Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Глава 10
Бурцев вошёл без лампы. Спустился по двум ступенькам, постоял у двери. В землянке пахло керосином и сухой шерстью унтов на печке.
– По графику. Все.
И вышел.
Я открыл глаза в темноту. Было около шести. Печка прогорела, под кружками на столе схватился тонкий ледок. Гладков уже сидел на нарах, обувался – медленно, чтобы не задеть Захарова. Резников у дальнего стола застёгивал верхнюю пуговицу гимнастёрки сухой узкой рукой. Карандаш у него был наточен с одного конца и обкусан со второго.
Я подышал на пальцы. Они слушались плохо.
– Командир, – тихо сказал Прокопенко из-за двери. – На семёрку. Я уже там.
– Иду.
В штабной землянке у Трофимова было светлее. Лампа стояла на углу, банка с чернилами рядом, угол карты был прижат гильзой. Бурцев у стены, не садясь. Командиры эскадрилий – те, кто был на полосе. Беляева не было: он ещё не вернулся из госпиталя.
– С утра пошли, – сказал Трофимов. Палец у него стоял на Симферопольском шоссе, ниже Подольска. – Гудериан на Тулу. Севернее – тоже зашевелились, к вечеру что-нибудь будет точнее.
Палец перешёл на Чехов и пополз южнее.
– Колонна. Третьего полка разведка к шести часам подтвердила. Идёт от Чехова на Серпухов. Длина – километра три, головной – полугусеничный с пулемётной спаркой. Высота облачности – двести, обзор ничей, погода под нас.
– Прикрытие, – сказал кто-то.
– Будут МиГи. Сколько – не обещаю. Поднимутся свои сразу за вами, потолок встретят на маршруте.
Палец оторвался от карты. Трофимов посмотрел на меня.
– Соколов. Звеном. Захаров с тобой, Морозов с Тихоновым. Гладков подтянет Резникова из третьей. Пойдёшь ведущим.
– Есть.
– И не тяни. Один заход. Если зенитка плотная – отворачиваешь.
– Понял.
– Понял он, – пробурчал Трофимов в нос. Сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. – Иди.
На стоянке было минус двенадцать. Лётное поле прихватило за ночь, снег держал шаг твёрдо, не проваливался. Семёрка стояла в третьем капонире слева, обмётанная по нижнему срезу плоскостей сухой пылью снега. Чехол с неё уже сняли – лежал свёрнутым у бочки. Прокопенко выходил из-под носа, обтирка через левое плечо, перчатка на правой без двух пальцев и в тёмных пятнах масла по тыльной стороне.
– Командир.
– Григорий Тарасович.
Он коротко двинул углом рта. Тёмная складка под левым глазом за неделю не сошла.
– Лыжи?
– Обещали.
– Когда?
– Как всегда.
Я провёл ладонью по краю фонаря – стекло холодное, как речной камень. Прокопенко мотнул подбородком на машину:
– Топили с пяти. Маслу дал. Запустится. Только в кабине надышишь – стекло встанет.
– Знаю.
– Знаю он, – повторил Прокопенко за Трофимовым, не нарочно. – Командир. Береги.
Я залез наверх по крылу, осторожно – на крыле тонкая корочка, нога просчитывала места заранее. Захаров уже подходил к своей, оборачивался на меня – на полтакта раньше, чем нужно, как у него заведено с октября.
Колонну мы нашли в семь сорок. До контакта было ещё пять минут.
Стекло фонаря с внутренней стороны схватывало от дыхания – я научился за две недели дышать вниз и вбок, в воротник, чтобы оно прихватывалось не сразу. Палец на секторе газа в перчатке шёл с задержкой, как через ватную прокладку: сначала ткань, потом сама ткань догоняла дерево рычага, и только потом мотор слышал команду. Это было не страшно, к этому привыкаешь, но в драке могло обойтись секундой, которой не хватит. Внизу под облаками поле было плоское, белое, без теней – горизонт читался по чуть более плотной полосе на западе, где облака стояли ниже. Шоссе виделось чёрной жилой по всему этому белому, без петель, прямой, как нож. Где-то на этой жиле – там, куда поведу через две минуты, – двигались точки: тёмные, мелкие, дробные. Их было много.
– Третий, цель, – сказал Захаров. – Прямо подо мной.
– Вижу.
Я опустил машину на двадцать метров, чтобы лучше рассмотреть голову колонны. Головной – полугусеничный со спаркой, за ним грузовики. Тенты в инее по верхним рёбрам. Третья – наливняк с круглой бочкой. Дальше – открытые кузова, в них шевелились шинели.
Я повёл звено в круг. Гладков с Резниковым легли третьими, в нижний эшелон. Морозов с Тихоновым прикрывали верхнюю кромку.
– Захожу. Под тридцать.
Угол лёг сам, по руке. Земля раскрылась – конкретная, не общая: вторая машина за полугусеничным с тентом, третья – наливняк, дальше – открытые кузова, в них люди в шинелях. Я взял на прицел пятый-шестой грузовик – там кучно. РС-82 ушли парой, потом второй парой. Огненные дорожки вспыхнули в воздухе короткими отсечками.
Пулемётная спарка ударила по нам почти сразу, но мимо – трасса прошла левее метров на двадцать, оранжевые точки утонули в небе за хвостом.
– Двадцать второй, чуть выше. Не растягиваться.
– Чуть выше, понял.
Захаров шёл ровно. Гладков снизу резал второй заход. Я довернул, выпустил остаток с пушек – ВЯ-23 били в кузова, дробили дерево бортов, я видел, как с одной машины слетел задний борт целиком и из открытого кузова что-то полетело вбок. Третий заход я не давал.
– Круг. Правый. Уходим.
Звено собралось за двести метров, разом, как они уже умели. Спарка ещё била – теперь уже выше нас. Я повёл на восток, оглядел небо. МиГи действительно подошли – пара, в высокой точке, без захода в наш слой. С земли в эфир чужой голос с грузинским согласным произнёс: «Двадцатый. Прикрытие. Видим вас.» Я не ответил – не моя волна.
– Третий, – это Морозов, – у меня по правой плоскости дыра. Не тяжёлая.
– Дотянешь?
– Дотяну.
Мы возвращались тяжёлой колонной – четвёрка, потом пара Гладкова. Внизу шёл снег, не такой, как утром, а мелкий и сухой, который не пристаёт.
Я выбрался из кабины и постоял, опираясь рукой о борт. На правой ладони лежала тонкая корка инея от штурвала. Прокопенко уже был у машины – подал кружку, она была горячая, у него в перчатке без двух пальцев. От кружки пошёл пар.
– Дыра у Морозова, – сказал я.
– Видел. Заварю.
Он постоял, пока я отпил.
– Лыжи завтра. Или послезавтра. – Он сказал это уже не мне, а в сторону, на самолёт.
– Как всегда.
– Как всегда, командир.
Следующие восемь дней были не главой, а одним длинным абзацем без перерывов.
Мы ходили по расписанию – пара утром, пара после обеда. Цели жались к шоссе: Серпухов, Венёв, опять Серпухов. Мороз дополз до пятнадцати, потом до восемнадцати. Аккумуляторы снимали на ночь и держали в землянке у печки, утром оттаскивали обратно с двумя людьми. Масло в маслорадиаторе схватывалось до клейкой густоты – Прокопенко с Хрущом грели его паяльными лампами, по очереди, чтобы не пережечь.
Гармонь у Гладкова однажды выглянула из чехла. Он провёл пальцем по меху, чехол так и не снял. Положил обратно. Я не сказал ничего.
Дроздов на разборах прятал руки в рукава. Один раз я поймал его взгляд через стол, и он первый отвернулся. Морозов чистил пистолет вечером, по тому же тренировочному кругу, что и в октябре. Не глядя на нас. На разговоры никто не вытягивал.
Восемнадцатого Бурцев пришёл в землянку и сказал ровно:
– Узловую сдали. Тула стоит.
И больше ничего.
Двадцатого вечером пришло письмо. По полевой почте 1187, через дежурного. Без штемпеля моего. Без числа в строке. Лист был четвертушкой, и Вера в нём написала три фразы, разорванные по строкам, как она писала первое.
Жива. В госпитале холодно. Москва пока держится. В палате привезли нового – обгорел в танке, ему семнадцать. Пишите, если есть чем.
В.
Я перечитал. У керосинки бумага темнела по краю – я отодвинул её к локтю. Сложил, не разглаживая. Положил в нагрудный, к первому её листку и к ответу, который тогда отправил.
Подумал короткое. Семнадцать. У Захарова – двадцать.
Двадцать третьего вечером Бурцев пришёл со сводкой и приёмником. Поставил на стол, отрегулировал, отошёл. Голос диктора зачитывал ровно, без паузы: сводка Совинформбюро по двадцать второму, бои на западном направлении. Где-то на середине Бурцев сказал, не сразу, как будто перевёл с одного языка на другой:
– Клин сдали.
Гладков сидел на нарах, гармонь в чехле у бедра. Меха он не растянул. Резников у дальнего стола положил карандаш точно в середину книжки, между страницами, и закрыл её ладонью сверху, плотно.
Из дома уже четвёртую неделю не было ничего. Я вышел на стоянку без шинели – морозный воздух взял за горло, как мокрая тряпка. Простоял две минуты. Капонир семёрки был чёрный поверху и белый снизу. Чехол лежал плотно.
Утром Бурцев сказал:
– Беляев двадцать четвёртого.
Двадцать четвёртого было около двух часов дня. Я был у семёрки, Прокопенко на крыле, заваривал заплату, поставленную ещё после Тёплого Стана. Снег шёл редкий, скашивая.
Полуторка въехала через ворота тихо. Санитарная, с белым кругом на брезенте, без сигнала. Она остановилась не у санбата, а у первого капонира – там, где было ближе. Дверца хлопнула.
Беляев вышел сам.
Шинель была накинута, не застёгнута. Левый рукав мешковатый – рука у груди, в гипсовой повязке, поверх повязки – край старой майки, чтобы не натирало воротник. Правая в перчатке. Он постоял у машины секунды три, как будто проверял землю под собой. Потом пошёл – ровно, чуть собрав левое плечо, машинально. Без палки. Шапка-ушанка завязана была не под подбородком, а сбоку, как у летающих.
Прокопенко спустился с крыла. Он не побежал. Снял пилотку, подержал в правой руке. Надел обратно. Подошёл первым.
– Виктор Степанович.
– Григорий Тарасович.
Они стояли в полутора шагах. Прокопенко смотрел не в лицо ему, а на левое плечо. Беляев заметил, чуть наклонил голову.
– Держится, – сказал он. – Носить можно.
– Это хорошо.
Я подошёл через минуту. Остановился в двух шагах, как полагалось – старший по званию, командир эскадрильи, вернувшийся в строй. Беляев посмотрел на меня медленно. У него лицо было ýже, чем в августе. На правой скуле – синеватая тень, не то старый кровоподтёк, не то просто холод.
– Семёрку держал?
– Держал.
Он чуть прищурился – той же привычной складочкой у переносицы.
– Веди.
– Есть, товарищ капитан.
Он кивнул и пошёл к землянке эскадрильи. Шёл сам, не оборачиваясь. Прокопенко постоял ещё секунду, посмотрел ему в спину, потом снова полез на крыло – у него ещё не было заплавлено по нижней стороне.
Я зашёл в землянку через минут двадцать. Беляев уже снял шинель – одной правой, медленно, повесил на гвоздь у двери. Шапку положил на полку. Сел на свою прежнюю койку, у окна – она была застелена, никто за два с лишним месяца её не разбирал. Левая рука у него лежала на колене, аккуратно, как держат не свою вещь.
Слева, у дальней стены, стояла койка Ковальчука. Постель её тоже была. Бурцев в ноябре решил не разбирать в день гибели, и так и оставили – она стояла нетронутой третью неделю.
Беляев посмотрел туда. Подержал взгляд. Не спросил.
Я сказал:
– Ковальчук. Четвёртого ноября. Под Дороховым. Ведомый у Гладкова. Тело за линией.
Беляев молчал секунд десять. Потом перевёл глаза на меня.
– Гладков сейчас с кем?
– С Резниковым.
– Резников – это новый, из Ленинграда?
– Из Ленинграда.
– Семья там?
– Там.
Беляев кивнул раз, не сразу.
– Хорошо, что у тебя.
Я не понял с первого раза, что он имеет в виду. Потом понял. Что у меня, а не разнесён по парам. Что я могу видеть его в полёте каждый раз.
– Из палаты ещё двое сегодня в свои ушли, – сказал он, как будто между прочим, чтобы переменить угол. – Один в Тушино, другой – назад в Иваново, на курсы. Один без пальцев на правой. Второй ходит, но левой почти не двигает. Я в этом смысле, – он чуть мотнул подбородком в свою левую руку, – почти счастливчик.
Он не улыбнулся. Просто проговорил, чтобы сказанное.
– Соколов.
