Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Глава 14
Стоянка к восьми утра уже была вытоптана. Прокопенко обошёл семёрку по своему кругу – нос, левая плоскость, киль, правая – и стал у крыла. В руке у него была тряпка, но он не работал ею; держал, как держат варежку перед тем, как надеть.
Я подошёл, не здороваясь. Мороз стоял около двадцати; пар изо рта уходил в сторону, медленно. На чехле семёрки за ночь снова легло тонко. Под левой лыжей тёмный след дерева был виден сквозь утоптанный снег – со вчера, когда я последний раз положил туда ладонь. Сегодня класть не стал.
– Холодно, – сказал Прокопенко, не глядя на меня. – Чехол снимать?
– Не торопись. Подождём.
Он отступил на шаг. Тряпка свернулась у него в кулаке.
Беляев пришёл со стороны штабной. В шинели, в фуражке без шлемофона. Это и было главным знаком: фуражка означала, что он уже не летит. Левый рукав сидел почти нормально – гипса не было неделю, повязки три дня; рука шла вдоль тела ровно, но движения держал короткие, как с третьей недели в полку. Он подошёл, остановился в шаге.
Молчали с полминуты. Прокопенко смотрел на лонжерон. Я смотрел перед собой, мимо плоскости, в сторону леса. Лес стоял чёрный с лёгкой проседью инея.
– Полуторка в девять, – сказал Беляев. – Так что пять минут.
– Понял.
Он подержал паузу.
– Захаров. Не отпускай далеко. Он уже не двадцать пятого ноября, но и не март сорок второго. Держи в паре.
– Понял.
– Морозов. Этот возьмёт сколько дашь. Не жалей.
Я кивнул.
– Жорка, – сказал Беляев, и впервые в этой фразе у него прошло что-то быстрое поверх лица. – Жорка сам потянет. Но не давай.
– Не дам.
Снова стояли. Прокопенко переступил с ноги на ногу.
Беляев медленно стянул правую перчатку. Подержал её в той же руке. Протянул ладонь.
– Веди.
Я пожал. Ладонь у него была сухая и тёплая – теплее моей; он, наверное, держал её за пазухой по дороге.
Он надел перчатку обратно. Кивнул Прокопенко – Прокопенко ответил тем же без слов. Беляев пошёл к полуторке, которая стояла в двадцати шагах от каптёрки.
Я остался у крыла. Прокопенко рядом, в шаге справа. Он провёл ладонью по инею на лонжероне – сверху вниз, один раз. Иней не сошёл. Прокопенко вытер ладонь о бок, тоже один раз.
Полуторка зашлась мотором, провернулась раз и взяла. Беляев сел в кабину; шофёр захлопнул дверь. Машина пошла в сторону полевой колеи. Беляев не оборачивался. Я стоял до тех пор, пока за полуторкой не закрылись чёрные верхушки леса.
– Так, – сказал Прокопенко. – Чехол.
Я отошёл от крыла. Он стал распускать узел.
В штабной у Кожуховского я был через час. Печь топили коптящими дровами – кто-то из вестовых не успел провялить. Кожуховский сидел за столом Трофимова и казался в чужом месте крупнее обычного. На углу стола, рядом с гильзой, лежал листок, исписанный синим карандашом наполовину.
– Доложил? – спросил Кожуховский, не поднимая головы.
– Беляев убыл. В девять с минутами.
– Угу.
Он дописал какую-то строчку. Положил карандаш на чернильницу. Поднял глаза.
– Тогда так. С двадцать четвёртого декабря – врио комэска первой. Бумагу к вечеру оформим. По людям ничего не меняется, ты звено и так держал. Эскадрилью держи. Понял?
– Понял.
– Беляев тебе сказал по людям – то, что не успели?
– По Захарову. По Морозову. По Гладкову.
– Понятно. Иди.
Я повернулся к двери.
– Соколов.
– Я.
– Не лезь с инициативой к новому комполка. Когда придёт – сидеть тихо. Слушать. Понял?
– Понял.
Я вышел. Снег у землянки скрипел свежо, и пар изо рта на этом солнце шёл белой колонкой почти прямо вверх.
Кошкин прибыл двадцать шестого после обеда. Снег с утра стих, легли стёжки по дороге к штабной – кто-то прошёл, кто-то не прошёл, всё было ровно тонким сухим слоем.
