Текст книги "Московское небо (СИ)"
Автор книги: Константин Градов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Глава 9
Я проснулся. В землянке давно горела керосинка, кто-то ходил у двери, но звуки приходили со снаружи – и снаружи их не было. Не выла труба над капониром, не стукали лопаты, не ругался у второй стоянки шофёр на свою полуторку, как ругался последние три утра. Был один общий слой ваты на крыше, на двери и на печке.
Я открыл глаза. Захаров сидел у входа на ящике, в одной портянке, перед ним стоял сапог щёткой кверху, и в руке у него была банка с гуталином. Сапог был левый. Захаров мазал его медленно, по кругу, и в этом круге не было ничего, кроме привычки.
– Снегопад, – отозвался он, не глядя.
– Сколько навалило за ночь?
– С ночи. Полоса под чехлом, машины засыпало. Прокопенко вышел в пять. Уже трижды обмёл.
Я сел. Левая лопатка отозвалась под бельём – мягко, не как раньше, но всё-таки отозвалась. Праща сошла две недели назад, швы сняли тринадцать дней назад, но плечо в верхней амплитуде ещё помнило тот октябрьский удар, как будто там кто-то посторонний жил под кожей и время от времени напоминал о себе. «Плечом не дёргай. Береги.» – велел фельдшер тогда, в санбате. Я и не дёргал. Только дотягивался до крюка над нарой, чтобы снять шинель.
На столе у керосинки лежал планшет Бурцева. Самого Бурцева не было.
– Уже был? – спросил я.
– Был. Сказал – лётов не будет. Сидите.
Я натянул гимнастёрку, портянки. Унты с вечера стояли на печке, в подошвах ещё держалось тепло. Гладков лежал на верхних нарах лицом вниз, и из-под него торчала ручка гармони – он спал на ней, обняв, как обнимают что-то живое. Резников у дальней стены сидел уже одетый, с записной книжкой на колене, но не писал – держал карандаш над страницей, как держат указку. Дроздов спал отвернувшись к стене, шинель натянул до уха. Морозов и Тихонов чистили оружие – Морозов свой пистолет, Тихонов свой, и оба молчали, по разным углам.
Бурцев вошёл, не постучав, и в землянке сразу стало тесно – не потому, что он крупный, а потому, что он принёс что-то с собой. Под мышкой у него был приёмник – тот самый ламповый, с обколотым углом, который он два дня назад уже приносил. Он поставил приёмник на стол между лампой и керосинкой, отодвинул свой планшет, протянул шнур к патрону под потолком, вкрутил вилку в гнездо.
– Какая волна? – спросил Захаров.
– Та же, – Бурцев не отвлёкся от настройки.
Бурцев крутил ручку настройки осторожно, двумя пальцами, как крутят гайку, которую нельзя сорвать. Сквозь треск пришёл сначала чужой голос – на другом языке, гнусавый, чужой, далёкий, – потом музыка, потом снова треск, потом женский голос объявил погоду в Архангельске. Бурцев сдвинул ручку на полтона. Зашипело ровнее. Диктор объявил Москву и ещё что-то про время, и пошла военная духовая музыка, далёкая, негромкая, как будто играли за стеной.
Гладков на нарах перевернулся и сел разом. Гармонь упала ему на колено. Он её удержал, но не убрал. Он смотрел не на приёмник, а в пол. Дроздов открыл глаза, не поворачиваясь от стены, и так и остался – на спину не лёг. Морозов перестал тереть пистолет. Тихонов держал свой в руке, и я видел, как у него ходит палец по затвору – туда-сюда, туда-сюда, машинально.
В дверь стукнули, и без ожидания вошёл Прокопенко. Он не сел – встал у двери, спиной к косяку, обтирка в кулаке. Лицо у него было сухое, обветренное, по правой щеке белая полоска – снег держался даже в землянке, в первые секунды не таял. Он не снял ушанки. Просто стоял.
Резников закрыл записную книжку и положил её на нары рядом с собой. Карандаш – в книжку, между страниц.
Диктор объявил – Красная площадь, седьмое ноября, военный парад. Музыка стала громче.
