Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Глава 27
Приказ на вывод полка пришёл девятнадцатого, после полудня, и к вечеру его знали все, хотя вслух Трофимов ничего не объявлял.
Я узнал по Кожуховскому. Он сидел в штабной землянке за своими журналами, и перед ним лежали не сводки погоды, не наряды на горючее, а три листа казённой бумаги, придавленные по углам стреляными гильзами от ракетницы, чтоб не закручивались. Перо стояло в чернильнице. Кожуховский писал что-то в журнал, перенося из этих листов, и писал медленно, тем почерком, каким переписывают набело, без помарок.
Трофимов стоял у стены, где висела карта. Он не отходил от карты, когда думал, как Кошкин зимой не садился, стоя над ней. Только Кошкин стоял прямо, а Трофимов опирался плечом о бревно стены, берёг себя после санбата. Планшет висел у него на левом плече.
– Собираемся, – сказал он, не оборачиваясь, когда я вошёл. – К началу мая будем на новом месте. В тылу. На переформирование.
Он покашлял в кулак, коротко, и переждал кашель.
– Надолго? – спросил я.
– Сколько дадут. – Он смотрел в карту, в ту её часть, что была за нашей спиной, за Волгой, где не было ни Сычёвки, ни развилок, ни горловин. – Пополнение примем, людей обучим. К лету машины обещают новые.
Он не сказал какие, и я не спросил. Я и так знал какие, но об этом было рано, и говорить об этом было не с кем.
Кожуховский поднял на меня глаза от журнала и снова опустил. Он показал пером на нижний из трёх листов, не отрывая его от бумаги, одним движением подбородка, и снова стал писать. Лист лежал лицом вверх, и я прочитал в нём свою фамилию в столбце, но дальше читать было не моё дело, и я не стал.
Полк уходил с фронта. Я простоял зиму на этом аэродроме, и теперь его сдавали, как сдают позицию, не потому что отбили, а потому что отвели. Это было непривычно. Зимой нас гоняли вперёд и вперёд, к Сычёвке, к горловинам, к Юхнову, и казалось, что вперёд – это и есть единственная сторона, в которую ходит война. А теперь нас разворачивали в тыл, и тыл был такой же стороной, как все остальные, и в него тоже шла дорога.
Сборы заняли два дня.
Перебазирование – это не строй и не вылет, это полуторки, ящики и накладные. Технари с утра паковали запчасти, и Прокопенко руководил этим так же, как делал всё: не торопясь, медленно нагибаясь и медленно выпрямляясь, кладя после каждого ящика ладонь в поясницу. Свечи, фильтры, ленты, патрубки – всё это шло в ящики послойно, переложенное ветошью, и Прокопенко проверял каждый слой, прежде чем заколачивать крышку.
– До нового места довезём, там разберём, – сказал он, не мне, а Хрущу, который держал гвозди в горсти и подавал по одному. – Растрясёт – не страшно. Лишь бы не побилось.
Семёрку готовили лететь своим ходом. Чехол с хвоста Прокопенко снял, свернул и уложил отдельно – тот цельный чехол со списанной машины, что он добыл ещё в феврале и которым берёг хвост всю распутицу. Мотор был перебран, свечи стояли новые. Машина была готова давно, ей оставалось только перелететь.
Гладков укладывал гармонь. Он завернул её в чистую тряпицу, потом в клеёнку, и стянул бечёвкой, и уложил в фанерный футляр, который таскал за ней всю войну. Гармонь после Нового года звучала один раз, в начале апреля, до бумаги про Сашкину семью, и с того вечера молчала. Теперь она уезжала в тыл в футляре, и это было правильно: в тылу её достанут.
– На новом месте сыграешь, – сказал ему Захаров.
– На новом сыграю, – согласился Гладков, затягивая бечёвку. – Там, может, и повод найдётся.
Кравцов проверял списочные бумаги – кто в строю, кто в санбате, кто числится за полком на стороне. Он держал лист на отлёте, у входа, где светлее, и читал медленно, шевеля губами на фамилиях, как читал сводки. После госпиталя он всё делал медленнее, и голос у него сел, и от этого, когда он говорил, его слушали.