– Я.
– Завтра я с тобой посмотрю на разборе. Не лезу. Просто посмотрю.
– Понял.
Он посмотрел на гвоздь у двери, где висела шинель. Потом – на потолок. Лёг, не убирая ног в унтах с пола. Лежал ровно, с открытыми глазами. Я вышел, ничего больше не говоря. За мной никто не пошёл.
Трофимов вызвал к себе вечером, после семи. В штабной землянке было то же: лампа на углу, банка с чернилами, карта по местам.
– Кстати.
Я остановился у стола.
Он выдвинул из-под папки одиночный лист. Машинописный, со штампом ВВС и подписью в углу.
– Старший лейтенант. Приказ подписан пятого ноября. Представление сентябрьское.
Он подвинул лист ко мне через стол.
– Бумага догнала.
Я взял. Лист был ещё свежий, не помятый – кто-то вёз его в планшете.
– Есть.
– Не «есть», – сказал Трофимов, не глядя. Он сложил два пальца у переносицы, потёр коротко. – Носи.
– Понял.
– Беляев в курсе?
– Не говорил.
– Скажу сам. Иди.
Я вышел. На лестнице из землянки было темно, верхняя ступенька примёрзла. Я ступил аккуратно. Шёл к своим, держа лист в нагрудном – вместе с письмами Веры, кисетом и списком Бурцева. Бумага догнала. Звучало точно.
В землянке уже знали. У нас солдатская почта быстрее любой машинописи.
Гладков сидел на своих нарах, и у него на коленях стояла банка с резиновой пробкой. Спирт, разведённый. Жорка достал её, наверное, ещё двадцать минут назад. На столе – четыре жестяные кружки, разные по размеру. Захарова не было, он был на полосе. Беляев у себя на койке, уже не лежал – сидел, правая рука на колене, левая у груди. Молчал.
– Ша, командир, – сказал Гладков. – Заходи. Раз пошла бумага, не отбрехаешься.
Я сел.
Он разлил по чуть-чуть, по два пальца. Подвинул мне кружку. Резникову – кружку.
– Не, – тихо сказал Резников. – Я не буду.
– Не будешь, не будешь, – кивнул Гладков. – Я тебе и не наливал. Я тебе подвинул, чтоб тебе было куда не наливать.
Он забрал кружку Резникова, перевернул её, поставил донышком вверх рядом. Без обиды, без давления. Резников чуть наклонил голову – спасибо, что не настаивает.
Дроздов сидел на краю своей койки, держал кружку обеими руками. Правая еле заметно подрагивала. Он этого не пытался скрыть. Просто держал двумя – так не было видно.
Беляев подал правой кружку через колено. Гладков налил ему столько же, сколько мне.
– Виктор Степанович.
– Жорка.
– За кубаря.
– За кубаря.
Мы выпили. Дроздов выпил тоже, не сразу, в два глотка. Резников – нет. Жорка не повторил.
– Шо ж теперь будет, – сказал Гладков, ставя кружку на доски. – Старший лейтенант в звене. И ходи теперь с ним под уставом, как с командиром полка.
– Жорка.
– Что Жорка. Я уже двадцать пятый год Жорка. Это ты теперь не лейтенант.
Беляев чуть улыбнулся – углом рта, той улыбкой, которую я успел забыть за два месяца.
– Завтра по графику?
– По графику, – сказал я. – Бурцев сводку давал – у Клина крупный пере… – Я осёкся. – У них там перегруппировка.
Беляев кивнул. Он смотрел на свою левую руку, потом перевёл взгляд на меня. Не на лицо – на петлицу.
– Завтра пришью, – сказал я.
– Завтра.
В землянку зашёл Прокопенко. Снял шапку у двери, не сбрасывая снега.
– Командир. – Это и мне, и Беляеву одновременно. – На семёрку лыжи на утро. Хрущ за ремнями ушёл к Кожуховскому. Не обманули.
– Хорошо, – сказал я.
– Хорошо, – повторил он. – Доброй ночи.
Вышел. За ним полминуты держался слабый сквозняк от двери, потом землянка снова стала плотной.
Я ушёл из землянки около одиннадцати. На улице было около двадцати. Снег уже не шёл. Небо было низкое, без звёзд, но не глухое – где-то под облаками на западе стоял рассеянный отсвет, как от далёкого пожара.