Я смотрел на свои руки на коленях и думал: вот сегодня этот день. Седьмое ноября оказалось седьмым ноября. Не послезавтра, не во вторник, не «когда-нибудь в учебнике» – а сегодня, в землянке под Кубинкой, в семь сорок утра, на четвёртый день первого снега.
Это было знание, лежавшее во мне со дня переноса. Я носил его, как носят в кармане старую фотографию, не разворачивая. Я даже не дал себе подумать, что эта фотография – настоящая. Что у неё есть запах, и фактура бумаги, и поля, и угол загнут. И что её можно прямо сейчас вынуть и посмотреть.
Я не вынимал. Я слышал.
Дроздов медленно сел и спустил ноги с нар. Сапоги у него стояли у изголовья, нестёртые, новые. Он на них посмотрел. Потом отвёл глаза. На полу у входа была пятка грязи – её натащили вчера сапогами, оттаявшая и засохшая. Дроздов перевёл взгляд на эту пятку, и я понял, на что он смотрит. Там, далеко, через лес и реки, шли мимо Мавзолея. По камню, по брусчатке, выровненной к минуте. А мы сидели в землянке, на земляном полу, и эта пятка грязи была всем, что у нас под ногами.
Из приёмника пошёл другой голос. Знакомый – даже мне знакомый, по той памяти, которая не моя. С грузинским согласным, с паузами, с короткими словами. Не парадными – рабочими.
Слов было немного. И не я их слышал так, чтобы запомнить отдельно. Я слышал интонацию. Что отступать дальше нельзя. Что фронт идёт прямо отсюда, прямо с площади, на запад. Что – будет.
Гладков, не отрывая глаз от пола, сжал гармонь чуть плотнее и не растянул. Захаров так и сидел с сапогом в руке, и рот у него был приоткрыт – он этого, кажется, не замечал. Прокопенко стоял прямой, как у двери стоят перед старшим. Бурцев стоял рядом с приёмником и держал на нём ладонь сверху – будто, если убрать руку, приёмник тоже замолчит.
Голос смолк. Пошла музыка – другая, не духовая, потом сводка. Бурцев медленно отвёл руку от приёмника, и из-под его ладони было видно, что лак на коробке вытерт до светлого пятна.
Никто не выговорил ни слова.
Гладков положил гармонь на нары рядом с собой, встал – не торопясь, поправил гимнастёрку и пошёл к гвоздю у изголовья. Снял с гвоздя чехол гармони – старый, из мешковины, с чужим красно-белым шарфом сверху. Накрыл гармонь. Повесил обратно. Не растягивая. Не открывая.
– Будет и нам, командир. – Гладков обернулся к моему ярусу.
Я не ответил сразу. На языке вертелось «будет, Жорка», но это было лишнее слово.
– Будет, – отозвался я.
Бурцев выключил приёмник, повернул ручку с щелчком и постоял рядом, держа её ещё под пальцами. Потом снял фуражку, провёл ладонью по лбу, надел обратно, обвёл всех глазами сразу – никого конкретно – и вышел. Дверь за ним стукнула мягко, по снегу.
Прокопенко у входа постоял ещё секунду. Потом тоже вышел.
Капитан Беляев лежал в палате ЭГ-1812 на спине и слушал тот же голос.
Приёмник в палате стоял на тумбочке у двери, общий, под расписку. Двое его соседей вышли в коридор – там утром выдавали кашу, и они не хотели пропустить. Беляев остался один. Левая рука у него лежала у груди в гипсе, чужая, тяжёлая. Правой он держал край одеяла – машинально, чтобы было за что держаться.
Он слушал не двигаясь. Сводки и сообщения он за полтора месяца научился слушать ровно: голос диктора был не новостями, а просто звуком, по которому можно было понять, насколько всё плохо. Сейчас, на этот голос, ровность не годилась.
Полк, наверное, сейчас в землянке, подумал он. Соколов где-нибудь у двери или у нар. Гладков рядом, гармонь у него – недостанутая. Прокопенко – стоя. Бурцев – у приёмника. Резников – со своей книжкой, но не открытой. Беляев не знал точно, кто из «старых» ещё жив – последнее, что ему довели по полевому телефону, было неделю назад, и Соколов тогда обронил «у нас тяжело». Беляев не уточнял. Не до того было.
Голос с грузинским согласным произнёс, что отступать некуда. Беляев закрыл глаза. Гипс на груди был чужой и временный – это было главное. Чужой и временный.
– К декабрю буду, – себе под нос, в потолок, и пальцы правой руки сжали край одеяла плотнее.
В коридоре уронили кружку, и она долго катилась по линолеуму.
Я вышел из землянки около десяти. Снег уже шёл реже, мелкий, сухой, не липкий. Полоса под ним лежала ровной, без следов – за ночь её не разровняли, она разровнялась сама. От землянки к капониру был протоптан один след, и шёл он не петляя – Прокопенко с пяти утра ходил туда-сюда по одному и тому же.
Семёрка стояла под чехлом. Чехол был мокрый сверху и сухой по нижнему краю – там лежал тонкий бортик снега, не таял. Прокопенко стоял у левой плоскости и обтиркой снимал что-то с винта. Не торопясь, как делают, когда работа – это не работа, а присутствие.
– Доброго, – окликнул я.
– Доброго. – Прокопенко не повернулся.
Я подошёл. У левого борта у фонаря был свежий прямоугольник – заплата, поставленная им в первый день после моего возвращения. Краска на ней была темнее старой, по краям тоньше. Шов изнутри. Нитка Ефремова. Я провёл по краю заплаты пальцем. Нитка держала.
Прокопенко перевёл глаза с винта на меня и обратно.
– Из дома есть? – спросил он.
– Молчат. Полмесяца уже.
Он помолчал, отвернулся к винту.
– Молчат – это лучше, чем чужое.
Я перевёл глаза на снег у колеса. У него на правой ладони была старая трещина, ноябрь её только подсушил. Гайка из левого нагрудного у него лежала на месте – он сейчас, не глядя, достал её, подбросил в ладони, поймал, убрал обратно. Она у него с того сентября так и переходила из кармана в карман.
– Заводится со второго. Сырость держится. Не каприз. Пройдёт.
– Пройдёт. – Я отвёл глаза от винта.
Я постоял у крыла. Где-то за лесом – далеко, на восток – была площадь, и по ней час назад шли мимо Мавзолея с винтовками. Это не отсюда, это с той памяти. А отсюда – лес, снег, чехол, протоптанная тропа. Я знал, что они дойдут. Я знал это раньше, в той голове, которая помнила лишнее. А теперь – знал и в этой, и это было другое знание. Из этой головы оно лежало не как факт, а как опора. Я мог на неё стать ногой.
Прокопенко обтиркой провёл по передней кромке плоскости. Не вытер – поздоровался.
– Командир. – Прокопенко всё ещё работал обтиркой.
– Что? – Я обернулся.
– Ты сегодня себя береги.
Он не поднял глаз от плоскости. Я промолчал. Он не оборачивался.
Восьмого было ровно так же. Полоса под снегом, низкое серое, видимость метров пятьсот, моторы прогревали и глушили, не взлетая. Резников читал у нар Тургенева – в библиотеке полка нашлась одна книга, без обложки, с порванной серединой. Гладков гармонь не доставал. Я писал Тане письмо и не отправил, потому что в нём не было ничего, кроме фраз, которые она уже сто раз слышала.
Девятого с утра разъяснело.
Небо над Кубинкой поднялось часам к восьми, открыло мутное холодное солнце, и Бурцев пришёл в землянку с планшетом в руке, не сел. Сводка была короткая. Колонна на Волоколамском направлении, длинной километра в три, танки и пехота на грузовиках. Подтягиваются на исходные. С прикрытием – обещали пару от соседнего истребительного, но «как выйдут».
– Тройное звено? – спросил я.
– Тройное. Гладков ведёт второй. Морозов третий.
Я молча подтвердил. В моей паре – Захаров. У Гладкова – Резников. У Морозова – Тихонов.
Семёрка завелась со второго. Прокопенко стоял у крыла, ладонь сверху, не на кромке – на плоскости, ровно. «Идите, командир», – одними губами, я скорее увидел, чем услышал. Я выкатился из капонира, развернулся на полосе. Снег под колёсами лежал плотно, утоптанный за два дня, лыжи нам ещё не ставили – приказа не было. Я разогнался, оторвался, набрал двести, увидел внизу Прокопенко – он не уходил, стоял.
На крейсерской шесть сотен холод пошёл через щель фонаря узкой струйкой, прямо в нос и в правое веко. Я подтянул шарф под подбородок. Левая лопатка под комбинезоном напомнила о себе – мягко, без боли, просто чтобы я не забывал. Я не забывал.
Захаров справа сзади – на месте. Гладков с Резниковым – за нами. Морозов с Тихоновым – третьим звеном, левее и выше на сотню.
Облака шли рваные, кусками, между ними – голубое и солнце. Снизу земля была белая, и дорога на Волоколамск шла по ней тёмной полосой, видной издали. Колонну я увидел раньше, чем рассчитывал – она растянулась, и хвост у неё был километрах в двух от головы. Зенитное прикрытие – две точки, по краям, левая зашевелилась сразу, правая запаздывала.
– Заход с юга, – я в эфир. – РС в начало. Пушки по грузовикам. Один круг. Без второго.
– Принял, – Гладков.
– Принял, – Морозов.
Я положил машину на левое крыло, опустил нос. Скорость пошла к четырёмстам. Дорога стала длинной, серой, в ней начали выделяться отдельные кубики – танки впереди, грузовики посредине, опять танки в хвосте. На середине я дал РС – восемь снарядов, всех, в начало колонны, и сразу – пушки. Захаров за мной, тоже пушками. Левая зенитка ставила трассы вверх, не в нас – выше, по тому месту, где мы уже не были. Я увёл машину правым разворотом наверх, к четырёмстам метров, и тут Захаров в эфире – на полтона ниже, чем говорил по земле:
– Третий. Пара. Лоб.
Я посмотрел туда, куда смотрел он. Между двумя облачными лоскутами – две точки, одна над другой, шли навстречу. Не строй для атаки сверху. Лобовая. Bf-109.
Эта секунда была длинная, и в ней я успел подумать ровно одну вещь. В лоб у него скорость и мотор-пушка. У меня – броня и две ВЯ. Это не делало меня бессмертным. Это давало мне секунду не отворачивать первым.
– Гладков, бомбы на хвост колонны и домой, – я снова в эфир. – Морозов прикрывает. Я держу пару.
– Принял, – Гладков, без вопроса.
– Принял, – Морозов.
Я держал курс. Точки впереди росли. Они шли парой – ведущий впереди, ведомый чуть выше и слева. Я уже различал силуэт: длинный нос, тонкое крыло. Захаров справа сзади – на месте.
Дистанция сошлась быстрее, чем я думал. Я держал прицел на ведущего. Он не отворачивал. Я не отворачивал. На штурмовике это глупо – лоб в лоб с истребителем, любой инструктор тебе бы это разъяснил. Но любой инструктор разъяснил бы и про броню, и про калибр, и про то, что у Ил-2 фронтальный силуэт меньше, чем у «мессера», на пятую часть. Я не считал. Я держал.
И он моргнул первым.
Он повёл нос вниз, в последнюю долю секунды, попытался уйти под мою плоскость. И на этой доле секунды я дал короткую очередь – обеими, ВЯ-двадцать три, мне в плечо ударило отдачей через спинку, ручка коротко завибрировала, и в кабине запахло горелым ремнём. Очередь была одна. Короче, чем я хотел.
Я не понял сразу, что попал. «Мессер» провалился под меня – я почувствовал, как он прошёл под плоскостью, – и я инстинктивно дёрнул машину в правый крен, чтобы посмотреть. Захаров уже шёл выше, прикрывая.
Дым шёл за машиной немца, не передо мной.
Это было первое, что я понял, увидев его сверху-сзади: дым не сразу, не из мотора – из крыла, у самого корня, тонкая чёрная нитка, потом толще, потом совсем толстая. «Мессер» повалился на левую плоскость и пошёл вниз – не вертикально, наискось, длинной линией, как уходят с ранением.
Второй немец отвернул в облачность, не ввязался.
– Третий. Готов, – Захаров в эфире.
Я не ответил. Я держал ручку правее, чем нужно, и левая рука на секторе газа сжимала рычаг сильнее, чем нужно. Я разжал пальцы – они не сразу разжались, прошло секунды две. Сектор был мокрый от моей перчатки.
– Домой. Двадцать второй за мной.
– Двадцать второй на месте.
Мы пошли на восток. Облачность снова собралась, и солнце ушло. Внизу проплыла та же дорога, теперь – с горящими кубиками в начале и в конце. Я не смотрел туда, где упал немец. Это было не моё место.
Захаров каждые две минуты повторял в эфир «Двадцать второй на месте». Я отвечал «Понял». Голос у меня был узкий и плоский, я слышал его сам и удивлялся.
Над полосой я сделал круг для оценки – на крыле снизу следов попадания не было, мотор шёл ровно, шасси выпустились. Я сел чисто, в две точки, потом на хвост, потом покатил к капониру. Снег летел из-под колёс мелкой пылью.
Прокопенко стоял у капонира. Я заглушил мотор, снял шлемофон. Винт ещё крутился по инерции, медленнее, медленнее. Пальцы у меня дрожали. Не сильно – но дрожали. Я попытался расстегнуть ремень парашюта – пряжка не шла. Я попытался снова. Тоже не шла.
Прокопенко поднялся на крыло, не сказав ни слова, взял пряжку из моих пальцев, расстегнул, отвёл лямки в стороны.
– Заглуши потом сам, командир.
И слез. Не глядя в лицо.
Я выбрался из кабины медленнее обычного. Под унтами скрипел снег. Я постоял у машины, держась за переднюю кромку. Прокопенко уже снимал чехол с консолей – обычное движение, обычный поворот спины. Он не смотрел на меня.
Через стоянку шёл Трофимов в шинели поверх кителя, без фуражки. Он подошёл, остановился у крыла, заложил руки в карманы шинели.
– Видели? – Трофимов не смотрел мне в лицо.
– Захаров видел. – Я смотрел в землю у крыла.
– Сам – как? – Без интереса в голосе, по службе.
Я подумал секунду, что ответить. «Сбил» – это слово сейчас не помещалось во рту, оно было слишком плотным.
– Дым шёл за ним. Не передо мной.
Трофимов помолчал, поправил воротник.
– Запишем как вероятный. Подтвердят с земли – оформим. Не подтвердят – тоже не пропадёт. Гладкова дождёмся, спрошу.
Он постоял ещё секунду. Потом, не вынимая рук из карманов, отошёл к штабной.
Звено вернулось целым. Гладков с Резниковым сели вторым и третьим, Морозов с Тихоновым – четвёртым и пятым. У Морозова в правой консоли была одна пробоина – небольшая, с пятак, на выходе чуть больше. Прокопенко обошёл её, постучал костяшкой указательного – звук тот, что нужно. К ужину её зашьют.
Я сидел в землянке за столом, спиной к двери. Передо мной стояла кружка с чаем, ещё горячая. Я держал её в обеих руках – не одной, как обычно, а в обеих, ладонью одной и снизу другой, как держат, когда боятся пролить. Чай не дрожал в кружке. Кружка дрожала чуть – я её прижал плотнее к столу.
Гладков снял с гвоздя гармонь и сел напротив, на ящик у двери. Чехол с гармони не снял – положил на колени, поверх чехла погладил мех ладонью.
– Будем петь, когда война кончится, командир. – Гладков не глядел на меня.
Я узнал фразу. Он повторял её ещё в июле, у Орши, в первый раз, когда я её услышал. Сегодня – третий или четвёртый.
– Будем, Жора. – Кружку я держал плотнее.
Захаров сидел у окна и смотрел в темноту. Темнело сейчас рано, к четырём уже сумерки, к пяти – ночь. Дроздов на нарах лежал лицом к стене. Резников у дальнего стола вынул записную книжку, положил перед собой, раскрыл – но не на пишущей странице, а на пустой. Карандаш он держал над страницей, не касаясь её. Так и сидел.
Я отпил из кружки. Чай был сладкий – Прокопенко, видимо, передал кому-то лишний кусок. Сахар в полку шёл по норме, и лишний кусок означал, что кому-то дали – а не дали, кто пьёт по-обычному.
В нагрудный я полез не сразу. Сначала вынул из кармана галифе огрызок карандаша, потом отвернулся от Гладкова и достал конверт, два листка от семнадцатого октября, листок с ПП 1187. Сложил их на столе аккуратной стопкой. Конверт от двадцать пятого – отдельно.
Что писать о бое – нельзя. Это пойдёт в военную цензуру и вычеркнут половину, а вторую половину перечтут в полку, и Бурцев потом мне скажет «не надо». Что писать о параде – тоже нечем. Я его не видел. Я его слышал. Она его тоже слышала, наверняка слышала, может быть, в её госпитале точно так же стояли все вокруг радио. Об этом писать ей нечем – это у нас одинаковое.
Оставались снег и стоянка.
Я взял листок, положил перед собой, пододвинул карандаш. Подумал. Написал.
«Здравствуйте, Вера. У нас выпал снег. Сегодня я зашёл к машине и долго стоял у крыла. Думал о Москве.»
Дальше не пошло. Я постоял над листком. Потом приписал ещё одну строчку – короткую, ту, ради которой и писал. Сложил листок вчетверо. Положил в конверт без подписи и без штемпеля, отдельно, и сунул в нагрудный.
Нагрудный стал плотным. Я вынул кисет и переложил его в карман галифе. Не потому, что он стал меньше значить. Просто бумага боялась сырости больше махорки.
Дверь стукнула. Зашёл Бурцев. Снял фуражку у входа, повесил на гвоздь, прошёл к моему столу, не садясь.
– Соколов. – Поставил планшет на угол, прислонился бедром.
– Слушаю. – Я отставил кружку.
– Подтвердили. – Он смотрел не на меня, а на чай в моей кружке. – Упал у дороги, в двух километрах западнее места. Наша разведка с земли видела дым на снегу и обломки. Твой.
Я наклонил голову. Сказать «есть» сейчас было неловко, как будто я этим выкатывал галку на бумаге, а у меня всё ещё дрожали пальцы. Так и держал чуть склонённой.
– Не радуйся. Это первый. Будут ещё.
Я не ответил. Бурцев постоял ещё. Снял с гвоздя фуражку, заглянул в неё с внутренней стороны – там, наверное, было что-то его, потайное, неважное, – надел.
– Под Тулой танковая армия Гудериана подтягивается, – уже у двери. – Под Клином – тоже что-то крупное собирают. Сейчас или через день начнут. Подъёмы по графику.
Он вышел. Резников у дальнего стола положил карандаш в книжку – между страниц, точно в середину – и закрыл её ладонью сверху, плотно.
Десятого и одиннадцатого летали по своим. Тринадцатого – пара вылетов на можайском, оба без воздушных боёв. Колонн стало больше – немцы стягивали всё, что могли, и подтягивали с тыла. Снег ложился ровный, не таял. Лыжи нам так и не выдали – обещали к концу недели, потом к понедельнику, потом перестали обещать. Морозы доросли до десяти ночью и до пяти днём. Гладков один раз вечером всё-таки растянул мех гармони – на пробу, тихо, две ноты, и убрал обратно.
К вечеру четырнадцатого Бурцев приносил сводки чаще обычного – два раза в день. К ужину донёс: на Можайском и Волоколамском с утра не ждать тишины. На Тульском – тоже.
Я вышел из землянки около десяти. Снега за день добавилось – теперь на чехле семёрки лежал слой в палец, плотный, не сдувался ветром. Мороз твёрдо стоял за десять. Звёзды были редкие – небо очистилось часам к девяти, и над капониром стояла та чистая чёрная сухость, какая бывает зимой перед сильным.
Прокопенко подошёл сзади неслышно. Я услышал не шаги – выдох, у самого плеча. Он встал рядом, в шаге справа. Молчал. Постоял минуту. Потом, не глядя на меня, повернулся и ушёл к своей каптёрке. Я слышал, как у него скрипит снег под унтами – медленно, по два шага.
Я остался у крыла один.
Я смотрел на запад, мимо крыла семёрки, в темноту над лесом. Где-то там снова собирались идти. Не к дороге – к Москве.
Наутро снег уже не таял.








![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)