Газик пришёл со стороны железнодорожной ветки. Один шофёр и одна фигура в фуражке. Никто к штабной не выскочил: дежурный по полку доложил Кожуховскому за пять минут до того, и Кожуховский остался в штабной. Кошкин выглянул из газика, не выскакивая, – оценил землянку, потом сам вышел, не торопясь. Шофёр остался с машиной.
Я наблюдал из дверей нашей землянки. Среднего роста, жилистый, тёмное под фуражкой с проседью на висках. Складки у рта жёсткие. Ремень туго затянут поверх шинели. Шинель чистая.
Он постоял у входа в штабную секунды три – будто проверял, что не дверь чужой землянки, – и вошёл.
Трофимов вторые сутки лежал в санбате с воспалением лёгких. Не таким, чтобы умирать, но таким, чтобы Кожуховский впервые за месяц сел за его стол. И таким, чтобы сверху прислали врио – пока не прояснится с Трофимовым.
В двадцать ноль-ноль того же дня – комсостав ко мне. Команда передалась через дежурного. По полку – без сборов, без речей, без чего бы то ни было.
Утром двадцать седьмого я надел не свою старую гимнастёрку, которую таскал с октября, а ту, что досталась в Снегирях, – с перешитыми петлицами под мою новую звёздочку, аккуратно. Гимнастёрка сидела чуть свободнее, как раньше. Я застегнул верхний крючок. Дыхание стояло у воротника.
Когда я вошёл в штабную, Кошкин стоял за столом Трофимова. Не сидел. Перед ним была разложена карта – не штабная, а наша рабочая, истёртая на сгибах под Истру и Клин. Он не оторвался от карты, кивнул мне в сторону стены, где уже стояли Бурцев, Кожуховский, два других комэска и капитан-связист.
– Ещё две минуты, – сказал он, не поднимая головы.
Я встал у стены. Бурцев бросил на меня короткий взгляд и снова стал смотреть в стол.
В восемь ровно Кошкин выпрямился. Сложил карту вчетверо ровно по линиям. Положил на угол.
– Я Кошкин Александр Васильевич, – сказал он. – Майор. По распоряжению штаба ВВС – врио командира полка. Срок – до возвращения Трофимова или иного решения сверху.
Никто не ответил, кивать никто не стал. По форме – не положено.
– Кожуховский, начальник штаба, – продолжил Кошкин, переводя взгляд. – Дальше по очереди. Звание, должность, сколько в полку.
Пошли по кругу. Когда очередь дошла до меня, я доложил коротко:
– Старший лейтенант Соколов. Врио командира первой эскадрильи. С двадцать четвёртого декабря.
Кошкин на меня посмотрел секунду дольше, чем на остальных. Не дольше двух. Но я заметил.
– Понял, – сказал он. – Дальше.
Капитан-связист закончил доклад. Кошкин обошёл стол и встал у его края – не садился, как и Кожуховский говорил. Сложил руки на груди.
– По полку. Первое. Звено идёт звеном. Пара идёт парой. Если один из пары не возвращается – я сначала спрашиваю ведущего. Не для того, чтоб обвинить. Для того, чтоб знать.
Бурцев качнул головой. Незаметно. Кожуховский смотрел в стол.
– Второе. После Нового года расширим работу по тыловым колоннам. Немец отходит, но не бежит. У него хвост ещё тянется. Хвост рубить – наше дело.
Он постучал пальцем по папке, лежавшей рядом с картой. Один раз.
– Третье. По людям. У меня будет неделя посмотреть. После недели – буду говорить. Вопросы?
Вопросов не было.
– Идите.
Мы вышли. Бурцев задержался – Кошкин коротко сказал: «Дмитрий Захарович, на минуту.»
Я дошёл до выхода. На пороге услышал у себя за спиной: «…Соколов как командир пары – что?» – голос Кошкина, ровный. Что ответил Бурцев, я не дослушал. Дверь закрылась за мной.
Снег у штабной был утоптан до твёрдой плёнки, под ней скрипело глухо. Я пошёл к нашей землянке через стоянки. У семёрки Прокопенко наматывал на лопасть какую-то тряпицу – что-то с маслом. На меня не посмотрел.
В землянке у нас Гладков сидел у печки и резал из щепы что-то ни для чего. Захаров и Морозов разбирали свои наручные часы – общая мода последней недели, всё стало замерзать на холоде, и стрелки уходили задом.
– Чего там? – спросил Гладков, не поворачивая головы.
– Ничего особенного, – сказал я. – Майор Кошкин. Врио до возвращения Трофимова.
