Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Дуся принесла кипяток в термосе, поставила на ящик у капонира, налила в кружку и сунула мне, ничего не сказав. Вода была чуть тёплая, пока дошла. Я держал кружку и грел руки, хотя руки не мёрзли.
Их услышали раньше, чем увидели. Сначала на западе, в той стороне, куда ушёл звук, он же и проступил обратно – тонкий, рваный, не общий гул, а отдельные нитки моторов, размотанные по небу. Я поставил кружку. Прокопенко перестал тереть обтекатель и выпрямился, тряпка обвисла на руке.
Из мглы вывалились силуэты. Низко, под облаком, как и должно было быть. Один прошёл над полем, качнул, встал на круг. За ним второй. Орлов сел первым, тяжело, с длинным пробегом, и зарулил, не доводя до своего капонира, как ставят машину, когда до капонира уже не важно. За ним садилась вторая. Третья. Я считал, не желая считать.
Четвёртая. Пятая. Шестая. Пауза.
Небо на западе было пустое и серое, и в нём ещё стоял отзвук, но это был отзвук уже севших, оседающий над полем гул винтов на малом газу. Новых ниток в нём не появлялось. Я ждал. Прокопенко ждал. У соседнего капонира ждали техники третьей, задрав головы, и один из них опустил руку с ракетницей, которую держал наготове, чтобы дать створ на посадку.
Потом стало ясно, что звук больше не прибавится.
Никто не подавал команды. Никто ничего не сказал. Техники третьей постояли ещё, потом один пошёл к севшим машинам, медленно, и за ним другие. Два капонира на краю их стоянки остались с пустыми досками под лыжи, прибранные, готовые, и в них некого было ставить.
Я знал в третьей мало кого. Командир – Орлов, и двое, чьи лица я держал в памяти едва-едва. Высокий, с обмоткой на шее поверх воротника, в любую погоду, – это был лейтенант Гаврилов. И младший, из тех, кто на построении ещё здоровается слишком громко, не научился вполголоса, – Ерёмин. Вот и всё, что я о них знал. Высокий с обмоткой и тот, что громко здоровался.
Их капониры стояли пустые.
Вечером в землянке первой эскадрильи было тихо.
Мои не летали сегодня. Они сидели по нарам, как сидят после своего тяжёлого дня, хотя день был чужой. Захаров чистил кисть руки в неполной перчатке, той, что осталась с осени, тянул и отпускал пальцы. Морозов щёлкал крышкой часов, открывал, закрывал, держал в горсти. Гладков сидел с ножом и щепой, но не строгал, нож лежал у него на колене плашмя. Гармонь стояла в углу в чехле. Он её не тронул.
Печь к ночи прогорала, по углам холодало, и в землянке стоял тот запах сырой земли и шинельного сукна, который к зиме перестаёшь замечать, а в такие вечера слышишь снова. Никто не зажигал второй лампы. Сидели в полутьме, и каждый занимал руки чем мог, чтобы не сидеть просто так.
Кто-то из молодых спросил вполголоса, кто не вернулся. Ему ответили двумя именами, коротко, без отчеств, как называют тех, кого не успели узнать. Молодой замолчал. Он их тоже знал едва-едва.
Кравцов пришёл поздно. Сел рядом со мной на край нар, не снимая шинели. Кашлянул, с тем присвистом, который остался у него после госпиталя, прикрыл рот ладонью. Достал свой кисет, с крошкой на дне, повертел и убрал, не закурив.
Мы молчали. Говорить было нечего, и он это понимал лучше других, политрук, чья работа – находить слова. Он не нашёл, и это было честнее любых слов. Один раз он начал что-то, выдохнул и оставил. – Орлов привёл шесть, – сказал он наконец. Тихо, в пол, не мне даже, а так. – Доложил Кошкину. Я был в штабной. Я ничего не ответил.
Где-то у меня под комбинезоном, в нагрудном кармане гимнастёрки, лежала тетрадка в коленкоровой обложке и кисет, в котором махорки оставалось на одну закрутку. Я её берёг с осени и сегодня тоже не тронул. Тетрадку я не доставал. Она просто лежала, у тела, и я знал, что она там.
Кравцов посидел ещё, потом встал, придержался рукой о балку с кривым гвоздём и пошёл к себе. У выхода обернулся. – Чувствую, – сказал он, – наверху это так не оставят.
Я не знал, на чём он это чувствовал. Я не ответил. Сегодня ответов не было.