Он окликнул меня, когда я проходил мимо со своим вещмешком.
– Соколов. – Он опустил лист. – На тебя бумага ушла. Ещё в конце марта, при Трофимове. На Знамя. За зиму.
Я остановился.
– Приказа жди не скоро, – сказал он так же ровно, как читал список. – Может, к лету. Может, дольше. Бумага пошла, а дойдёт когда дойдёт. Я тебе говорю, чтоб ты знал, что пошла.
Он снова поднял лист к свету и стал читать дальше. Больше про это он не сказал ничего, и я ничего не ответил. Орден, к которому меня представили, был сейчас такой же бумагой, как приказ на вывод, как лист с моей фамилией под пером Кожуховского, как всё, что движется по инстанциям медленно и доходит, когда дойдёт. Он лежал где-то в штабах между Старицей и Калинином, и я знал, что он есть, и этого пока было довольно. Я поправил лямку вещмешка и пошёл дальше.
Двадцать третьего вечером в землянке зашёл разговор про новые машины.
Кравцов принёс его, как приносил все слухи, – не от себя, а как услышанное, переданное дальше для порядка. Он сел на нары, достал из спичечного коробка окурок, который берёг с обеда, и закурил, и сквозь дым сказал, что в тылу будут переучивать не зря: машины пойдут другие.
– Какие другие? – спросил Морозов. Он сидел у поддувала и в который раз собирал трофейные часы без стекла, прикусив язык.
– Двухместные, говорят. Со стрелком сзади.
Захаров оторвал кисть от печной дверцы. Левая рука у него мёрзла с зимы из-за прохудившейся перчатки, и он грел её всякий раз, как долго сидел без дела.
– Со стрелком? – переспросил он. – На «иле»? Куда его сажать?
– За кабину. Вторая кабина, спиной к лётчику, и пулемёт назад.
– Это дело, – сказал Гладков. Он строгал щепу, складывая витки в шапку, и не поднял головы. – Стрелок – он на хвост зениткам молотить будет. И «мессеру», который снизу-сзади подкрадывается, тоже будет чем ответить. А то ходим, как слепые задом.
Он сказал это спокойно, по-рабочему, не как мечту, а как расчёт. Стрелок на хвост – это меньше Сашек, меньше пустых капониров, меньше счёта на возврате, который не всегда сходится. Гладков это понимал лучше других. У него на хвосте за войну сидело уже больше ведомых, чем он хотел помнить.
Я молчал. Я знал, что двухместная будет, и что стрелок будет, и что это придёт к нам не к лету, как обещали, а позже, к осени, и что человека, который сядет мне за спину, будут звать так, что я узнаю это имя, когда оно появится. Откуда я это знал, было не объяснить, и объяснять было не нужно. Я держал это в себе, как держал всю войну, и не вынимал. Сейчас это была даже не справка, не та глухая определённость, что давила зимой над горловинами. Сейчас это было просто знание, что у работы есть продолжение, и продолжение будет тяжёлым.
– Дожить бы до тех машин, – сказал Морозов, не поднимая головы от часов.
Никто ему не ответил. Это было из той же породы, что и «когда вернёмся», и отвечать на это не было нужно.
Двадцать пятого мы улетели со Старицы.
Грунт к этому дню встал по всей полосе, не только с краю, и держал. Семёрка пошла на разбег чисто, без той тяжести, что была шестнадцатого, когда из-под колёс летела каша. Теперь из-под колёс летела не каша, а сухая земля с травяной трухой, и на отрыве машину не повело, и я поднял её ровно.
Я сделал круг над аэродромом, набирая высоту и сбивая звено за собой. Захаров встал справа, Морозов с Тихоновым – слева, Гладков с Шестаковым замкнули, Панин держался с краю, чуть дальше и чуть выше, чем нужно, как держался с первого своего вылета. С круга мне было видно всё поле зимы.
Землянки стояли с раскрытыми накатами – в них уже не топили, и печные трубы не дымили. Полоса, по которой я взлетал и садился всю зиму, лежала бурой лентой. Капониры первой и второй эскадрилий стояли пустыми. И в дальнем конце стоянки стояли два капонира третьей, налитые тёмной водой по самые брустверы, как два колодца, и в них с высоты отражалось белое апрельское небо. Я не подходил к ним всю зиму и весну. Теперь я уходил от них по воздуху, и сверху они были такие же, как все остальные, две ямы с водой среди раскисшего поля, и никто, кроме нас, не знал, чьи они.
Я лёг на курс и повёл звено за Волгу.
Шли низко, час с небольшим. Под крылом тянулась земля, с которой сходил снег: рыжие поля в проталинах, чёрные перелески, разлившиеся речки, что в эту пору становятся вдвое шире и стоят бурые, неся ледяную крошку. Дороги развезло, и по ним почти не двигались – распутица держала на земле не только нас. Война под крылом затихла, ушла под воду вместе с дорогами, и должна была подняться снова, когда просохнет.
Новый аэродром открылся за лесом, у железной дороги. Полоса там была длиннее нашей и суше – её, видно, готовили загодя, отсыпали и укатали. По краю стояли чужие машины, учебные, с двойным управлением, и дальше – ангар-мастерская под рубероидом, и склады, и водокачка у путей. Тыл. Я прошёл над полосой, оценил ветер по дыму из трубы мастерской и завёл звено на посадку.
Семёрка коснулась длинной сухой полосы, и под колёсами не зачавкало, как чавкало всю распутицу, а зашуршало твёрдо. Я зарулил на указанную стоянку, заглушил мотор и сидел секунду в наставшей тишине, слушая, как остывает, потрескивая, металл. Зима кончилась. Где-то впереди начиналось другое, но это было впереди.
Прокопенко прилетел не со мной – технари добирались полуторками и обещались к ночи. Семёрку я оставил под чужим присмотром, чего не делал давно, и пошёл искать, где разместили эскадрилью.
Полк, может быть, выводили в тыл, чтоб дать ему дух. Но дух набирают, чтоб снова отдать, и я это знал, идя по чужому полю к чужим землянкам.
Глава 28
В тылу было тихо, и от этой тишины первые дни не спалось.
Не то чтобы совсем без звука. Над полем с утра до сумерек ходили учебные машины соседнего полка, кружили над полосой, заходили, уходили на второй круг, и моторы их звучали ровно, по-учебному, без злости. К этому гулу ухо привыкло за день. Не привыкало другое: что за этим гулом не стояло ничего. Машины кружили и садились, кружили и садились, и никто не уходил за линию, и никто не считал на возврате, сошлось или нет. Гул был, а войны за ним не было. И вот к этому отсутствию я первые ночи не мог приладиться: лежал на нарах в чужой землянке, сухой и тёплой, и слушал тишину за гулом, и ждал в ней того, чего здесь не было.
Двадцать шестого и двадцать седьмого обживались. Эскадрилью развели по землянкам, выдали матрацы, набитые свежей соломой, и эта солома пахла не войной, а летом, и от запаха было не по себе. Кравцов собрал списки заново, разнёс, кому куда, проверил, чтоб у каждого было место. Из тыла обещали пополнение – молодых, прямо из училищ, ускоренного выпуска, – но они должны были подойти позже, и пока эскадрилья стояла как стояла, со своими, с зимними.
Полк выводили на переформирование. Это значило: примут людей, дадут отдохнуть, обучат на новых машинах и отдадут обратно. Дух набирают, чтоб снова отдать. Я знал это и в первый вечер на новом месте, и эта тишина меня не обманывала. Но пока вокруг было тихо, и можно было два-три дня прожить так, будто тишина – это и есть то, ради чего стоят аэродромы.
Двадцать восьмого Прокопенко обошёл семёрку на новой стоянке.
Стоянка тут была ровная – отсыпанный, укатанный грунт, без той ямы под деревом, в которой зимой стояла левая лыжа и которую приходилось подкладывать, чтоб машина не кренилась. Семёрка стояла прямо, на колёсах, на твёрдом, и под крылом не нужно было ничего подводить. Прокопенко прошёл вдоль неё своим обходом, как ходил каждое утро всю войну, трогая ладонью обшивку сверху вниз, тем движением, каким зимой снимал иней. Инея давно не было. Ладонь шла по сухому, нагретому за день металлу.
Он остановился у корня крыла. На лонжероне, у самого фюзеляжа, было место, где зимой на инее оставался светлый след от моей руки, и Прокопенко знал про этот след и не трогал его тряпкой. Инея не было, и следа не было, и трогать было нечего. Он постоял там секунду, провёл ладонью по шву и выпрямился, положив руку в поясницу.
– Прошла зиму, – сказал он.
Без выражения. Не как радость и не как итог. Так фиксируют в журнале: машина исправна, налёт такой-то, повреждений нет. Семёрка простояла со мной от подмосковного поля до Старицы, с лыж на колёса и обратно, через морозы, через грязь, через всё, что было между июнем и апрелем, и теперь стояла на сухом тыловом грунте, перебранная, со свежими свечами, готовая к новым машинам, которые её скоро спишут. Прошла зиму.
Я кивнул. Один раз. Больше тут было нечего сказать, и Прокопенко не ждал больше. Он подобрал ветошь и пошёл к мотору соседней машины, медленно, не торопясь, как делал всё.
Двадцать девятого пришла почта.
Кравцов разнёс письма по землянкам, в руки, по фамилиям, без слов. Мне было два.
Первое – от Тани. Я узнал почерк сразу, ровный, школьный, с нажимом в правильных местах. Она писала, что матери чуть лучше, что встаёт, что доктор был и сказал – к теплу окрепнет. Что отец кланяется и просил передать, что письмо его дошло, раз я ответил. Что в селе сошёл снег и развезло дороги, но это ненадолго, скоро посевная, и она пойдёт с бабами в поле, потому что мужиков нет. Что в школе осталось доучиться немного. Подписалась, как всегда: «Целую. Твоя сестра. Таня.»
Я перечитал про мать дважды. «Чуть лучше» – это было не «здорова». Зимой Таня писала «хуже», а до того было «улучшение кончилось», и теперь снова качнулось к «чуть лучше», и я знал цену этим качелям. Они качались туда-сюда уже год, и куда качнутся к лету, не знал никто, и я в том числе. Но сегодня было «чуть лучше», и это было сегодня, и я взял это как есть.
Второе письмо было короче первого во много раз. Конверт без обратного адреса, как всегда. Внутри – половинка тетрадного листа, и на ней четыре строки тем мелким, твёрдым почерком, который я знал по рукам её раньше, чем по письму:
«Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.»
Я держал эти четыре строки и не торопился убирать. «Я живу» – это было больше, чем «не забываю», которое она сказала в той избе зимой, и больше, чем «не мёрзните», которое писала до того. Это было самое большее, что она себе позволила, и в её скупости это весило, как у другого человека весит длинное письмо. Снег тает. Я живу. Я знал, что и она это написала, взвесив каждое из трёх слов, и не прибавив к ним четвёртого, потому что четвёртое было бы уже не про снег.
Я достал химический карандаш, послюнил грифель и на чистом листе написал Тане ответ. Коротко: что рад за мать, что берёг бы их всех, будь рядом, что пусть отец не тревожится за меня, я в тылу, отдыхаю. Что к посевной пусть бережёт себя в поле. Подписался, как подписывался всегда: «Лёша. (А. Соколов.)»
Вере я написал отдельно, ещё короче, под стать её письму. Что доходят все. Что читаю и думаю: жива. Что на том и довольно. Сложил, надписал без обратного адреса, как она, и убрал к отправке.