– Какой он?
Я постоял у двери. Снимал шинель медленно.
– Не Беляев, – сказал я.
Гладков положил щепу. Захаров поднял голову и тут же её опустил. Морозов продолжал крутить маленькое колёсико.
– Жорка, – сказал я. – После Нового года – пары не разрывать. Это будет жёстче, чем при Беляеве.
– Понял, – сказал Гладков.
Больше об этом я не говорил.
Двадцать девятого вечером Дуся принесла почту. Брезентовый чувал; в нём – пять конвертов на полк, два – на нашу землянку. Один мне.
– И вот ещё, лейтенант, – она протянула второй, отдельно. – Это тоже Вам. Из тыла.
Я взял оба и сел к печке. Гармонь стояла у стены, прислонённая правым углом к печной кладке. Гладков на неё смотрел давно. С шестнадцатого декабря ни разу не растягивал.
Сегодня растянул. Тихо, короткими пробами – нота, пауза, нота, пауза. Не мелодия, а проверка, идёт ли воздух. На пятой пробе пошло; он сел осторожнее, развернул мех шире и заиграл что-то очень негромкое, такое, что у нас одни звали «Под крылом», а другие – «Не помню как». Захаров поднял голову, потом опустил.
Я открыл первый конверт перочинным ножом.
Письмо Тани было от восемнадцатого декабря. Истёртое на сгибах – значит, шло около десяти дней, что для декабря сорок первого было прилично. Бумага серая, ученическая, но почерк ровнее прежнего. И впервые на сгибе сверху – не «Танька», а «Лёша». Под уголком: «Здравствуй, Лёша.»
Дальше шла её обычная пометка о школе и о санях, которые наконец заработали по селу. Потом – про маму. «Мама в среду села на кровати и сидела долго. Потом легла, но это уже было по-другому. Папа сказал, что хорошо. Я тоже думаю, что хорошо.»
Я перечитал две строки два раза.
Дальше – про шерсть. Она вязала с другими школьницами носки и шарфы на фронт. Шерсть распускали из старых маминых платков. Один шарф они послали в Подольск, но потом сказали, что не дошло; Таня писала это спокойно, без жалобы.
В углу – четыре строки про Новый год. Будут ёлку. Будут картошку. Папа сказал, что пригласит соседку с ребёнком – у её мужа письмо последнее было в августе. Таня пишет: «Поздравляю тебя, Лёша. Чтоб ты был живой.»
И отдельным росчерком – другим карандашом, чёрным, нажав сильнее: «Целую. Твоя сестра.» Подпись внизу – «Таня». Без «-ки».
Я держал письмо в руках долго. Гармонь Гладкова шла ровно, не громко.
Второй конверт был серый, военно-полевой; на обороте – её аккуратная инициальная подпись «В.», без обратного адреса. Я открыл.
Четыре строки.
Здравствуйте. В палатах спрашивали про Можайск. Я сказала, что не знаю. Поздравляю с наступающим. Не мёрзните. В.
Я подержал бумагу за уголок, дал ей подсохнуть на ладони – пальцы у меня были холоднее воздуха в землянке. Сложил вчетверо. Убрал в нагрудный.
В нагрудном уже не хватало места: кисет, тетрадка, старые письма, осколок, листок с Большой Полянкой. Бумага к бумаге, железо к бумаге, и всё это почему-то лежало плотнее, чем стоило, и ближе к сердцу, чем положено вещам.
Письмо Тане я писал на колене, у керосинки. Бумаги не нашёл и оторвал оборот использованной полётной карты с моим штампом «исп».
«Здравствуй, Танька».
Поглядел на слово. Зачеркнул «-ка» одной чертой, дописал сверху: «Таня».
Дальше – короткое. Я живой. Я в полку. У нас тут зима настоящая, давно такого мороза не помню. Спасибо за варежки, что присылала в ноябре, – они в работе. Очень рад, что мама села на кровати. Передай ей поцелуй. И отцу. Шерсть из платков – пусть будет.
В конце – про Новый год. «Я с вами буду думать о вас в полночь. Не плачь, Таня, если что. Я живой.» И подпись: «Лёша. (А. Соколов.)»
Я заклеил конверт. Положил рядом тетрадку Резникова – на секунду; бумага к бумаге. Потом убрал тетрадку обратно в нагрудный.
Гладков перешёл на следующую – тоже медленную, без названия, такую, которую играют, чтобы было что играть. Захаров уснул сидя; Морозов накрыл его шинелью, тихо.