Майор Кошкин остался в штабной избе один, когда капитан Орлов доложил и вышел.
Доклад был коротким. Цель подавлена частично: сожгли две машины на стоянках, разбили склад, по остальному не успели, погода прижала к земле, над аэродромом стояла зенитка, на отходе их догнала пара истребителей. Не вернулись двое. Орлов изложил это ровно, как умел, и Кошкин выслушал ровно, как умел. Потери были тяжёлые, но в пределах. Он повидал больше, чем все они тут, вместе взятые, ещё на Халхин-Голе, и знал цену таким словам. Задача стояла важная: аэродром бил по тылам и по дороге, его надо было трогать, и сегодня его тронули.
Он развернул карту, нашёл синий овал, поставил рядом короткую пометку. Сложил вчетверо, по сгибам.
Отказ старшего лейтенанта в боевой обстановке его не оскорбил. Оскорбиться было нельзя, оскорбление к делу не подшивалось. Опасен был не отказ сам по себе, а пример: если комэск выбирает, какой приказ выполнять, по своей погоде и своему расчёту, то завтра выбирать станут все, и полк перестанет быть полком. Этого допустить было нельзя, и он не допустил. Соколов поднимет бумагу. Пусть поднимает.
Он знал про одну бумагу Соколова. Та лежала у него в папке, под рукой, ещё с января, без хода. Этого было достаточно. Бумага не отменяет приказ, бумага ложится под приказ и ждёт. Бумаге нужно время, а задача была нужна сегодня.
Он ударил пальцем по папке, сверху, плоско, один раз. Убрал карту и погасил лампу.
Поздно ночью я прошёл по краю поля, мимо стоянки третьей.
Идти было незачем. Я просто шёл: в землянке стало невозможно, а спать я не мог. Техники третьей уже разошлись, машины зачехлили, у севших капониров было пусто и темно. На двух крайних чехлы лежали свёрнутые, доски под лыжи прибраны, всё готово к утру, и от того, что было готово и аккуратно, делалось хуже.
Я остановился у своей семёрки.
Прокопенко прибрал её к ночи, как всегда. Чехол был новый, цельный, со списанной машины, натянут ровно. Мотор перебран, свечи новые, лыжи держат. Машина была цела, готова, ждала утра, и в ней не было ни единой пробоины: сегодня она не летала.
Кисет лежал в нагрудном, на одну закрутку. Я его не достал.
Моя семёрка стояла под новым чехлом, целая. Два капонира третьей стояли пустые. Целая машина не закрывала два пустых места.
Глава 24
Снег у стоянки за неделю осел и почернел. Под сапогом он уже не скрипел, а продавливался, и в след натекала тёмная вода. Прокопенко с утра обходил семёрку с тряпкой, обтирал капот, хотя обтирать было нечего: иней теперь не держался, к полудню сходил сам, оставляя на металле мокрые разводы. Лыжи стояли в каше. Прокопенко глянул на них, ничего не прибавил, подоткнул чехол плотнее к фюзеляжу.
Летать почти не летали. Низкая хмарь, мокрый снег, грязь по колею. Аэродром стоял раскисший, и техники с утра до вечера таскали под колёса жерди и доски, чтобы машины не вязли на рулёжке. Снимать боезапас, ставить обратно, прогревать моторы вхолостую, гонять их на месте, чтобы не закисли, – вот и вся работа этих дней. Бомбы под навесом отсырели бы, не перекладывай их каждое утро на сухие доски. Горючее держали в бочках, бочки тонули в грязи по обод. Война под Ржевом не остановилась – она просто на неделю ушла под воду вместе с дорогами, и мы сидели в этой воде и ждали, когда подсохнет.
Первую за эти дни ни за кем отдельно не закрепляли: летать почти не летали, журналы подписывал Кожуховский, задачи держал штаб. Я был в распоряжении комполка с четырнадцатого числа – так значилось в бумаге, а на деле просто ходил вдоль капониров, как все. Отстранение «до выяснения» в распутицу почти ничего не весило. Выяснять было нечего и некогда: эскадрилья не летала, выяснять, поведу я её или не поведу, было не на чем. Я обходил машины по утрам, проверял, как держат чехлы, как стоят лыжи в наставшей слякоти, и думал не думая, как думает человек, у которого руки заняты, а голова свободна и оттого не на месте.