Оба её письма, и зимнее, и это, лежали у меня в нагрудном, вместе с Сашкиной тетрадкой и кисетом Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку. Я их не перечитывал и не доставал. Они лежали там весом, и вес этот значил: живы. Кто жив – тот весит. Мёртвые не пишут писем.
Тридцатого, в ночь перед маем, я вышел к машине один.
Стоянку здесь караулили иначе, чем на фронте, без оглядки на небо, и часовой у мастерской не таился, ходил открыто, и шаги его по сухому грунту были не чавкающие, а твёрдые. Ночь стояла прохладная, но без мороза. Тот холод, что идёт от земли сыростью к утру, был, а того, что зимой берёт за лицо и держит, не было и не будет до осени. Пахло талой землёй, соломой и где-то – печным дымом.
Я подошёл к семёрке. Грязь под колёсами подсохла комьями, светлая по краям. Машина стояла прямо, ровно, без крена, и в темноте была просто тёмным силуэтом, как тысячу раз до того.
Прошло меньше года.
Я считал и не верил счёту. Двадцать восьмого июня я очнулся в чужом теле на чужом аэродроме под бомбами, не зная ни машины, ни людей, ни того, как держать ручку. С тех пор прошло десять месяцев. Десять месяцев – это меньше года, это короче школьного класса, короче беременности, короче срока, за который у нормального человека ничего не успевает перемениться по-крупному. А переменилось всё. Люди, которых я узнал в то лето, по большей части лежали в земле от Смоленска до Подмосковья. Машина, на которой я начинал, давно сгорела. Лёша Соколов, в чьём теле я очнулся, стал кем-то, кого его собственная сестра, встреть она его теперь, узнала бы по лицу и не узнала по глазам.
Алексей Соколов стоял у крыла и считал, что прошло меньше года. Сергей Наумов, где-то на самом дне, ещё помнил, что год назад всё это называлось другой жизнью – и что та жизнь была не здесь.
Один укол, и всё. Я не стал в нём задерживаться. Задерживаться в этом было нельзя, я знал это давно: туда уходишь и не возвращаешься, а возвращаться было нужно, утром был день, и в дне была работа.
Раньше я держался тем, что война скоро кончится их победой, и что мне надо просто дотянуть, пробыть тут до конца, нужным и живым. Я нёс это всю осень и всю зиму, как несут аванс: ещё немного, ещё чуть-чуть, и отпустит. Теперь я этого больше не нёс. Не потому что разуверился – победа будет, я это знал крепче, чем что-либо ещё. А потому что понял за эту зиму простую вещь: до победы – длинно. Не недели и не до весны. Годы. Тридцать третья армия легла под Вязьмой не последней. Впереди было лето, и я знал про это лето то, чего не знал никто вокруг: что оно будет тяжёлым, тяжелее зимы, что южнее будет худо, очень худо, и что места, где будет худо, я держал за зубами и не называл даже себе. Знание это лежало во мне не числом и не картой, а тяжестью, которую несёшь заранее, до того, как она настала.
И вот с этой тяжестью надо было жить. Не дотягивать до конца, выгадывая, а просто работать в долгую, как работают на войне, которая не кончится завтра. Зима этому и научила. Это был её единственный итог, который я уносил в тыл, кроме пустых капониров и тетрадки в нагрудном: умение нести длинное.
Я снял рукавицу и положил ладонь на крыло.
Зимой, в такую же ночь, я клал перчатку на лонжерон, и иней под перчаткой не таял, и это значило, что холод сильнее тепла руки. Теперь рукавицы не было нужно. Металл под голой ладонью был не холодный. Он держал тепло прошедшего дня, отдавал его медленно в ночь, и под рукой было тепло – не от меня, а от него, от машины, от апреля, от земли, которая отошла от мороза и больше не возьмёт его до осени.
Я постоял так. Часовой прошёл у мастерской и обратно. Где-то за лесом, на железной дороге, простучал состав – на запад, к фронту, гружёный.
Семёрка стояла под рукой. Металл был тёплый. Начинался май.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)