Тридцать первого декабря к двадцати трём в землянке стоял непрямой свет: керосинка, печка, две свечи на столе. На столе – три эмалированные кружки. В кружках – кипяток с сухофруктами; никто не нашёл, во что бросить хоть граммовку спирта, и пытаться не стали. Спирт был, но был не для этого.
Гладков играл тихо. Захаров клевал носом у стенки; Морозов смотрел в стол спокойно. Бурцев – он зашёл на полчаса – сидел рядом с печкой, руки сложил на коленях, не говорил ничего.
Я встал. Никто не спросил, куда. Я надел шинель, перчатки, шапку и вышел.
Снаружи мороз стоял около двадцати пяти. Воздух был не такой, как днём, – он шёл в горло сухим, без запаха. Над крышами землянок стоял чёрный воздух с редкими звёздами; над капониром стоял именно такой воздух, какой бывает зимой перед сильным, и он сегодня был наш, не их.
Я пошёл от землянки к стоянке семёрки.
От порога до крыла было сорок шагов. Я знал это от Прокопенко с двенадцатого; теперь я знал это сам. Снег скрипел ровно – не звонко, как в начале декабря, а низко и плотно, как умеет к концу года.
У семёрки стоял её обычный силуэт под чехлом. На чехле, поверх вчерашнего, легло сегодня ещё тонко – палец, не больше. Под левой лыжей тёмный след дерева почти сошёл с инеем; справа – был. Тёмный, тонкий, светлеющий не от дыхания, а от мороза.
Я положил ладонь в перчатке на лонжерон.
Сорок первый, проговорил я внутри. Сорок первый оказался сорок первым.
Я не помнил его номером строки в учебнике. Я помнил его двумя картами – той, на которой летом стрелки шли к Москве, и той, на которой зимой стрелки пошли назад. Между этими картами – всё, что было с нами с двадцать восьмого июня. Между этими картами – Котов, Павлюченко, Резников и ещё несколько фамилий, которые я не учил, но которые знал теперь как свои.
Я держал ладонь на лонжероне.
Полгода назад я здесь не знал ни одной дороги, ни одного голоса, ни одного запаха. Не знал, как пахнет мазут в декабре, и как пахнет хвоя в окопной землянке, и как звучит «двадцать второй на месте» в шлемофоне, и какой формы у Прокопенко лоб, когда он считает в полудороге, и как «Танька» становится «Таней» от одной зачёркнутой черты.
Я знал теперь.
Значит, это и был мой мир.
Я не подумал «впереди ещё много». Я не подумал «впереди Москва». Я не подумал ни одного слова с большой буквы. Я смотрел туда же, куда обычно смотрят с этой стоянки, – на запад, мимо левой плоскости, в темноту над лесом.
Темнота молчала. Никакого гула. Никакого света. Просто зимняя темнота, в которой день и ночь различались только часами.
Я постоял ещё. Пар изо рта пропадал между звёздами – короткие, прозрачные облака уходили в чёрное и кончались на середине дороги.
В землянке у нас, наверное, уже разлили по второй. Гладков доиграл и положил гармонь на колено. Кто-то посмотрел на часы и сказал, что без двадцати.
Я положил ладонь на лонжерон. Иней под перчаткой не таял. Семёрка стояла.
Глава 15
Первый разбор Кошкина был назначен на восемь утра второго января, и в восемь утра он уже стоял у стола.
Я пришёл в без пяти. Бурцев сидел у стенки на ящике, тетрадь на коленях, карандаш за ухом. Кожуховский ставил чайник на печку – чайник старый, помятый, с почерневшим у носика боком; вода в нём всегда закипала медленнее, чем в новых, и Кожуховский ставил его за полчаса до начала любого разбора, не рассчитывая, что вода успеет. Комэски второй и третьей пришли вместе, остановились у двери, сняли шапки, отряхнули с воротников снег. На полу у их сапог сразу стало мокро. Капитан-связист уже был у своего угла, на ящике, с журналом радиосводки, и говорил вполголоса в трубку полевого телефона – что-то про утреннюю проверку линии. На стене над его углом висела схема связи полка, прибитая с осени; в правом верхнем углу схемы кто-то ещё в декабре чернилами поставил дату «8.12.41», и никто потом не стал её менять.