В сотне шагов, ближе к опушке, стояли два пустых капонира третьей эскадрильи. Их никто не разбирал. Снег внутри подтаивал так же, как везде, обнажая старую солому и масляные пятна на земле. Гаврилов и Ерёмин. Я не знал их толком – высокий, что носил обмотку на шее в любую погоду, и тот, что на построении здоровался слишком громко. Теперь от них осталось два мокрых земляных короба, и каждое утро, обходя стоянку, я доходил до них взглядом и поворачивал обратно.
Полуторка пришла во второй половине дня. Она шла от дороги тяжело, переваливаясь в колеях, мотор работал на низах, из-под колёс летела бурая жижа. Я узнал её не сразу – мало ли полуторок ходит к нам с тылового склада. Но встала она не у склада, а у штабной избы, и из кабины, придерживая планшет на левом плече, вылез человек в шинели.
Трофимов.
Он похудел. Шинель висела на нём свободнее, чем я помнил, лицо обтянуло, скулы стали резче, и под глазами лежала та серость, какая остаётся у человека после долгого жара. Он постоял секунду у подножки, оглядел стоянку, машины под чехлами, мокрый снег, доски под колёсами – и пошёл к нам. Шёл, как всегда, не торопясь, но иначе, чем прежде: будто берёг что-то внутри грудной клетки и не хотел сбивать дыхание.
Я подошёл к нему первым.
– Андрей Николаевич, – проговорил я.
– В строю, Соколов, – он протянул руку.
Ладонь была холодная, сухая. Пожал крепко, как до санбата, без поблажки. Потом кашлянул в сторону, коротко, прикрыв рот тылом кисти, – кашель был новый, остаточный, не страшный, но я его раньше не слышал. Он сам поморщился на этот кашель, будто тот был ему неловок, и не стал извиняться за него – просто переждал.
– Долго провалялся, – проговорил он, не объясняя больше. – Воспаление держало. Думал, к февралю встану. Не вышло. – Он обвёл глазами стоянку ещё раз, медленно, как считают по головам. – Доехал вот.
И штабная изба, и мокрый снег у стоянки, и Прокопенко у крыла семёрки вдруг встали на свои места. Будто все эти месяцы полк стоял чуть перекошенный, держался на чужой подпорке, а сейчас осел обратно, ровно, как снег под сапогом. Я не сказал бы этого вслух и сам себе сформулировал с трудом – но отпустило что-то, что я три месяца держал, не зная, что держу.
Прокопенко вытер руки тряпкой, мотнул подбородком в сторону машины.
– Перебрали мотор, товарищ майор. Свечи новые. Лыжи скоро снимать, на колёса перейдём, – он говорил коротко, как привык говорить через железо, а не через слова.
– Перейдёте, – Трофимов глянул на семёрку, на лыжи в каше, на разводы по капоту. – Скоро уже. Земля просохнет – и полетите.
Больше он ни о чём не спросил. Не спросил про вылеты, про потери, про то, что было за эти три месяца, про два пустых капонира на краю стоянки. Смотрел в землю, как делал всегда, когда думал, и по этому взгляду я понял: он уже всё знает. И про третью эскадрилью, и про то, кто чем тут распоряжался без него, и чем это кончилось. Знает и не станет переспрашивать. Принял – так, как принимают полк обратно: не разбирая по дням, а целиком, со всем, что в нём за зиму натекло.
К избе подтянулись понемногу – Кожуховский с папкой, кто-то из второй эскадрильи, два техника. Без построения, без рапортов. Полк принимал командира назад буднично: здоровались, отходили, возвращались к работе. Никто не радовался вслух, никто не говорил, как ждали. Просто стало на одного человека больше на своём месте, и от этого день стал ровнее.
Дела принимали двадцать шестого.
Меня в избу не звали. Я и не лез: два майора в штабной – это их разговор, не мой. Стоял у крыльца, держал руки в карманах шинели. В нагрудном лежал кисет – на самом дне, махорки на одну закрутку, не больше; я его берёг и не доставал. Рядом – тетрадка. Её тоже не доставал, только чувствовал краем, под клапаном, ровный знакомый вес.
Они сидели долго. Через окно доносилось ровно, негромко: говорил больше Кошкин, своим обычным голосом, без подъёма, как читают опись имущества. Перечислял, должно быть, что и в каком состоянии: машины в строю, машины в ремонте, остаток горючего, остаток боезапаса, личный состав по эскадрильям, убыль за зиму. Полчаса, может, чуть дольше. Кожуховский выходил дважды, приносил папки, уносил другие. Один раз вынес карту, ту самую, рабочую, с пометками за зиму, – нёс её бережно, на вытянутых руках, будто боялся смять.