На запад к нам шёл звук – низкий, ровный гул, не близкий. Моторы. Чьи – не разобрать с такого расстояния. Может быть, ночные. Может быть, наземные – где-то по шоссе.
Я постоял у капонира семёрки. Лыжи к утру обещали поставить. На крыле лежал снег – за вчера и сегодня нанесло двойной слой. Под ногами хрустнуло раз, и второй – не моё, эхо от чьей-то полуторки на дальнем краю поля.
Клин был в восьмидесяти километрах. Истру вчера сдали – я не знал ещё точно, утром Бурцев скажет. Москва была за нашей спиной, и было до неё километров шестьдесят. Может, пятьдесят.
Беляев в землянке, может быть, уже спал. Левая рука у груди, чужая и временная. Резников у дальнего стола, наверное, опять закрыл свою книжку ладонью плотно. Гладков убрал банку под нары и не достанет её до завтра. Дроздов в темноте держит руки в рукавах.
Бумага догнала.
Снег на крыле семёрки лежал гладким слоем. Я провёл пальцем поперёк – осталась тёмная полоса.
Глава 11
Гимнастёрка лежала у меня на коленях, петлицей вверх. Кубарь я пришил сам, не дожидаясь Беляева. Он вчера сказал «Завтра пришью», но утром, когда я проснулся, было ещё темно, печка прогорела, и идти к нему с гимнастёркой через всю землянку показалось делом не по этой минуте. Игла нашлась в общей жестянке у Дуси на полке у дверей; нитка тёмная, под цвет петлицы. Стежок пошёл косо, я подправил, не стал перешивать. Кубарь сел криво на полмиллиметра и держался.
– Носи, – сказал я себе под нос. Не «есть». Носи.
Я надел гимнастёрку, застегнул, повёл плечом. Петлица легла ровно.
Бурцев вошёл без лампы. Он давно научился ходить по землянке в темноте, не задевая нар. Утро было такое, что без второй лампы было бы темно: всё стекло на окне в инее, пол под ногами скрипел сухо. В печке трещало последнее.
– Истру вчера сдали, – сказал Бурцев. Без комментария.
Гладков остановил кружку на полпути ко рту, поставил обратно на стол. Звякнуло тише обычного. Резников закрыл книжку плотно, ладонью. Захаров – слышал, не повернулся, сидел спиной у стены, шнуровал унт.
Бурцев постоял секунду, дал землянке услышать. Потом сказал:
– Брифинг через двадцать.
Вышел.
В штабной у Трофимова было теплее. Карта прижата гильзой, лампа на углу. Палец Трофимова стоял на Ленинградском шоссе, выше Солнечногорска.
– Колонна, – сказал он. – Идёт на юг. Цель – где-нибудь у Пешек. По обочинам пошла бы, обочина схвачена. Идёт по шоссе.
Беляев стоял в углу, в полушубке поверх гипса, шапка в руке. Левая рука у груди, как и в субботу. Он смотрел на карту, не подходил.
– А тут болото? – спросил он негромко, не двигаясь с места.
Трофимов поднял глаза.
– Болото.
Беляев кивнул. Шапка в руке.
Это был весь Беляев на брифинге. Один вопрос, один кивок. Я почувствовал лопаткой, как он стоит – не лезет, смотрит. Я предпочёл бы, чтобы лез. Со старой рукой удобнее, когда командует он.
Состав звена Трофимов уже написал на полях карты; вслух его зачитал я. Соколов–Захаров, Морозов–Тихонов, Гладков–Резников. Рабочая высота – низко, до двухсот. По обстановке. Прикрытие – пара МиГов с Кубинки. Один проход. Если зенитка плотная – отворот.
– По местам, – сказал Трофимов.
На стоянке стояла семёрка с лыжами. Лыжи держались на старых стойках, низ корпуса в инее с ночи. Прокопенко стоял под носом с паяльной лампой, грел масляный радиатор; пламя било ровно, синее, перчатка без двух пальцев – на левой руке держала шланг. Тёмная складка у него под левым глазом за неделю не сошла. Я подошёл, дышал на пальцы. Минус двадцать.
– Командир.
– Григорий Тарасович.
Он коротко глянул на петлицу. Не стал ничего говорить. Подал мне жестянку – кружка горячего; стенки горели через перчатку. Я взял двумя руками.
– Стекло вверх дыши, – сказал Прокопенко. – Вниз пойдёт – встанет.
– Знаю.
Я выпил половину, отдал. Полез в кабину.