Лампа на столе светила в карту косо, и углы её освещались хуже, чем середина. От печки тянуло дровяным теплом – медленно, через сапоги; в верхней половине землянки воздух оставался сырым с ночи.
Кошкин в штабную вошёл секундой позже меня. Задержался у двери, будто проверял помещение, и прошёл к столу. Шинель чистая, ремень туго затянут поверх неё, фуражку он не снял – положил на угол стола рядом с папкой. На петлицах его одна шпала с пропеллером – майор. Седина на висках читалась под лампу едва, только когда он наклонял голову к карте.
Он развернул на столе карту западного направления. Карта старая, чиненная с осени – на стыках по складкам прозрачная пожелтевшая бумага, наклеенная изнутри, чтоб не порвалось. По ней шли цветные пометки – синие стрелки немецкого октября, потом красные нашего декабря, поверх синих, тонкие, не закрашивающие. Кошкин развернул её не торопясь, разгладил по углам ладонью. Сел бы – но не сел. Стоял у стола, опершись пальцами правой руки в край.
– Старший лейтенант Соколов.
– Я.
– Доложите по эскадрилье.
Я доложил.
– Семь машин в строю. Восьмая после ремонта, ходовые до полудня. Личный состав в строю – все. Из ноябрьского пополнения два лётчика; один уже летал ведомым в группе, второй пока без самостоятельного боевого.
Кошкин смотрел на меня секунду дольше, чем перед этим на Кожуховского. Не дольше двух. Доклад принял без слова, перевёл взгляд на карту. Карандаш он держал в левой, между указательным и средним, тупым концом к себе.
– Командир второй.
– Шесть машин в строю. Одна в ремонте, готовность к третьему января.
– Командир третьей.
– Семь в строю. Все.
– Хорошо.
«Хорошо» у него значило «принято». Это было не похвалой и не оценкой. Это была графа в его внутренней папке, в которую он заносил то, что ему доложили.
– Постановка на ближайшую неделю.
Он перешёл к карте. Карандаш он поднял, провёл им над бумагой к точке, не дотронувшись.
– Малоярославец второго к полудню взяли. Сорок третья армия. Немец отошёл на запад по большаку Малоярославец – Медынь. По нашим данным, обозами и тыловыми колоннами. Голова колонн – у Медыни, хвост ещё близко к Малоярославцу. Голову трогать рано, разведки нет; хвост рубить – наше дело.
Он показал карандашом точку. На карте по большаку у этого места кто-то ещё днём раньше провёл красным короткую засечку – на пять миллиметров, без надписи.
– Кудиново. Тут дорога делает поворот, теснит в проход между лесом и оврагом. По разведке второго к вечеру – затор. К утру третьего вряд ли разойдётся: морозы, конная упряжь, машины буксуют. Первая эскадрилья – пара или звено по выбору ведущего, заход с северо-запада, один проход.
Он сделал короткую паузу.
– Прикрытия нет.
Я промолчал.
– Истребители – на колонну севернее, на переправу. Третья эскадрилья – на дорогу под Боровском, по тыловым, без прикрытия. Вторая – резерв, готовность от двенадцати. Связь – на полковой частоте, позывные сегодняшние. По расходу – обычный, по топливу – без сюрпризов; Кожуховский, по третьей эскадрилье вчерашний остаток уточнить до десяти.
– Будет сделано, – сказал Кожуховский, не поднимаясь.
Капитан-связист поднял на это голову, кивнул сам себе, ничего не сказал.
Бурцев сделал в тетради короткую запись. Не быстро. Карандаш у него тупой, нажима почти нет, строка лежит на бумаге ровно, без курсивов.
Зимой над лесом немца обычно не бывает. Обычно – не всегда.
Беляев сначала спросил бы за прикрытие. Не для торговли, для понимания. Трофимов спросил бы за маршрут. Кошкин поставил задачу.
Не Беляев. И не Трофимов. Будем работать с Кошкиным.
– По людям, – сказал Кошкин и сложил карту вчетверо, ровно по линиям. – Дам ещё две-три недели посмотреть. После – буду говорить.
Он положил руку на папку. Папка тонкая, чёрная, без надписи. Постучал по ней пальцем один раз.
– Свободны.
Кожуховский снял чайник с печки – вода так и не закипела. Бурцев закрыл тетрадь, заложил карандаш в шов между обложкой и страницей. Комэски второй и третьей вышли первыми, я за ними. У порога меня обогнал ветер из открытой двери – сухой, ножом. Снег во дворе скрипел низко.