Снег за крыльцом подтаивал. С застрехи капало, и капли пробили в сугробе ровный ряд лунок, одна к одной, как от пулемётной очереди, только медленной, растянутой на часы. Я стоял и считал их, чтобы не думать о том, что решается за стеной и что от моего стояния тут не зависит ничего.
Потом дверь открылась.
Кошкин вышел первым. Шинель чистая, сапоги начищены, как всегда, – даже здесь, в распутицу, он умудрялся держать сапоги в порядке, и я никогда не понимал как. На крыльце он остановился на три секунды. Он всегда так стоял, входя и выходя, будто отмерял что-то про себя, прежде чем шагнуть. Потом спустился. Планшет под мышкой; я знал, что в нём карта, сложенная вчетверо, ровно по сгибам, иначе он её не складывал.
Он прошёл мимо меня. Не остановился, не глянул, не сказал ни слова – будто меня у крыльца и не было. У штабной избы стояла эмка, забрызганная грязью по самые стёкла, обычная штабная машина, каких много. Кошкин сел на заднее сиденье. Прежде чем закрыть дверцу, он один раз ударил пальцем по папке, что лежала у него на колене, – сверху, плоско, как ставят точку в конце строки. Дверца хлопнула. Эмка тронулась, забуксовала на месте, потом схватилась, развернулась в грязи, разбрызгивая жижу веером, и пошла к дороге.
Он не обернулся.
Я смотрел вслед, пока машина не скрылась за избой, и ждал внутри хоть чего-нибудь. Не дождался. Ни злости, ни торжества, ни облегчения. Стоял пустой, как капонир без машины. Я ведь весь февраль и март носил в себе, как заряд под крылом, мысль, что он неправ, что постановка задачи была негодная, что людей кладут зря, – и держался этой правотой, как держатся за поручень в трясущемся кузове. А теперь он уезжал, и правота никуда не делась, осталась при мне, целая, – только наполнить ею было нечего и некого. Двоих она не вернула. Меня в должность не вернула – это сделает завтра Трофимов, тремя сухими словами, и к Кошкину это уже не будет иметь отношения.
Кошкин убыл на следующий день. Не под арест. Не в санбат. Не «снятый». В распоряжение штаба ВВС фронта. Так это называлось в бумаге.
Бурцев стоял у стенки сарая, привалившись плечом, газета свёрнута в руке. Он не разворачивал её второй день – носил с собой, как носят привычную вещь, не глядя.
– Убыл? – спросил я.
– Убыл, – сказал Бурцев. – Бумага пришла.
Больше он ничего не прибавил. Не объяснил, чья это бумага, откуда, что в ней написано, кто кому что передал по линиям, которых я не видел и не должен был видеть. И я не спрашивал. Кравцов ещё в середине марта обронил: наверху это так не оставят. Вот – не оставили. Только «не оставили» оказалось не громом, не правдой во весь голос, не разбором с трибуны, а тонким листком, который пришёл откуда-то сверху и переложил человека из одного места в другое. Без шума. Как переставляют отметку на карте: без объяснений, без звука. Был врио командира полка – стал в распоряжении штаба фронта. Где-то там, выше, сложили рапорты, доклады, цифры убыли за зиму, чьи-то слова, сказанные в нужные уши, – сложили и решили. Мне этого решения не показали, и я так и не узнал, что в нём перевесило. Может, и ничего особенного. Может, просто вернулся Трофимов, и место занялось само собой.
А двое из третьей не вернулись. Гаврилов и Ерёмин. Их капониры стояли в сотне шагов, пустые, и никакая бумага сверху их не закрывала.
Двадцать седьмого Трофимов вызвал меня.
В избе было натоплено, пахло сырой шинелью и махоркой, в углу подсыхали на верёвке чьи-то портянки. Трофимов сидел за столом – за своим столом, к которому Кошкин за три месяца так ни разу и не сел, стоял всегда рядом, будто стол был не его, а чужой, временно одолженный. Перед майором лежали бумаги, стопкой, придавленные с угла гильзой. Он не поднял головы сразу: дописал строку, поставил перо в чернильницу, промокнул написанное краем пресс-бювара. – Соколов. – Я, товарищ майор. – Первую держишь ты. Штатно. До апреля оформим.