В воздухе было то, чему я не научился привыкать в первый месяц мороза и научился во втором. Палец на секторе газа в перчатке шёл с задержкой; стекло фонаря тянуло иней изнутри, если я забывался и дышал в него; горизонт читался не по линии, а по чуть более плотной полосе.
Колонна нашлась под облаком у Пешек. Грузовики с тентами в инее, два полугусеничных в голове. Я опустил машину на сто пятьдесят, увидел чёрные точки у крайних кузовов – люди вокруг моторов, не на ходу. Команда:
– Двадцать второй, не растягивайся.
– Не растягиваюсь.
Первый проход. РС-82 у головы колонны, головной полугусеничный задымился сразу, второй – нет. Зенитка ударила слева, трасса прошла выше; мы шли низко. Я ушёл правым кругом. Второй проход. ВЯ-23 в кузова: один борт целиком, из открытого что-то полетело вбок. Третьего захода я не дал.
– Круг. Правый. Уходим.
Все собрались за двести метров. Прикрытие в высокой точке без захода в наш слой. Морозов на правом борту:
– Командир, у меня по левой плоскости два. Не тяжёлые.
– Дотянешь?
– Дотяну.
Возврат тяжёлой колонной – четвёрка, потом пара Гладкова. Когда я выбирался из кабины, на правой ладони была тонкая корка инея от штурвала. Прокопенко подал кружку – другую, не ту.
– Дыра у Морозова, – сказал я. – Слева.
– Видел. Заварю.
Беляев на разборе вечером сидел в углу, у стены, не у стола. Я докладывал стоя. Захаров за моим плечом. Беляев кивнул один раз на «отворот после второго». Не спросил.
2.
Двадцать шестого не вернулся ведомый Иващенко. Третья эскадрилья ходила на Деденёво, я их в воздухе не видел. На вечернем разборе Иващенко говорил коротко, как всегда, по-полтавски глуше согласных: вошли в туман в долине, потеряли визуальный контакт, обратно – пятеро. Без подробностей. Бурцев записал. В журнале полётов в этот день была короткая строка, которую я увидел случайно: «Лейтенант Свиридов. Не вернулся. Цель – Деденёво». Я его в столовой видел два раза и оба раза не запомнил по лицу.
Двадцать седьмого утром в эфире у меня в наушниках треснуло, и Трофимов из штабной голосом, который я раньше у него не слышал – сухим в обе стороны, не только наружу, – сказал:
– Идут к Яхроме. Канал.
Полк работал по плацдарму. Лёд канала виделся с воздуха длинной чёрной полосой – прямая рана в снегу, чужая и точная. Не как речка, у которой берег ходит. Канал шёл прямо, как чертёж.
По обе стороны этой прямой лежал снег, и снег был одинаковый. От этого становилось хуже: никакой естественной границы видно не было. Только чёрная прорезь льда, два берега и тёмные точки на них – то ли подбитая техника, то ли люди, разобрать было нельзя. С такой высоты нельзя было сказать и того, кто уже на каком берегу.
Лёд был не белый – серо-чёрный, побитый. По нему ходили тени от разрывов, и разрывы вставали снегом с обеих сторон одинаково; в первую секунду с воздуха нельзя было определить, чьё попадание. Я шёл вдоль канала ровно, не пересекая. Линия фронта под крылом переставала быть линией фронта в учебном смысле: она была одна – канал, и больше ничего. За ним лежало то, что вчера ещё было нашим тылом. Работать приходилось по тылу.
Я опустил машину на двести. РС-82 пара за парой по восточному берегу, ВЯ-23 – по ближнему откосу. Зенитка била густо с обеих сторон. Я не считал заходов. Считал отвороты.
Когда мы вернулись, я первый раз за полтора месяца подумал, что если они стоят на канале – Москва видна из их биноклей. Не справка из будущего. Рабочая оценка лётчика, который видел, на каком расстоянии открывается с трёхсот метров.
Двадцать восьмого вечером Бурцев вошёл и сказал:
– Яхрому отбили.
Гладков, который весь день сидел молча, не достал ничего из чехла за обедом, не достал и после ужина, – теперь полез под нары, вытащил гармонь, провёл пальцем по меху сверху, не снимая чехла. Постоял. Положил обратно.
Этот жест стал у него вместо музыки.
Двадцать девятого я остался в землянке один на час – старшина прибрал постели, печка прогорела до углей. Я разровнял на планшете лист из ученической тетрадки в косую сеточку. Бумага была та же, что у Тани, я взял пачку у Дуси, у неё в подсобке стояла. Перо в нагрудном, чернильница на столе, в обёртке из ветоши, чтобы не замёрзла.
'Танька, здравствуй.
Бумага догнала меня позже, чем хотелось бы. Поздравляю тебя с пятнадцатью. Это уже много. Береги маму и себя.
Я цел. Полк цел.
Алёша'.
Я положил перо. Посмотрел на «Алёша» в конце. Слово сидело на бумаге плотно, как чужое. Чужое теперь по-другому, чем летом. Тогда – потому что чужое. Сейчас – потому что слишком крепко прижилось.
«Бумага догнала меня позже, чем хотелось бы», – я перечитал, не стал переписывать. Формула пришла откуда-то от Трофимова, из позавчерашнего вечера. С приказа сходила в письмо без сопротивления.
Запечатал. Конверт надписал, положил на угол стола Бурцеву.
Снаружи начало мести низом – снег пошёл сухим, лёг по протоптанной дорожке от землянки к стоянке узкой полосой. Я не вышел курить. Дым по такому холоду горло резал больше, чем грел.
3.
Тридцатое было воскресеньем. Утро началось с того, что Бурцев вошёл с лампой. Лампу он держал в левой руке, чуть впереди, как ходят по землянке, когда не верят, что хватит общего света. На столе у нас керосинка горела на половину фитиля, не справлялась.
– Красную Поляну взяли, – сказал Бурцев. – Тридцать километров от центра.
Молчание было плотным, как мороз снаружи. Никто не двинулся. Захаров медленно поставил кружку на стол, не выпустив. Резников – сидел у дальнего стола, ладонь на тетради, не закрыл. Гладков смотрел в печку.
В дверь приоткрылся Прокопенко. Шапку он снял ещё в сенях, держал в руке. Услышал. Постоял. Шапку не надел, повернулся, вышел.
Бурцев поставил лампу на угол стола.
– Брифинг через двадцать, – сказал. Голос его, как и накануне, был сухой в обе стороны.
В штабной палец Трофимова стоял на Красной Поляне; от Красной Поляны до Кремля – серый карандашный отрезок и числа: «27 км». Цифра была дана не для нас – она просто стояла на карте.
– Два прохода, – сказал Трофимов. – Зенитка густая. Истребители – не гарантирую.
Беляев в углу спросил негромко:
– Третий проход кто думает делать?
Я понял, что он спросил меня. Посмотрел.
– Не буду.
Он кивнул. Не сказал «правильно», не сказал «хорошо». Просто кивнул и опустил глаза на карту.
В воздухе был тот же холод, что внизу, только в воздухе он стоял плотнее, потому что не двигался. Я зашёл с круга. Под нами лежал посёлок Красная Поляна – кирпичные коробки на окраине, белые крыши, чёрные движения у окраин. Это была первая цель за полгода, которую я видел не в поле и не в лесу, а в посёлке. С трёхсот метров видно было слишком много.
Заход под тридцать. Я дал пушки коротко, в двух местах сразу – у окраины, где двигались, и у крайнего дома, где, как мне показалось, стоял полугусеничный. РС-82 – парой по дороге за окраиной. Отворот вправо, без задержки. Сел вторым проходом Гладков, ушёл низом. Третьего захода я не дал; помнил вопрос Беляева – и помнил, что без вопроса сделал бы.
Дома один за другим горели чёрно, без пламени, дымом.
На второй вылет днём я шёл уже без счёта внутри – счёт был только в плане и в боекомплекте. Все вернулись.
Беляев на разборе сказал одно:
– Над Поляной второй заход – край терпимого. Третий – потеряешь машину.
– Уйду со второго, – сказал я.
– Уходи.
Кивок. Больше ничего.
Вечером Дроздов сидел у стены, обеими руками держал кружку. Я заметил это краем глаза, потом посмотрел прямо. Кружка стояла в его ладонях ровно. Не дрожала. Он этого, кажется, сам ещё не знал.
Резников тоже заметил. Не посмотрел на Дроздова прямо, только чуть задержал карандаш над тетрадью. Потом написал одну строку и закрыл страницу ладонью. У него была такая привычка: всё важное сначала становилось строкой, а потом уже – разговором, если вообще становилось. Дроздов сидел напротив и грел пальцы о жесть кружки. Он не знал, что его уже записали.
К одиннадцати в землянке погасили вторую лампу. Захаров спал лицом к стене. Гладков смотрел в печку. Никто не сказал «Красная Поляна» в этот вечер. Слово стояло в землянке и без того.
Я вышел.
Мороз был минус двадцать пять; снег скрипел так, что я слышал каждый шаг трижды – свой и эхо своих с двух дальних капониров. На западе под низким небом стоял рассеянный отсвет – та же полоса, что и неделю назад, не ярче, не глуше. Гул моторов с запада не доходил: мороз глушил.
На стоянке семёрки иней лежал на лыжах толстой коркой. Чехла на капоте не было, его сняли с вечера – Прокопенко всегда снимал до полуночи в такие морозы, чтобы не примерзал. Я положил руку на крыло, в перчатке. Подождал.
Я знал одно: Москву они не возьмут.
До этой ночи это было знанием. Теперь стало опорой.
Я постоял так минуту, может, дольше. Снял перчатку. Положил ладонь на металл винта – на лопасть, ближе к ступице, там, где металл был непокрыт. Холод вошёл сразу, как игла, сквозь кожу до кости. Я считал до десяти. На седьмом стало больно по-настоящему. На десятом отнял.
Тридцать километров, подумал я. Это не фронт. Это дорога до города.
Я надел перчатку. Пошёл обратно.
4.
Первого декабря я с утра увидел через прицел немецкую колонну, которая не двигалась. Грузовики стояли капотами в снегу с правой обочины, двумя нечёткими рядами; у моторов жались тёмные фигуры, кто-то лежал – отдельно, не у машин. Я прошёл над ними двумя проходами, дал РС-82 первой парой, второй парой – пушки. Колонна не отвечала. Никто не побежал.
В рапорте я написал то, что было: «Колонна около двух км, движение отсутствует, цель неподвижна, два прохода, попадания подтверждены».
Прокопенко потом спросил у меня не про колонну, а про мотор.
– На выходе не грелся?
– Нет.
– А обороты?
– Держал.
Он кивнул, будто это было главным. Может, для него и было. Немцы стоят или идут – это для карты. А мотор держал или не держал – это для завтрашнего утра. Он полез под капот, и я вдруг понял, что за эти дни у нас у всех сузился мир: у Трофимова – до синих и красных стрелок на карте, у Бурцева – до сводок, у Прокопенко – до мотора, у меня – до прицела и обратного курса. Москва была где-то за спиной, но держалась сейчас ещё и на том, чтобы завтра утром АМ-38 завёлся с первой или хотя бы со второй.
Второго – то же самое, чуть южнее. Третьего – у Крюкова. Колонны больше стояли, чем шли. Это я писал коротко, как новость, которая ещё не стала новостью.
Третьего декабря вечером я возвращался от штабной к нашей землянке поперёк лётного поля. Низом мело, видимости почти не было; шёл по протоптанному. У восточной кромки я остановился – не оборачиваясь, ухом.
С востока стоял ровный, низкий гул. Не моторов в воздухе. Что-то по земле – большое, длинное, не одно. Колея железной дороги шла от нас вёрст за пятнадцать; я знал, на каком расстоянии слышен эшелон в такую погоду. Это были эшелоны.
Я не повернул головы. Замечу – отмечу. Пошёл дальше.
В землянке Дроздов сидел на нарах, на коленях ученическая тетрадка, карандаш в правой руке. Свет от керосинки давал по бумаге узкий жёлтый клин. Я лёг лицом к стене, не подсматривал.
* * *
Карандаш у Дроздова не дрожал. Это было новое; он сам этого ещё не проверил намеренно – пальцы вели по бумаге, и буква не плыла. Он написал верх листа:
«Мама, у нас всё хорошо».
Подумал, перечитал. Поправил «у нас» на «У нас», заглавную. Продолжил:
«Кормят. Спим в землянке, тепло. Скоро напишу длиннее. У меня всё, как надо. Целую. Серёжа».
Он перечитал ещё раз. На «тепло» рука не остановилась – он сам решил, что напишет так, и написал. Промёрзшие нары, керосинка на половину фитиля, ледяной свод над печкой – это всё было сегодня, а «тепло» он написал маме. Между тем, как было, и тем, что он написал, лежало одно: что он впервые за неделю написал «всё хорошо» и сам в это почти поверил. Не до конца. Почти.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)