Кожуховский за моим плечом, уже у двери, сказал в спину никому конкретно:
– Чаю никто не дождался.
Никто ничего не ответил.
Утром третьего я был у семёрки в семь.
Прокопенко уже обошёл машину по своему кругу – нос, левая плоскость, киль, правая. Чехол он стянул до половины, второй слой ночного снега падал крупными хлопьями на утоптанный снег у колеи лыжи. Он стоял у левого крыла, тряпку надев как варежку на правую руку – пальцы стыли быстрее ладони. Ладонь его в этой тряпке прошла по инею на лонжероне сверху вниз, один раз. Он не посмотрел на меня. Я не сказал.
Захаров был справа за моей семёркой, у своей. Двадцать второй. Морозов и Тихонов – у третьей пары стоянки. Дроздов и Ковальчук стояли у боковой полуторки в накинутых на плечи шинелях, с руками в варежках. Они в звено сегодня не шли – Дроздов на земле, Ковальчук в учебном режиме до конца недели.
Я собрал четвёрку у моего крыла.
– Колонна, район Кудиново. На большаке Малоярославец – Медынь, западнее Малоярославца, у Кудиново. По нашим данным, обоз и техника в заторе у поворота. Заход с северо-запада, низко, без второго круга. Прикрытия нет.
– Понял, – сказал Захаров.
– Готов, – сказал Морозов.
Тихонов взял глазами Морозова, ничего не сказал.
– Запуск через двадцать минут. Взлёт по моей ракете.
Мороз был около двадцати двух. Жёстче, чем тридцать первого декабря, но без ветра. Прокопенко принёс паяльную лампу – латунный корпус её был покрыт инеем у основания, у самой шейки горлышка иней сошёл от тепла руки. Он зажёг её, не торопясь, отрегулировал струю до синего ровного конуса. От лампы пошёл слабый запах керосина, узнаваемый в любом морозе, не похожий ни на бензин, ни на смазку. Цилиндры он грел три минуты – мотор у семёрки шёл уже не первый месяц на январском воздухе, прогрева в три минуты обычно хватало. Я залез в кабину, проверил приборы, поставил оружие на холостой. Захлопнул фонарь. Изнутри стекло сразу замутилось – я провёл по нему ладонью в перчатке, рукав шинели прижал к нижнему краю, чтоб снять капли. Прокопенко с земли поднял большой палец – лампу убрал. Я дал зажигание.
Винт чихнул на счёт два, схватил на счёт восемь, пошёл ровно на счёт десять. Я подержал секунд тридцать на малом, потом на средних, послушал. Слышал, как у соседних машин один за другим тяжелели голоса моторов. У Захарова мотор взялся со второго раза – он подождал лишних пять секунд между «зажигание» и «дёргом», как обычно, без нервничанья. Прокопенко у моего носа коротко махнул из-под мотора, ушёл из-под винта.
Лыжи скользили по утоптанной полосе плохо – снег за ночь подсох, схватился коркой. Разбег вышел длиннее, чем летом по колёсам. Я оторвался почти у самого конца полосы. За мной шёл Захаров, потом Морозов с Тихоновым.
Я набрал восемьсот и лёг на курс – двести семьдесят пять, с поправкой на юг.
Под крылом стоял белый лес. Серые ленты дорог делили его на куски, как сетка. Местами тянулись чёрные точки изб – деревни, выжженные осенью; местами шли большие куски нетронутой белизны. Воздух стоял. Видимость до горизонта была странной – не зимней привычной, а резкой, чистой, без дымки. Над одним из дальних квадратов леса виден был тонкий столбик дыма, поднимался ровно и не сносило в сторону – значит, где-то там до сих пор кто-то жил и топил.
В эфире держалась полковая частота – короткие переклички между двумя другими нашими и каким-то истребительным звеном где-то на тридцати; разобрать слов было нельзя, только ритм, и я по ритму считал, что у них там пока всё в порядке.
Я держал четвёрку плотно. Захаров шёл по правому плечу, Морозов и Тихонов выше и сзади метров на двести. На одиннадцать-двенадцать часов я посмотрел дважды. На пять-шесть – три раза. Чисто.
Зимой над лесом немца обычно нет. Обычно – не всегда.
Кудиново я нашёл по повороту дороги – на карте оно было хорошо обозначено. Поворот ленты большака к юго-западу, лес жмётся с севера, овраг с юга. И в этом проходе – колонна. Не разгромленная: с обозом, с конной упряжью, с двумя или тремя полуторками немецкого образца впереди. Тёмные точки солдат тянулись вдоль обочины и около упряжек. Колонна стояла. Затор был, как и сказал Кошкин.
Они шли. Они не бежали.
Я качнул крылом – заходим. Захаров повторил, Морозов с Тихоновым взяли выше, чтобы прикрыть нас сверху, и легли на боевой курс с разрывом.
Я свалил семёрку влево и вниз. Северо-западный заход дал мне солнце за спиной – низкое январское солнце, плоское, без тепла, но в глаза тем, кто внизу. Я выровнял на ста, дал реактивные четыре сразу, по голове колонны, по тем полуторкам у поворота. Машину тряхнуло знакомым задним толчком – отдача РС всегда отдавала в киль чуть ощутимее, чем в плоскости. Через секунду внизу полыхнуло, и я уже шёл над огнём, нажимая на гашетки. ВЯ-23 прошёл по середине, по упряжке и обозу, машина задрожала на длинной очереди, как всегда – три толчка в плечо за пять секунд работы, привычно. Я видел, как лошади рвутся из своих петель, как обозные сани разбрасывает в стороны. ШКАС шёл следом, по обочине, по тем, кто ещё не лёг.
Снизу к нам никто не стрелял. Зениток в этой колонне не было, или они были, но не успели открыть огонь.
Один проход. Без второго круга.
Я ушёл на юго-восток низко, прошёл над оврагом, потом поднял до пятисот. Захаров висел у правого плеча. Морозов с Тихоновым прошли в обратном направлении за мной, тоже одним заходом, дальше по колонне; через секунд пять за ними тоже полыхнуло.
– Двадцать второй на месте.
– Третий на месте.
Я пошёл домой.
Над лесами на возврате я снова смотрел на одиннадцать-двенадцать. Чисто. На пять-шесть – чисто. Воздух стоял. Никто нас не догнал. Никто не встретил. Под крылом снова шла та же сетка дорог и лесов; столбик дыма с печной трубы был на месте, не сдвинулся, поднимался так же ровно. Где-то у горизонта я заметил вторую такую же струйку, тоньше и дальше; и сам себя поправил, что это, скорее всего, не печь, а наша работа догорает; и больше об этом не думал.
Посадка вышла длиннее, чем взлёт – лыжи на подсохшем снегу скользили далеко, я катился до самого края полосы и потом долго рулил к стоянке. Прокопенко уже стоял у моего крыла. Тряпка с правой руки была снята.
Я вылез. Ноги затекли, в правом колене кольнуло.
– Чисто? – сказал Прокопенко.
– Чисто.
– Хорошо.
Он отошёл к носу машины, заглянул под мотор, потом провёл ладонью по нижнему щитку – снег с возврата на нём чуть подтаял от тёплого металла, и Прокопенко смотрел на щиток так, как смотрят на градусник, не отнимая руки. Я остался у крыла. Захаров рулил на свою стоянку, Морозов с Тихоновым уже катились следом. Дроздов и Ковальчук шли от полуторки к нам – встретить, не сказав ничего. У Шестаковской стоянки тоже шла обычная работа – кто-то стучал по металлу, неторопливо, дважды и пауза.
Без прикрытия выполнили. Значит, теперь это станет доводом.
Пятого вечером в землянке топилась печка, на столе горела керосинка и две свечи. Земля по углам ещё стыла, но к плите ближе подсыхала, и от подсохшей земли шёл слабый запах глины.
Захаров и Морозов сидели у дальнего конца стола, разбирали часы. Морозов держал стрелку пинцетом, Захаров крутил отвёрткой винтик с лицевой стороны. Часы лежали на чистой тряпке – крышка снята, шестерёнки на тряпке отдельно, по убывающей величине, как раскладывают мастеровые, чтобы потом собрать в обратном порядке. Никто из них не говорил. Тихонов сидел рядом, смотрел, в руках у него ничего не было.
Шестаков чинил ремень шлемофона – иглой с грубой ниткой, не торопясь. Филиппов сидел в углу у нар, читал газету трёхдневной давности. Второй вечер держался за одну статью – про московский завод. Там мелькнуло имя его довоенного мастера. Филиппов мне показал пальцем фамилию и больше ничего не сказал. Дроздов чистил затвор от ШКАСа – он делал это по своему, разложив части на полотенце, и спутать его жесты с чужими было нельзя; этой манерой он чистил с ноября.
Ковальчук сидел у конца стола, у керосинки, и в записной книжке считал что-то в столбик. Не своё – кажется, по машинам эскадрильи: чем-то делился с Шестаковым через стол, тот отвечал односложно, ниткой не отрываясь. Ковальчук между двумя строками поднимал глаза к лампе, как будто там было то, что он считал.
Ковальчук у нас теперь был второй. Не тот, гладковский, что остался под Дороховым, – этот был Степан Андреевич, из ноябрьского пополнения, ведомый Шестакова. Имя пока не путали. Но привыкать нужно было.
Гладков сидел у стены на лавке. Гармонь в чехле лежала рядом с ним, по правую руку, ремни заправлены под клапан. Он её не разворачивал – ни вчера, ни сегодня, ни в новогоднюю ночь.
Бурцев зашёл к восьми. Постоял у двери, снял шапку, сел на ящик у печки. У него в руках была тетрадь – та же, что в штабной утром второго. Карандаша в руках не было. Он провёл по корешку тетради большим пальцем, не открывая её.
– Как Андрей Николаевич? – спросил Гладков, не оборачиваясь.
– Лежит. Дышит. Ругается. Значит, живой.
Гладков молчал секунды три, потом кивнул один раз. Захаров поднял глаза – и сразу опустил, к часам. Морозов держал пинцет ровно. Бурцев у печки протянул к огню ладони, погрел недолго.
– Из дома пишут? – спросил он чуть погодя, ни к кому отдельно. – По молодым у меня в дивизию полпуда бумаги.
– Мать у Шестакова пишет каждую неделю, – сказал, не отрываясь от иглы, Шестаков сам про себя. – Ровно по средам.
– У Дроздова в декабре дважды, в этом ещё нет, – сказал Дроздов сам про себя так же, не оборачиваясь. – Жду.
Бурцев открыл тетрадь, что-то отметил карандашом, тем самым. Без нажима, без подчёркивания.
– От Тани было? – спросил Гладков через стол ко мне.
– Было.
– Маме как?
– Чуть получше.
– Хорошо.
Он подержал кружку с кипятком у рта, опустил без глотка.
Бурцев посидел у печки минут десять, не больше. Встал, надел шапку, кивнул мне и Гладкову – отдельно – и вышел. Дверь скрипнула, в землянку коротко вошёл холод и сразу стянулся к полу.
После него Морозов щёлкнул крышкой часов на пробу, без винтиков, проверил ход вхолостую, потом снова раскрыл. У Шестакова игла прошла насквозь ремень с тихим скрипом.
Я сидел на нарах, шинель скинута, гимнастёрка на распашку. Из нагрудного я достал тетрадку Резникова. Бумага у неё была школьная, в линеечку, обложка серая, с уголком, отогнутым ещё при Резникове. Она лежала у меня с восьмого декабря, рядом с кисетом, в одном кармане. Закладка – узкая полоска от газеты – была заложена ближе к концу. Я открыл не там. Я открыл наугад, в середине, на левой странице. Прочитал две строки. До третьей не дочитал. Закрыл.
Гладков видел. Не сказал ничего.
Я убрал тетрадку обратно в нагрудный, на её место, к кисету. Печка потрескивала. Где-то у нар Дроздов щёлкнул собранным затвором, гладко, и Шестаков, не поворачивая головы, сказал: «Хорошо.»
Гладков положил руку на чехол гармони. Подержал. Не открыл.
Четвёртого, пятого, шестого мы летали парами на тыловые дороги – раз в день, иногда два, без боя в воздухе. Захаров со мной ходил четвёртого днём на участок под тем же Кудиново, проверить, что осталось; осталось мало, и мы прошли над лесом, не разворачиваясь. Морозов с Тихоновым шестого работали южнее, по дороге на Юхнов, без потерь. Один день нелётный – низкая облачность, тяжёлая, по всем приметам перед оттепелью, которая так и не пришла. Бурцев в эти дни писал в дивизию по молодым. Прокопенко перетягивал что-то у меня на семёрке – узел стяжки в районе киля; жалуется, что ход на лыжах подсохший снег съедает быстрее, чем колёса летнюю траву. В нелётный день он принёс из каптёрки старую штору в пятнах масла, подстелил под левую лыжу – снег под ней утаптывался хуже, рисунок шторы остался отпечатанным на корке к утру седьмого. Прокопенко на это сказал только: «Запомнит.»








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)