Он проговорил это так, как говорят про распределение горючего или про график дежурств. Без нажима, без значения в голосе, не отрываясь толком от бумаг. Не «ты был прав». Не «я во всём разобрался». Не «отстранение снимаю». Просто – первую держишь ты. Командир, которому надо, чтобы полк работал, ставит на место единицу, которая должна работать, и не объясняет единице, отчего она снова на месте. Так было правильно. Объясни он, скажи он мне хоть слово про Кошкина, про то, кто был прав, – и всё бы скривилось, стало бы про обиду, про сведение счётов. А так это было просто про дело.
– Есть, – проговорил я.
– Иди, – он снова взялся за перо, кашлянул в кулак, коротко. – Земля подсохнет – работать будем. Готовь людей.
Я вышел. Во дворе мокрый снег к вечеру сделался ещё темнее, набряк водой и оседал под сапогами с тихим чавканьем. Я постоял у крыльца, поглядел на низкое небо, на стоянку, на капониры – и пошёл в землянку.
Внутри было тесно и тепло, накурено до сизой пелены под потолком. Захаров сидел ближе к печке, под рукой, как всегда; кисть, что мёрзла у него с осени из-за прохудившейся перчатки, он держал поближе к огню, грел растопыренными пальцами. Гладков ножом резал щепу на растопку, ровными витками, складывал стружку горкой у поддувала. Кравцов читал у входа газету, ту, что приносили в полк с опозданием на несколько дней, так что новости в ней были уже не новости.
Когда я вошёл, Кравцов сложил газету, поднялся и подвинулся, освобождая мне место с краю нар – то самое, где обычно сидел я и где эти десять дней, пока я был не у дел, никто другой так и не сел.
– С возвращением, командир, – проговорил он негромко, без нажима, и снова опустился на место, развернул газету.
Гладков на меня поднял глаза, ничего не сказал, только ногой подвинул к печке мою кружку, чтобы согрелась к моему приходу. Захаров глянул, отвёл взгляд, потёр кисть. Это и было всё. Никто не хлопал по плечу, не говорил слов, не поздравлял. Полк не из тех, где говорят слова на такой случай: ушёл человек, вернулся человек, встал на место – чего тут говорить. Я сел на своё место, и нары приняли меня так же, как штабная изба приняла Трофимова, – без удивления.
Восстановили. Я снова комэск первой – теперь штатно, не врио, как ставили в декабре наспех, через колено, когда некем было заткнуть дыру. А внутри ничего не повернулось, не встало на радостную ноту. Сидел и грел руки о кружку и думал про два капонира в сотне шагов и про то, что моя правота их не наполнила и не наполнит. Кошкин ушёл. Двое из третьей не вернулись. Одно с другим не сходилось – и не должно было сойтись, как не сходятся в журнале графа «вылетело» и графа «возвратилось», и никакая бумага сверху эти две графы не уравняет.
Следующие дни прошли в той же распутице. Земля не подсыхала – мокрый снег сменился дождём со снегом, аэродром раскис ещё хуже прежнего, лужи стояли в колеях бурые, и о полётах не было и речи. Но полк жил уже иначе, чем при Кошкине, и я не сразу понял, в чём разница, а поняв, не знал, как назвать. При Кошкине ждали приказа сверху и заранее боялись его, готовились отчитаться по форме, чего бы это ни стоило людям. Теперь просто работали – без оглядки наверх, по делу. Трофимов с утра обходил стоянки, негромко, без построений и громких слов, говорил с техниками коротко, через железо, как Прокопенко, проверял машины, спрашивал по существу и шёл дальше. Кашлял в кулак, морщился на свой кашель, не давал ему хода. К вечеру в штабной горела лампа допоздна: он разбирал зимние бумаги, приводил в порядок то, что за три месяца легло в папки без движения. Я готовил людей, как он велел. Гонять в воздухе было нельзя, и я гонял на земле: разбирал с молодыми прошлые вылеты по карте, заставлял чертить заходы, считать, прикидывать, спрашивал с них так строго, как спросил бы в кабине, перед настоящим вылетом. Эскадрилья снова была моя, штатно, бумага вот-вот ляжет в дело – и это уже не нужно было никому доказывать: ни Кошкину, которого не было, ни себе.
К концу месяца пришла почта.
Её привезли с той же тыловой полуторкой, что мотала туда-сюда по раскисшей дороге, – пачку писем, перетянутую бечёвкой, отсыревшую по краям. Кравцов разбирал её у входа, читал фамилии вслух, передавал по рукам. В землянке стало тихо, как всегда становилось на разборе почты: каждый ждал свою и слушал чужие фамилии, отмечая про себя, кому пришло, а кому опять нет.
Письмо от Тани я узнал по почерку на конверте раньше, чем Кравцов назвал фамилию, – ровные, старательные буквы, она выводила их аккуратно, как в школьной тетради, нажимая на химический карандаш, отчего линии лиловели и слегка расплывались на сгибах. Я отошёл с конвертом в свой угол, к нарам, сел, развернул не сразу – подержал сложенный лист в руке, как держат то, что и хочешь, и боишься прочесть.
Таня писала про школу, про то, что снег в Подлесном тоже тает и на дороге не пройти, ни в школу, ни обратно, разве что в валенках с галошами. Про корову, которую держат у соседей в долю и за которой она помогает ходить, за это им перепадает молока. Писала, что весной пойдёт с другими ребятами в колхоз на посевную, что в школе так велели и что она не против, руки есть, не маленькая. Перечисляла всё это ровно, по-хозяйски, как будто отчитывалась старшему в доме, – а старшим в доме, выходило, теперь был я, за тысячу вёрст, на мокром аэродроме под Ржевом. А в середине письма, между делом, почти такой же ровной строкой, как про корову и посевную:
«Маме хуже. Доктор приходил, сказал, что улучшение кончилось, теперь её надо беречь и не волновать. Я за ней смотрю, готовлю, что есть. Ты не беспокойся, Лёша, мы справимся.»
Вот это «мы справимся» – пятнадцатилетняя девчонка пишет старшему брату на фронт, чтобы он не беспокоился, – резануло сильнее, чем если бы она плакала на бумаге, чем если бы просила приехать. Она держалась взросло, не по годам, тем спокойным, прибранным тоном, каким говорят, когда плакать уже некогда и некому. И за этим взрослым спокойствием стояло то, чего она мне не написала: что улучшение, которого ждали с осени, кончилось; что доктор, говоря «беречь и не волновать», на деле сказал другое, чего вслух не говорят и на бумагу не кладут; что в доме теперь она одна на ногах, и стирка, и печь, и больная мать, и школа, и колхоз – всё на её пятнадцати годах.
Я долго сидел с письмом. В землянке шла своя тихая жизнь – кто-то читал своё письмо, кто-то уже отложил, Гладков всё резал щепу, печь потрескивала. Потом я достал свой листок, химический карандаш, разгладил бумагу на планшете, послюнил грифель, чтобы писал ярче.
Писать длинно не стал. Не написал, что вырвусь, что приеду, – не вырвусь и не приеду, отпусков с фронта не дают, и Таня это знает не хуже меня. Не написал ничего про мать, про доктора, про улучшение, которое кончилось: сказать тут было нечем, а пустые слова она раскусит сразу, не маленькая. Написал коротко. Что у меня всё в порядке, что кормят, что тепло, что командир наш вернулся из госпиталя и снова в строю. Что письмо её получил, спасибо. А в конце, отдельной строкой, нажав на карандаш сильнее, так что грифель почти продавил бумагу:
«Берегите её. Я тут.»
И подпись: «Лёша. (А. Соколов.)»
Сложил листок вчетверо, убрал в карман до отправки. Кисет в нагрудном придавил его краем. Тетрадка лежала там же – я её не доставал, не читал, только чувствовал вес, ровный, привычный, у самого сердца, рядом с кисетом, в котором махорки оставалось на одну закрутку.
Кошкин ушёл. Меня вернули в строй. Трофимов снова за своим столом, полк осел на рабочее место – машины, журналы, командиры по местам, всё как положено. А от этого война не сделалась правильной, ни на волос. Мать дома слабела, и я ничем не мог помочь, кроме как написать «берегите её». Двое из третьей не вернулись, и капониры их так и стояли пустые. И где-то под мокрым снегом, в окружении, западнее нас, сидели в стылых избах люди, до которых нам было не дотянуться при всём желании, как ни старайся, – и я знал про них то, чего не знал больше никто в этой землянке, и молчал.
Я вышел из землянки наверх. Над стоянкой висела низкая хмарь, с краёв чехлов капало, ровно, как с застрехи у штабной. Семёрка стояла, как стояла, – лыжи в каше, чехол подоткнут, мотор перебран и ждёт. Скоро снимать лыжи. Скоро на колёса, на сухую землю, на весну, в новую работу, которой не будет конца ещё долго, дольше, чем здесь думают.
Письмо Тани лежало в нагрудном, рядом с тетрадкой и кисетом. В апрель я входил уже с ним.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)