нижнему краю – там, где шёл новый снег, он лежал тонким бортиком и не таял. В капонире пахло сырой землёй, машинным маслом и тем особенным запахом, который бывает на полевом аэродроме перед первым настоящим морозом, – запах ожидания.

Прокопенко ушёл в землянку техсостава. На бочке у бочки лежала его обтирка, аккуратно сложенная.

Я стоял у левого крыла, не кладя ладони. Левое плечо тянуло в холод. В нагрудном лежало четыре предмета – кисет, осколок, два листка и конверт. Правой рукой я их пересчитал по гимнастёрке, не доставая. Все четыре были на месте.

Где-то за лесом, за полосой, за чёрной массой леса, лежала Москва. Я её не видел отсюда, никогда не видел и сегодня не видел – просто знал, что она там. И знал, что она там и завтра. Это было не из той головы, которая помнила лишнее. Это было из этой.

Снег ложился на чехол семёрки. Завтра было седьмое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю