412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Серебряков » Дороги и люди » Текст книги (страница 16)
Дороги и люди
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:41

Текст книги "Дороги и люди"


Автор книги: Константин Серебряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

В семнадцать лет он создал абхазскую азбуку. Написав эту фразу, я поймал себя на том, что, наверное, грешно о таком огромном просветительском и научном подвиге говорить так просто: «создал азбуку...» Какими обширными знаниями вообще и родного языка в особенности нужно было обладать, чтобы в семнадцать лет придумать для родного народа его буквы и написать первый букварь! А ведь юноша проучился в горийской учительской семинарии всего четыре месяца, заболел тифом и был отчислен по той причине, что «местный климат не подходит для слушателя Дмитрия Гулиа». Он учился сам – читал философов, историков, географов и этнографов, изучал латынь и греческий, библию, коран и талмуд, классическую литературу России и Грузии, Запада и Востока...

Азбука – книжечка в сорок пять страниц – пришла в самые глухие абхазские села. А Гулиа – автор ее – принялся обучать читать и писать на родном языке детей и взрослых. То были годы удивительного подвижничества. Гулиа – и преподаватель начальных школ, и учитель старых горцев, и главный советчик своих земляков, и сочинитель прошений – защитник обездоленных. Он просветитель и борец. Просветитель-борец. Бескорыстный и бескомпромиссный.

Он заряжен неиссякаемой энергией. Он настойчиво и умело преодолевает преграды, которые ставят на его пути сначала царские чинуши-администраторы, а затем и меньшевики.

Его духовные, творческие силы поразительны.

В 1912 году впервые на абхазском языке выходит книга стихов. Автор ее – Дмитрий Гулиа. Это дата рождения абхазской художественной литературы.

В 1919 году начала издаваться первая абхазская газета «Апсны». Редактор ее – Гулиа.

В 1921 году открылся первый абхазский театр, тогда еще только передвижной. Его руководитель и режиссер – Гулиа. Он же перевел с русского и грузинского первые пьесы для этого театра.

В 1925 году выходит в свет первый том «Истории Абхазии» – плод многолетнего труда Дмитрия Гулиа. Потом год за годом – новые стихи, рассказы, пьесы, роман, переводы, статьи, собрания абхазских пословиц и загадок, словари...

Поистине: Человек-Энергия. И вся эта энергия, все усилия – родному народу.

Как-то Гулиа записал: «Когда мне слишком «левые» абхазские товарищи рисовали картину «мировой революции», в которой Абхазия всего-навсего малозначащая капля, у меня – не скрою – невольно выпадало перо из рук. Стоит ли трудиться ради капли, которая все равно испарится? Но жизнь показала, что стоит, что можно и должно работать во имя даже капли. Если хорошо потрудиться – она не испарится. Она устоит. Тем более если тебе помогают более многочисленные народы».

В другой раз он рассуждал так: если бы мы «попытались рассматривать горе человека «с мировой точки зрения» и, не дай бог, принялись бы подсчитывать при этом проценты, то горе Анны Карениной оказалось бы горем одной двухмиллиардной частицы человечества и, может быть, с точки зрения статистики, малосущественным делом. При таком подходе и смерть героя «Овода» была бы смертью всего-навсего одной двухмиллиардной человеческой особи с соответствующим ничтожно малым процентным числом...»

Так думать может лишь тот, у кого сердце открыто для всего человечества и для каждого человека в отдельности.

Я вновь перечитываю это рассуждение, и мне кажется, оно не только о судьбах людей – о судьбах народов.

Гулиа написал немало стихов о любви человека к человеку. Он был проникновенным лириком. Опыт собственного сердца – а он был чист и прекрасен, этот опыт, – Гулиа выразил так: «Что выше человеческой любви есть на земле? Попробуй назови!»

И в автобиографии он сказал об этом замечательно: «В работе мне помогала моя жена. К слову хотелось бы заметить, как важно для писателя иметь хорошую жену-друга. Я бы не сделал и десятой доли того, что сделал, если бы не Елена Андреевна – женщина, готовая на самопожертвование, когда дело касается литературы, искусства».

Долгие годы Дмитрий Гулиа оставался один-одинешенек в абхазской литературе – и ее основанием, и ее вершиной был одновременно. И как он обрадовался, когда рядом с ним встал собрат по перу. Это был Самсон Чанба, в будущем – председатель ЦИК Абхазии.

Он оказался не только незаурядным поэтом и прозаиком, но и сподвижником Гулиа на ниве культурного возрождения народа. Потом, в первые советские годы, в абхазскую литературу пришел одаренный поэт Иуа Когониа. А в народе уже зрели новые духовные силы и поднималась молодая литературная поросль. И вместе со своим народом, со своей литературой развивался талант Дмитрия Гулиа, чье творчество покоряло высоким благородством и общественным темпераментом. Сын Абхазии, основоположник родной литературы, он стал мастером всей советской социалистической культуры, общесоюзным творческим авторитетом и нравственным примером.

В 1954 году он написал:

Как ручейком

рожденная река,

поэзия народа глубока.



Невиданно быстрый скачок от фольклора, от устного творчества к литературе письменной, многожанровой – одно из чудесных знамений нашего времени, нашего общества.

Кодор, Кодор,

шумливая река —

горячий конь, скакун

с боками в мыле...



Течет река, неся с высоких гор чистые воды, и незамутненными дарит их морю. Как и прежде, по осени «в белой пене Кодора» кружатся, мелькают «желтые листья лавровишни», которые показались тогда Горькому похожими на маленьких, проворных лососей.

Как и прежде... Да, как и прежде, несет Кодор свои воды в Черное море. Но все изменилось на его берегах с той давней поры, когда молодой Горький задумчиво прислушивался к неумолчному шуму реки. Все изменилось. К лучшему. И с каждым мгновением меняется. К лучшему. Жизнь, как и река, без устали движется. И поистине – нельзя ступить дважды в одну и ту же реку.

Течет Кодор. По берегам его живут земляки первого поэта Абхазии. Выращивают цитрусы и чай. Справляют свадьбы, мечтают. И колхоз свой нарекли именем Дмитрия Гулиа. В селе оберегают место, где чернеют камни фамильного гулиевского очага. Стоит неподалеку и могучее красное дерево, посаженное предками поэта. Растут, зеленеют деревья и у школ села Киндг и села Тамш – их сажал Дмитрий Гулиа. Неизгладимый след оставил он на родной земле и в душе народа.

«Я – человек. Я все могу». Это написал восьмидесятидвухлетний Гулиа. «Превосходная должность – быть на земле человеком...» – знаменитые слова Горького из рассказа «Рождение человека», навеянного случаем, происшедшим на берегу реки Кодор.

Все, что положено человеку, смог сделать в жизни Дмитрий Гулиа. И превосходно исполнил свою должность человека на земле.

ВОЛШЕБНОЕ ЗЕРКАЛО


Он был уже плох. Почти ослеп. Исхудал. Лицо пожелтело. Тонкие пальцы, казалось, просвечивали насквозь. Острый сахарный диабет медленно, но необратимо подтачивал его силы.

Бороться против недуга было тяжело. И врачам, и ему.

Жил он тогда, в последнюю свою осень, на даче в Окроканах. Это недалеко от Тбилиси, в большой складке горы Мтацминда. Там тихо, безветренно, прохладно. В тот предвечерний час пьяно пахло скошенной травой и свежевыпеченным хлебом.

Симон Чиковани сидел на балконе, укутанный в теплый халат. Из комнаты доносился гул стадиона и голос ведущего телепередачу. Симон Иванович слушал: футбол был его слабостью, и он живо реагировал на все, что творилось на поле. Я дождался окончания игры и только тогда подошел к нему.

– Приехали? Вот хорошо, – сказал он. – Рассказывайте московские новости...

Он внимательно слушал мой сбивчивый рассказ – о том о сем. Иногда прерывал, задавал вопросы, а после вечернего чая сказал:

– Ну, а теперь давайте побеседуем на нашу тему.

Слово «нашу» он произнес с особой интонацией, как бы давая понять, что помнит наш уговор – поговорить о поэзии. А я, признаться, думал, что он позабыл, не до того ему сейчас. Напоминать же было неловко, а в таком его состоянии даже неуместно. Но раз он сам сказал, значит, ему хочется, поэту хочется говорить о поэзии.

Мы были не одни. С нами был неразлучный и преданный друг Симона Чиковани – критик и литературовед Георгий Маргвелашвили. В тяжелые для поэта дни он счел своим долгом записывать его «мысли вслух», тут же, по ходу той или иной беседы, фиксируя раздумья поэта, человека огромной культуры. А если эти своеобразные монологи Симона Чиковани звучали по-грузински, но предназначались для русской прессы, то они сразу же переводились и записывались по-русски. Далее текст зачитывался автору и уточнялся. Так родились некоторые последние по времени статьи Симона Чиковани, опубликованные в газете «Заря Востока», в журналах «Вопросы литературы» и «Литературная Грузия». Частично, кроме моих вопросов и ряда ответов, так фиксировалась и эта наша беседа.

Зная пристрастие Симона Чиковани к теме, затронутой им в иной форме во многих его стихах, я спросил, какое содержание вложил бы он в распространенное понятие «поэтическое ви́дение мира» и в чем он лично видит различие между поэтическим образом в лирике и в эпическом творчестве? Я не ошибся – в ответ прозвучал взволнованный монолог поэта:

– Я, пожалуй, редко задумывался над вопросом: что же такое «поэтическое ви́дение мира»? Для поэта это такое же органическое свойство, как свидетельства всех пяти чувств для любого человека, и поэт так же мало думает об этом своем «воспринимающем аппарате», как и любой человек о своем зрении, слухе, обонянии. Для меня поэзия – это накопление интенсивных впечатлений, сгусток пережитого и продуманного, разрядка накопившихся мыслей и чувств. Я однажды писал, что сфера поэзии – это покорение действительности вдохновением и создание новой, поэтической действительности. Поэзия всегда является чудесным результатом непростой, напряженной, драматической встречи поэта и мира, искрой, высеченной при их столкновении, независимо от того, гармония или конфликт связывают поэта с миром. Равнодушие неспособно высечь эту искру, то есть неспособно к зачатию стиха.

Но ваш вопрос можно, разумеется, толковать и более узко. Мне вспоминается разговор, происшедший у меня в конце тридцатых годов с крупнейшим нашим поэтом Галактионом Табидзе. Как-то утром я встретил на улице этого обычно несловоохотливого человека, и он с ходу смутил меня неожиданно серьезным вопросом: что я считаю поэзией и как воспринимаю окружающий мир? И не дожидаясь моего ответа, сам же стал отвечать на него – настолько сильно было у него, видимо, желание высказаться. Он сказал, что у каждого предмета и явления в природе, вообще в действительности есть своя музыка, свое звучание и что он слышит эту музыку предметов и явлений, всего, что он видит и ощущает. Всякий подлинный поэт и должен воспринимать тончайшие нюансы этой музыки бытия, улавливать тональности предметов и явлений, чтобы воспроизвести это на струнах своей души. Пример такой полифонической поэзии являют нам Блок и Рильке, хотя можно назвать и очень больших поэтов одной (и, как правило, до предела напряженной) интонации.

Меня тогда очень обрадовала, – продолжал Чиковани, – эта доверительная откровенность поэта, редко высказывавшегося о стихах не в стихах. Мне понравилась определенность его суждений, созвучность их его собственному поэтическому опыту. Вне всякого сомнения, у Галактиона Табидзе поэтическое восприятие мира проистекало из его музыкального восприятия, поэтический образ порождался у него музыкой жизни.

Это, конечно, не значит, что все поэты воспринимают окружающее музыкально. Иные, насколько я знаю, видят в предметах и явлениях их пластическую, живописную сторону, воспринимают мир «весомо и зримо», и вещи открывают им свои линии, краски, объемы, их оттенки, переливы, светотени. Поэзия, порождаемая таким восприятием, в равной мере естественна и закономерна.

А разве нет поэтов, которым одновременно доступна и музыкальная, и живописно-пластическая палитра жизни? Такая универсальность придает еще большую глубину поэтическим творениям. И, акцентируя, выделяя свой основной принцип жизневосприятия, тот же Галактион Табидзе вовсе не утверждал, что ему чужды иные стороны предметов и явлений. Лично я, говоря откровенно, никогда не пытался приводить в стройную систему доступные и свойственные мне способы покорения действительности поэзией. Я старался доверять своему поэтическому чутью. Доминанта могла возникнуть и возникала объективно, без сознательных усилий, прилагаемых к этому. Но главным для меня всегда были не пластика или музыкальность восприятия и ви́дения, а драматизм связей вещей, что и определяло мою интенсивность переживания мира.

Здесь мне хочется сказать о метафоре, которая для меня также не просто поэтический аксессуар и тем более не декоративно-украшательский прием, не орнамент, а своего рода телескоп или микроскоп, через который раскрывается мир, вернее, тайны мира, недоступные обычному невооруженному глазу. Именно поэтому становится поэзия орудием открытия и познания мира, его далей и глубин. Вместе с тем метафоричность – могучее средство выражения душевного строя поэта, одно из самых органических свойств лирики. Метафора – это специфически поэтическое средство открытия и утверждения сложной связи в предметах, явлениях, она – орудие ассоциативного освоения мира, и она не самоцельна, ибо всегда является слугою мысли, осваивающей мир, вскрывающей связи времен, событий, явлений, предметов. Метафора, как и лирика в целом, является, говоря словами Гоголя, проявлением «верховной трезвости ума»...

Тут я повторил Симону Ивановичу вторую половину своего вопроса о различии поэтического образа в лирике и стихотворном эпосе.

– Это разграничение, – сказал он, – думается, очень условно, и нужно оно, на мой взгляд, больше литературоведам и теоретикам литературы, чем поэтам и их читателям. Разумеется, имея в виду эту условность, можно сказать, что в лирике доминирует непосредственное отношение автора к действительности, а в поэтическом эпосе преобладают объективные картины и образы мира, но в обоих случаях нельзя отделить субъект от объекта и речь должна лишь идти о преимущественном акценте. Спор о «самовыражении», возникший в свое время, неудачен, по-моему, из-за того как раз, что стали противопоставлять друг другу оба возможных и закономерных акцента. Но ведь, выражая себя, поэт – если он, разумеется, не отгораживается от мира, живет его заботами, вдохновляется его передовыми тенденциями, – отражает и мир, им воспринимаемый, так же как, отражая мир, он выражает и свое отношение к нему. Не случайно возникло само понятие лирического эпоса для точной характеристики тех произведений, в которых на равных началах идет речь о времени и о себе.

Я воспользовался наступившей паузой, чтобы напомнить Симону Ивановичу тему, обсуждавшуюся незадолго до моего приезда к нему в «Литературной газете», – о сюжетной и бессюжетной, лирической и повествовательной поэме, и спросил его мнение на этот счет.

– Спор этот закономерен, если он обогащает поэта многообразным опытом. Поэзия отнюдь не монополизация того или иного жанра или жанровой разновидности. В любом случае, если говорить о поэме – будь она сюжетной или повествовательной, – она не должна быть зарифмованной прозой. То, что может быть выражено прозой, не должно выражаться поэзией. Ибо сами принципы повествования в поэзии иные, чем в прозе. Да и сюжет-то далеко не всегда является в поэзии свидетельством эпичности. Ведь существуют сюжеты, если можно так сказать, метафорические, закрепляющие своей композицией движение и развитие метафоры, ее, как говорится, «реализацию». Таковы сюжеты «Облака в штанах», «Человека», «Про это» Маяковского, таковы сюжеты ряда новейших поэм, – тут мой собеседник на секунду остановился, – например Беллы Ахмадулиной и Андрея Вознесенского. В этом они перекликаются с Маяковским и Пастернаком, с Цветаевой, Антокольским и Кирсановым. Лично мне этот путь лирического эпоса ближе, чем поэзия собственно повествовательная, хотя я с удовольствием признаю, что и в этой сюжетно-повествовательной области советская поэзия достигла таких вершин, как... – Симон Иванович вновь на секунду прервался, подыскивая наиболее убедительные, с его точки зрения, примеры, – ...как «Улялаевщина» Сельвинского, «Дума про Опанаса» Багрицкого, «Василий Теркин» Твардовского. Но, скажем, «Человек предместья» или «За далью – даль» тех же Багрицкого и Твардовского говорят о многообразии и разнообразии принципов поэтической выразительности даже в творчестве одного и того же поэта. Поистине, поэт творит по художественным законам, им самим себе предписываемым. И, добавил бы, им открываемым.

В стихах Чиковани очень большое место занимают образы, связанные с природой. Я спросил, существует ли, на его взгляд, чисто пейзажная лирика, или для поэта природа является лишь средством раскрытия внутренней лирической темы? И еще: может ли существовать в лирике пейзаж-описание?

– Поэт чаще всего опирается на образы природы, чтобы высказать свое настроение, свое отношение к миру, свое миросозерцание. Если природа вдохновляет поэта, она живет в стихах полноценной жизнью. Французские «парнасцы» хотели создать чистую пейзажную лирику, где доминировала бы описательность. Мне такая лирика чужда, хотя и сами «парнасцы» оказывались часто выше собственных установок и схем. Для меня тютчевское ви́дение природы и его драматизм являются высшим родом поэзии. Природа в поэзии должна раскрывать внутреннюю лирическую тему поэта. Такое восприятие природы с неслыханной экспрессией и драматизмом проявилось в поэзии Важа Пшавела, а среди новейших поэтов – у Пастернака, у Тихонова и Заболоцкого. У всех у них «портрет природы» одновременно и собственный «автопортрет». Природа – волшебное зеркало, отражающее душу и характер каждого, кто умеет в него заглянуть.

Ответ был, что называется, недвусмыслен и категоричен. Я пошел дальше. Я начал рассуждать о том, доступна ли лирике вообще задача описания, а значит, в некотором смысле и сюжетность. Существует мнение, что лирика бессюжетна, что она представляет собой чистый монолог, фиксацию мгновенного состояния внутреннего мира. Но если это правильно, как быть тогда с теми миниатюрными «романами», которых столь много среди шедевров мировой лирики. Ну, взять хотя бы пушкинское «Я помню чудное мгновенье», кстати, совершенно не метафорическое по своему образному строю. Ведь перед нами, по существу, целая история взаимоотношений двух людей, и, однако, это лирический шедевр. К таким же лирическим шедеврам можно отнести многие сонеты Шекспира, в которых тоже есть сюжет как история чувств...

– По-моему, лирику нельзя, – Чиковани прервал меня энергичным жестом, – понимаете? нельзя делить на сюжетную и чистый монолог. Зачем опять-таки противопоставлять союзников?! Возьмите пушкинское: «Я вас любил: любовь еще, быть может...» – это же чистый монолог, чистое лирическое излияние, здесь действительно нет метафоричности. Но вот другое – «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор...»), в котором и обращение к друзьям, и описание природы, и воспоминания. И то и другое стихотворения написаны с подлинно лирической духовной проникновенностью. Далее. Если первое стихотворение оставляет впечатление (только впечатление) мгновенно рожденного, то «19 октября» явно подготовлено в душе поэта, оно – следствие большого накопления впечатлений.

Как-то, будучи в Тбилиси, Маяковский сказал мне, что «Необычайное приключение...» он писал семь месяцев. Я удивился.

– Нет, это не значит, что я семь месяцев писал, – сказал Владимир Владимирович, – я его вынашивал семь месяцев...

Сколько стихов Симон Чиковани написал в дороге, путешествуя... Я спросил:

– Как вы смотрите на закономерность «дорожных» стихов и когда, на ваш взгляд, поэту сопутствует в них творческий успех?

– Мне кажется, что так называемым дорожным стихам предрешен успех лишь в том случае, если поэт духовно подготовлен к путешествию. Без такой подготовки путешествие лирического героя будет просто перемещением его в словесно фиксируемом пространстве, когда новые впечатления не обогащают ума и памяти ни поэта, ни читателя. Мы все время возвращаемся к Пушкину. Заметили? Так вот, Пушкин считал, что путешествие в поисках вдохновения – это «смешная и нелепая причуда».

Для меня сегодня как поэта такого рода циклы, связанные с путешествиями, психологически и творчески непривлекательны, хотя я сам в свое время отдал дань этой форме.

– И еще вопрос: в чем вы видите своеобразие грузинского поэтического образного строя и значение этого своеобразия?

– Образный строй грузинской поэзии, – ответил Симон Иванович, – тесно связан с развитием образной природы грузинского языка, народной грузинской речи, с ее идиоматическим богатством, природой ее метафор. Изначально язык является не только оружием утилитарного общения людей, но и оружием эстетического освоения действительности, язык – это материализация духовной культуры народа, он – его высшее творение. В 1946 году Борис Пастернак как переводчик, приобщившийся к тому времени к грузинской поэзии – классической и современной – и во многом познавший ее тайны, писал: «В ряду искусств Грузии ее новая поэзия занимает первое место. Своим огнем и яркостью она отчасти обязана сокровищам языка. Народная речь в Грузии до сих пор пестрит пережитками старины и следами забытых поверий... Явления словесности, например, красота иного изречения или тонкости какой-нибудь поговорки, больше, чем византизмы церковной мелодии... соответствуют впечатлительности и живости грузинского характера, склонности фантазировать, ораторской жилке, способности увлекаться». Как видим, здесь по-своему выражена, подчеркнута связь между исторической жизнью народа, его характером, народной речью, языком. Историческая судьба народа и его психические черты закрепляются в языке, но не застывают, а динамически развиваются вместе с ним. Поэтому и национальная форма, начиная от ее первоосновы – языка – и кончая тем, что вы назвали образным строем поэзии, находится в вечном движении, в постоянной динамике, в процессе развития и обогащения. Этот процесс безграничен, как безгранична сама история.

Нельзя исключать из процесса взаимовлияния исторической жизни народа и культурного его развития, фиксируемого языком, речью, поэзией, образным строем этой поэзии, и другие факторы, например географический. Как-то Николай Тихонов, говоря о грузинской поэзии, справедливо подчеркнул, что на материю языка, на плоть и ткань речи определенно влияют географические условия жизни народа. Я помню, он сравнивал русское «вода» и грузинское «цкали», видя в первом словно отзвук плавного течения русских долинных рек, а во втором – отголосок буйного плеска грузинских горных потоков.

Через язык, им созданный, народ оказывается соавтором любого поэта. Вспомним пушкинские французские, тютчевские немецкие или церетелевские русские стихи. Эти поэты владели другими языками совершенно, а вот стихи, о которых я говорю, нечего и сравнивать с произведениями, созданными Пушкиным, Тютчевым, Церетели на родном языке. Поэт, вспомним Маяковского, всегда «подмастерье» народа-«языкотворца».

Чиковани умолкает. Он заметно утомлен. Мы с Георгием Маргвелашвили собираемся уходить.

Симон Иванович, сидя за столом, протянул свою тонкую руку, и хорошо, что я вовремя заметил, как он чуть-чуть повел ею из стороны в сторону, отыскивая мою ладонь...

Небо светилось чистыми звездами. И воздух был такой же чистый. Тонкий, легкий – надышаться им было невозможно.

Мы шли молча. В молчании гор. И каждый, наверное, думал об одном и том же. Но Георгий вдруг заговорил. Стихами Симона Чиковани:

В Гегути ночь еще не побледнела,

когда во мраке теплом и густом

стыдливый светлячок – цицинатела

над придорожным вспыхнула кустом.


Не устремляйся к небу понапрасну, —

твой свет холодный звездам не родня.

Погаснешь, а вослед и я погасну —

цицинатела! Пожалей меня...



В ту ночь стихотворение это звучало томительно-печально, и Георгий читал его с сжимающим горло волнением:

Ночным цветком гори в грузинских селах,

над Грузией стыдливо расцветай,

светись во мраке кос ее тяжелых.

Моя свеча! Не тай! Не улетай![31]



Не думал я, однако, что никогда больше не увижу поэта...

ПРИБЛИЖЕНИЕ ПРОШЛОГО


Факт остается фактом – наш разговор сначала не состоялся. Обычно такой общительный, веселый собеседник, Ираклий Абашидзе был немногословен. Он сказал мне:

– Поэту трудно говорить о своих стихах, о своих планах. Лирику не запрограммируешь, иногда стихотворение рождается вдруг. А в другом случае его вынашиваешь годами. Как говорил Маяковский: «долго ходят, размозолев от брожения».

И тут же, словно сворачивая разговор, Абашидзе говорит:

– Вообще же у лирика есть большое преимущество перед прозаиком – он говорит о себе в своих стихах.

– Значит, мне просто надо читать ваши стихи?

– Это всегда приятно автору.

Здесь я почувствовал, что интонация в моем вопросе была не та: ведь я достаточно хорошо знал, часто читал стихи Абашидзе. Но вот писать о нем мне приходится впервые, а мой вопрос никак не способствовал тому, чтобы «подогреть интерес» к нашему разговору.

И все же мы договорились встретиться снова.

У каждого поэта, наверное, есть стихотворения и строчки, наиболее точно выражающие природу его дарования, своеобразие его личности. Для меня Ираклий Абашидзе полнее всего раскрылся в «Приближении» (1955) и в «Памяти невысказанных стихов» (1957). Первое написано, наверное, в минуты особенной откровенности, когда поэт был на пороге своего пятидесятилетия и почувствовал необходимость спросить самого себя:

Неужели в словах

Заведется излишек рассудка,

Непосредственность речи

Степенною скукой сменив,

Перестанет строка

Отзываться бессонно и чутко

Шуму ранней листвы

И осеннему шелесту нив?..



И в конце:

Если мир прекратит

Предо мной открываться, как внове,

Если крылья мечты

Отрешит от себя вышина...

О раздумье мое!

Обрываю тебя на полслове —

Эта весть роковая

До слуха дойти не должна![32]



Во втором стихотворении поэт пишет о «невысказанных стихах», о тех, что жили в нем и жгли огнем душу:

И вот во мне звучите вы опять,

Не силясь грешный опыт воплощенья

Проделать, чтобы памятником стать... [33]



В этих строчках, я думаю, секрет поэтической личности Ираклия Абашидзе. Есть лирика, как ее называют, интеллектуальная, главное обаяние которой в движении мысли поэта. Для лирики же Ираклия Абашидзе чрезвычайно характерно искусство быть непосредственным – не казаться, не принуждать, не заставлять себя, а быть им, когда слово поэта действительно сохраняет «чуткость веток чинары», дышит землей, а не «призрачной эдемской синевой».

– Ну вот, вы говорите о том, как важна лирическая непосредственность. Но не ограничивает ли это поле лирики? Не суживает ли ее горизонты? Ведь если только в этом сила поэта, то очень многое, важное просто-напросто выпадает из поля его зрения.

– Дорогой мой, – улыбается Ираклий Абашидзе (сегодня он весел, открыт и, как всегда, располагает к себе), – во-первых, я не сказал, что только непосредственность важна для лирики. Это одно из возможных качеств, вовсе не обязательное для каждого лирического поэта. Твардовский и Бажан, Расул Гамзатов, Паруйр Севак или Леонид Мартынов – это прекрасные, но совершенно разные поэты... Да, надо найти себя! Это очень важно. Но это, конечно, далеко не все.

Великие проблемы мира проходят через человеческое сердце. Они просто не существуют без этого. Так вот, когда они преломляются в человеческом сердце, то всякий раз находят форму очень естественную, зависящую именно от данного человека, иначе сказать, они принимают форму его, в хорошем смысле слова, обыденных чувств, для выражения которых и нужны собственные поэтические средства. Найти себя – значит самому найти великие проблемы, сделать их своими. Тогда и форма выражения будет твоя.

Слушая поэта, я думал о том, как это важно для лирика – удержать в стихе мгновение. Но не ради него самого, этого мгновения, нет! Никакой импрессионизм, никакая свежесть впечатлений не спасает поэта, если он пишет, не открывая чего-то нового читателю. Поэт, как чуткая мембрана, ответствует своему времени, наполняется его содержанием. Писать для себя, пусть непосредственно, пусть до предела тонко, – это занятие для «герметистов», а не для настоящих поэтов. Высказываю это собеседнику. Ираклий Абашидзе согласно кивает головой:

– Тем более не для наших поэтов.

– Кстати, и на Западе, – замечаю я, – поклонников поэзии, отрешенной от забот времени, становится все меньше. А у нас это просто нелепо. И когда, скажем, у некоторых молодых поэтов встречаются отголоски таких индивидуалистических настроений, это скорее модничание, чем выражение найденной, выстраданной позиции. У Гёте есть мысль о том, что мелкую, «замкнутую» в своих никчемушных переживаниях тему даже гениальный поэт не сделает большой.

Ираклий Абашидзе улыбается и в свою очередь продолжает:

– Писатель каждый день сталкивается с людьми, и, наверное, очень легко перенести свои впечатления на бумагу. Гораздо труднее, сохранив непосредственность впечатлений, раскрыть нравственный облик людей, новизну их мироощущения, органичность идеалов того мира, который строит наш многонациональный народ. И это я должен сделать именно как лирик. Встречаясь с людьми, как бы встречаешься с собой. А думая о своем, приходишь к общему. Но для такого двуединства, очевидно, нужна соответствующая настроенность души.

– Хорошо, – говорю я. – Но разве своя форма выражения, о которой вы сказали, автоматически следует за своей формой чувствования больших, общечеловеческих проблем? Очевидно, нет. Но тогда обязательна ли новая поэтическая форма? Если я по-старому, привычно переживаю проблемы, зачем мне искать новую форму?

– Подождем немного, – смеется Ираклий Абашидзе, – и я окажусь в рядах формалистических экспериментаторов, а? Но нет! Большие чувства и мысли в поэзии, в литературе – не банальность, которую надо лишь скрыть увертками формы. Нет и нет! На мой взгляд, формализм – это когда поэту нечего сказать людям об общеинтересном и свою пустоту он хочет «компенсировать» словесной игрой, эквилибристикой, а то и просто чудачествами. Повторяю: в настоящей литературе большие чувства и мысли, касающиеся больших проблем, всегда существуют в неподдельно индивидуальной форме внутреннего бытия. А задача – сделать его «внешним», твою форму чувствования превратить в нужную другим, принятую другими. Вот тут и возникает необходимость новой – уже художественно новой – формы. Как нельзя представить себе спутник Земли или космический корабль без ракетоносителя, так и поэзия бессильна подняться на высокую «космическую» орбиту без ракетоносителя – новой, современной формы. Наше время требует, просто требует от литературы поисков, новаторства – подлинного, конечно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю